Единым духом перемахнув полдеревни, Соня внесла кошеву на широкий школьный двор и остановилась только у крыльца. Озираясь на знакомый ей, казалось бы, народ, она не сразу перестала вскидывать голову, стричь ушами и щерить зубы…
Вся деревня собралась у саней. Больше, чем на лошадь, она глядела на патлатую красотку. А крепкая женщина в сером пуховом платке не замедлила подойти вплотную и спросить Марию:
– А где Михаил Данилыч?
Тем временем на школьном, в пять ступеней, высоком крыльце появился директор – Сергей Никитич. В чёрном костюме, трудно торопясь, он со своими костылями походил на подбитую ласточку, которая пыталась, да не могла взлететь. Такое бессилие все отметили разом. Отметила и Мария. Потому на вопрос о Мицае она отозвалась не сразу. А Сергей при виде жены и вовсе обвис на своих опорах, стал обычным калекой; заскрипел костылями – и с крыльца, и по снегу…
Нюшке казалось, что костыли вовсе не скрипели, а всхлипывали…
– Кобыла понесла, – глядя на мужа, наконец ответила Мария, – старик и вывалился на дорогу.
Осанистая молодуха, что стояла рядом с «пуховым платком», подступила вплотную к саням, чтобы точнее узнать:
– Почему понесла?!
Статность подошедшей покоробила Марию, и она, пытаясь сойти на снег, ответила:
– У кобылы спроси!
Покинуть сразу кошеву Марии не удалось – молодуха не отступила. Тогда она своими тёмными глазами повела по лицам селян, как по развешенному на рынке барахлу, затем повернулась к Сергею, но сказала для всех:
– Ну, муженёк! И долго меня тут будут пытать?
Селяне разом сникли, вроде как проторговались на её барахолке. Одну только Нюшку не обаяла Мариина спесь. Возможно, душа её, которая с самого утра барахталась в тёткиной подлости и лицемерии, наконец-то увидела своих освободителей. Девочка поднялась на колени и закричала, указывая рукой за деревню:
– Там волки!
Обгоняя взрослых, понеслась в степь ребятня.
Нюшка в кошеве отыскала свои чуни, перевалилась через плетёный край короба и пустилась обгонять скупоногих стариков. Ни Сергей, ни Мария даже не попытались её удержать.
Им обоим было видно, как народ на краю деревни остановился, толпа уплотнилась, развернулась и медленно направилась обратным ходом.
И вот уже среди различимых лиц засияла улыбка деда Мицая. Рядом со стариком, который без шапки ковылял по дороге, теплилась довольная мордаха Нюшки. По другую сторону жалась к ногам старика ладная овчарка…
Васёна Шугаева была перестаркою: запрошлой осенью разменяла она четвёртый десяток. В тот же год похоронила шалопутного отца.
В семье Шугаевых от божевольного хозяина появлялись ребята худосочные. Появлялись часто. Но Шугаиха не успевала порой донести младенца до груди. И вдруг последняя деваха крепостью своей оказалась под стать годовику. Но и эта красавица неделю спустя чуть не задохнулась, когда с перепою, отец, вместо хлебного мякиша, обмакнул в молоко и сунул ей в рот чёрного таракана.
С этого переполоха и случилась с матерью горячка – померла, как испарилась!
Поднять Васёну помогла вдовцу соседка Дарья Лукьяновна Копылова – Мицаева жена. Даже во время колчаковщины она держала Васёну при себе, хотя долгими днями приходилось, заодно с мужем партизанить в приобских урманах.
После смерти Шугаихи муж её бросил пить; долго держался человеком. Но потом так взялся догонять своё скотство, что испитая его образина поросла щетиной. Только нос рыхлой свёклою сообщал людям о том, что таких носов ни у одной другой скотины, как у запойного мужика, быть не может.
Взамен прежнего буйства теперь напала на Шугая иная блажь – взялся юродствовать на людях и уже до смерти не изменил своему новому изложению.
Под конец жизни он до того доизложился, что вынудил селян плевать себе вслед…
Будучи ещё крохою, Васёна поняла: отец – её судьба, петлёю жалости и стыда захлестнувшая ей горло. Над нею, в отцову породу огненно-рыжей, пытались потешаться жалкие людишки, что-де из Васёны этаким-то пламенем выходит родителев срам. От этой недоброй шутки она избавилась тем, что низко повязалась чёрным платком, и никогда больше её, белолицую, синеглазую, никто не видел гологоловой…
При такой оболоке любая другая одежда, кроме смурой, казалась никчёмной. Вот из этой темноты долгие годы и смотрели на селян пасмурные глаза. Оттого и называли её сельские слабоумы баптисткой.
И даже, будучи настоящей баптисткой, не осталась бы Васёна одна, если бы судьба не подарила ей огромное, да несбыточное счастье – любить…
Дверь своей избы Васёна отворяла только перед бабами. Мужики давно не видели в ней ничего женского. Председатель колхоза Павел Афанасьев и тот как-то сказал своей жене Катерине:
– Ума не приложу, за что баптистка наша меня ненавидит? Что я ей такого сделал?
– Даже не прикладывай Васёну к уму… – волнуясь, произнесла тогда Катерина с глубоким вздохом. – Вам, мужикам, лучше этого не знать…
И без того жадная до всякого дела, Васёна с приходом войны взялась прямо-таки лютовать на работе.
– Надорвётся! – сокрушались бабы, сами до посинения устосанные на полях да на фермах. – Осатанела девка, будто семерых милых на фронт проводила.
– Ввёрнутая какая-то…
Такие-то «ввёрнутые» и откалывают порой номера, непостижимые для нормального человека.
Накануне праздника Великого Октября зашла Васёна в правление, где за председательским столом, взамен ушедшего на фронт Павла Афанасьева, теперь сидела Клавдия Парфёнова – та самая статная молодайка, которая месяцем позже потребовала от растрёпанной Марии ответа – насчёт Мицая.
В конторе Клавдия-председательша толковала с двумя приезжими мужиками. Остроносый, дробный мужичок стоял перед столом и на каждое её слово согласно кивал головёнкой в шафрановом берете. Другой чернокудрым великаном сидел на стуле и без интереса дёргал за волоски свою собачью доху…
Васёна постояла у порога, послушала разговор, да вдруг и заявила:
– Эти хохряки будут жить у меня!
И не сказав Клавдии того, что привело её в контору, велела приезжим:
– Давай пошли!
Вечером Клавдия заглянула в телятник, где хозяйничала Васёна, поинтересовалась:
– Может, постояльцев-то забрать?
– Нет! – отрезала та.
– Гляди, не пришлось бы с ними…
– Мне?! – резко удивилась Васёна, даже не позволив Клавдии договорить. – Да мне ли привыкать погань уламывать…
Её суд не больно понравился Клавдии. Во-первых, столь жестокий отзыв, по сути, о собственном отце; во-вторых, такое презрение к незнакомым людям… Постоянно жалевшая Васёну, даже Клавдия тут подумала: «И в самом деле баптистка». Но ровно на другое утро бабка Дарья, Мицаева половина, обзвонила всю деревню забавной новостью:
– Ни свет ни заря вынес меня чёрт во двор, а у соседки-то у моёй, у Васёнушки-то у нашай, молодой-то новоселец в одних кальсонах под окошком скачет. Не-ежно так просится: «Пусти!..» А я-то: «Ой!» Крутанулся он рылом ко мне. Матушки-и мои! Полморды кровотёком забрано!
– Ай да Васёна! Ай да молодец!
– Скаврадой, поди-ка, пригвоздила?
– Она и кулаком прилепит – не оторвёшь…
Улыбаясь бабьим насмешкам, Клавдия поняла: поди ж ты, какая умница! С одного взгляда распознала нечисть… Велика, знать, боль твоя, Васёнушка, если так стараешься уберечь от лишней срамной заботы землячек своих…
Волчья канитель Васёну дома не застала: она вызвалась пособить дояркам, которые ждали от бурёнок скорых отёлов. Осип тоже отсутствовал – что-то промышлял со Степаном-заготовителем по соседним деревням. Потому рассопевшегося под тулупом Фёдора разбудить было некому. Так что Мария, стоя в раздёрганной кошеве, напрасно корчила перед мужем свою независимость. Впустую надеялся и Мицай, что на сегодня все его треволненья утихли. Но стоило ему подойти к Марии – глянуть в лицо, как все его «шарниры (потом жаловался он своей Дарье) заржавели». Ни тени смущения не обнаружил старик в её глазах. Отдаляясь от этого бесстыдства, он обратился к Сергею:
– Ты чего, Никитич, раздетым стоишь? Веди племяшку в тепло…
Мицай давно знал от матери Сергея Никитича о Мариином житье-бытье. Знал и то, что напрасно ждёт Сергей весточки от жены, да только всякий раз надеялся выудить из почтовой сумки злосчастное письмо.
Тяжко было старику видеть, как смурнеет хороший человек, принимая от него лишь газеты да деловую почту. И всё-таки в Мицае тлело уважение к Марии за её молчание. Он понимал, что добрых писем от неё вряд ли дождёшься, а плохих – Господь покуда милует.
И вот тебе – грянул гром, да не из тучи, а из навозной кучи…
В ту, в волчью ночь, уже покоясь на тёплом припечике, Мицай видел дорогу, на ней степных разбойников. Благодарил Нюшку за ружьё…
Однако и при ружье не надеялся тогда старик остаться живым – ноги отказывались держать его, ружьё оставалось незаряженным. Только вдруг в переднем звере Мицай угадал собаку. Он закричал как мог:
– Давай! Давай, милая!
Тормозя лапами по мелкой колее, псина чуток проехала мимо старика, тут же развернулась и, ероша загривок, стала рядом.
Волки были на подлёте, но при такой внезапности остопились и упёрлись лапами в дорогу, оголив пасти оскалом. Мицай чуя, что собака мелко дрожит, зачем-то запел, по-волчьи вытягивая звуки:
– И-и шли-и два-а гер-ро-о-оя…
Серые от неожиданности опустили на дорогу зады, приподняли морды, прислушиваясь к непонятным звукам. Мицай, выводил завывание, сам не спускал со зверей глаз. Раскачиваясь под волны своей песни, он скользнул рукою в карман, сразу нащупал заряд и так же медленно донёс его до патронника.
От щелчка затвора серые опомнились. Мицай не успел прицелиться. Он и выстрела-то не услыхал… А вот теперь, на тёплой печной лежанке, до самого утра всё видел замедленный звериный взлёт, волчье светлое брюхо, лапы в судороге, затем запрокинутую на спину башку…
Зверь упал на дорогу так, словно ухнулся с небес. Другой было кинулся вперёд, но крутанулся в прыжке, спружинил на всех четырёх лапах, мощным прыжком хватил в сторону и во все лопатки взялся стегать под неяркой ещё луной серую равнину.
Собака за ним не погналась. Скаля зубы, обошла мёртвого бирюка, рыкнула, подошла к Мицаю и заскулила. У старого же не оказалось силы сразу подняться на ноги…
А теперь он лежал на припечике и улыбался, потому что видел Нюшку, которая бежала к нему навстречу по деревенской улице и всё теряла да подхватывала свои чуни…
Мицай ворохнулся со спины на бок, подсунул ладошки под лицо, прошептал:
– Надо пимёшки скатать…
Так до самого рассвета не дался старику сон. Он слышал, как в пригоне фыркала Соня, как взлаивала во дворе собака.
«Не-ет, не Манька…» – подумал о ней старик.
– Не Манька… – прошептал вслух. – Никакая собака не кинет в беде человека…
В бессоннице своей дед старался не видеть Марию, боялся допустить до ума истину приключения. И всё-таки он понимал её намерение разом отделаться и от зверей, и от лишнего свидетеля своей беспутности. Вокруг этой стержневой сути всё крутились и крутились стариковы жизненные понятия. Он ворочался, садился, повторял: «Не Манька», опять укладывался, пока старая Дарья не заругалась на печи:
– Лешак тя вертит! Всю избу расшатал! Какая у тебя там Неманька?
– Да я всё про собаку…
И тут Мицай хлопнул себя по лбу:
– Будь ты весь! Старый пень! Забыл всё с этой собакой!
– Чё забыл? Когда девкой был?
– Письмо забыл отдать.
– Како тако письмо?
– Ну! Закокала! С фронту – како тебе ещё? Катеринино – Афанасьихи. В пинжак на почте заложил, да заканителился…
Дарья уже стояла на полу, ругаясь:
– Обормот! Бабе с начала войны – ни весточки, а он – в пинжак, видите ли, заложил… Куда?! – остановила она деда, когда тот потянулся за портками. – Лежи уж, забывальшик!
Она быстро собралась, приняла от Мицая фронтовой треугольник, сказала на ходу:
– Сёдни Катерина дома ночевала. Гостей устраивала. Успеть бы, пока на ферму не унеслась…
Во дворе на неё заворчала собака.
– Ишшо чего?! В своём дому да под стражей. А ну, пусти, Неманька!
Слыша такое Мицай на припечике хохотнул.
Афанасьевский дом был рублён самим Павлом на большую семью. И сотворилась эта семья скорее обычных. Старшие сыновья – Пётр да Павел, средние – Константин да Николай были принесены в этот мир двойнятами да погодками. Все толстоголосые, съестные, крепкие. Пятым Иван появился на свет – семимесячным, дробненьким, потому залюбованным матерью сильнее прочих. Но к большим годам если не раздался по-афанасьевски, то, проходя под дверной притолокой, гнулся ниже остальных. Восемнадцать ему стукнуло в посевную, а чуток спустя грянула война.
Весь афанасьевский ро́дник разом поднялся из-за обеденного стола, будто собрался на дальние покосы, только никто не взял с собою ни оселка, ни литовки, ни всегдашнего балагурства. Зато приняли от матери благословение да наказ: везде и всюду оставаться верными россиянами!
Павел сам вывел сыновей из дому, сам уселся за руль полуторки, прямо с сиденья машины последний раз обнял свою Катерину, сказал виновато:
– Война, мать! Прости!..
И загудела полуторка длиннее бабьих провожальных стонов, длиннее степной дороги, длиннее всей человеческой памяти. Прощались хлеборобы с нивами, с берёзовыми колками, с неповторимыми запахами родимой земли…
Когда полуторка пропала за пологом степной пыли, Катерина вдруг сорвалась с места – догнать, но не осилила и десяти шагов, задохнулась и осела на дорогу. Мицай пособил ей подняться. Повёл домой. У ворот она остановилась, обернулась на опустевшую степь, обречённо сказала:
– Всё! Вырубили мою рощу…
– Ты чё? В уме, баба?! – застрожился было Мицай, но Катерина горько усмехнулась, словно собралась да не сказала: «Где уж вам, мужикам…»
Зато сказала неоспоримое:
– Я знаю, што говорю!
А теперь Катерина, считай, жила на ферме, где работала животноводом. У себя дома она появлялась лишь помыться в бане да переодеться.
Как-то Мицай сказал ей, что Сергей Никитич не прочь бы перебраться жить в её дом. Она тому настолько обрадовалась, что тут же назвала директора школы сынком.
Сергей Никитич был человеком таким, словно прожил на свете сто мудрых лет и повторился землёю за своё бескорыстие и доброту.
По приезде его в Казаниху возникшее было среди сорванцов прозвище Костырик в две недели выцвело и совсем потеряло себя в новом звании – «Музыкант». Это звание присвоил Сергею Никитичу опять же Семешка. Глупырь очень любил бывать на школьных уроках. Прежний директор за такого «ученика» ругал учителей, Сергей же Никитич только и сказал:
– Чтобы на уроках ни гу-гу!
И вот однажды, наблюдая с последней парты за движением рук Сергея Никитича, Семешка самозабвенно произнёс:
– Музыкант!
Ясно, что имел он в виду дирижёра. Только где и когда мог он видеть и запомнить нечто подобное, осталось загадкою…
А когда Катерина Афанасьева узнала, что Сергей Никитич женат, то решила для себя: эта его жена может в любой час появиться в деревне. Потому скорым днём она взялась наводить чистоту в доме. Однако же ей недолго было понять, что вряд ли это когда-нибудь случится. И всё же она убедила себя, что такой человек, как Сергей Никитич, не станет сохнуть о какой-то там пустышке.
И вот те на! Явилась жена, как в субботу сатана…
Стоит в кошеве перед удивлённой Катериной только что не таборная красавица, ведёт чёрным глазом так, будто перед нею вовсе не люди, а зеркала, которые обязаны отражать её неповторимые прелести. И вдруг эта красавица говорит не кому-нибудь, а Сергею Никитичу:
– Ну, муженёк!
Деревню в тот дурной вечер так и отшатнуло от саней. Во всяком случае, так показалось Катерине. А ей пришлось самой взять Нюшку за руку и пошагать с нею к себе домой – в тепло, в сытость, в надёжность. Дорогой она приговаривала:
– Щас придём, налопаемся – и спать…
Сергей с Марией молча последовали за ними…
В кухонном окне афанасьевского дома теплился огонёк. Мицаиха в калитку не торкнулась, а поклевала пальцем по стеклу окна. Изнутри разошлась задергушка, свет заслонился хозяйкою. Дарья, как бы разгоняя порхающие в воздухе снежинки, помахала конвертом. Катерина поняла её, но к двери не кинулась. В исподней рубахе, с неприбранными ещё волосами, она отступила от окна и вялой рукою прикрыла рот. Но вдруг волосы разметнулись крыльями, крутанули хозяйку и понесли раздетой на мороз.
У калитки Мицаиха поймала её, развернула и только в доме протянула треугольник письма. Катерина отступила, поискала на голове платок, не нашла и стала клониться на сторону. Бабка Дарья помогла ей опуститься на табурет и вздумала журить:
– Сказилась баба…
Но Катерина посмотрела на письмо, сказала:
– Это самого…
– Буровишь, что ни попадя, – возразила Мицаиха, но Катерина отрезала:
– Не спорь! Нынче мне сон был: иду бы я сплошным чернозёмом – глаз не на что положить. А то бы и не чернозём вовсе – вороньё! И не вороньё – кошки чёрные. Расступаются – дорогу дают. На дороге новый сруб – ни окон, ни дверей. Без крыши. Вот она… крыша-то, – кивнула она на треугольник…
– Господи, Твоя воля! – перекрестилась Дарья, а Катерина продолжила:
– Не могу сруб тот обойти; на стену полезла. Сверху вижу – весь пол усыпан червями. В углу на коленях Павел стоит. Меня увидел – рукой машет: уходи, дескать… На том и проснулась. А тут ты… Читай! – приказала она старой. – Про себя читай, я пойму…
Она поднялась, бледная в белой своей исподней рубахе уставилась в чёрную пустоту заоконья, как в своё предстоящее, и повторила:
– Читай!..
Во всю Казаниху угодила эта фронтовая пуля. Бабы торопились к афанасьевскому дому – пострадать от первой безысходной на деревне боли, от страшных предчувствий… Они столпились у двора. Хотелось выть, но заоконная белая Катерина не давала им путём даже передохнуть…
Так засветлел горизонт.
Мимо той молчаливой толпы медленно прошла Васёна Шугаева, остановилась перед окном, занемела – глаза в глаза – против Катерины. Минутой она развернулась, спокойно перешла улицу. На другой стороне опять придержалась, сказала слышно, ледяным голосом:
– Оставайтесь с Богом!
И пошагала изволоком до реки. Кто-то сказал ей вслед:
– Вот у кого сердце-то каменное…
В тихой избе бабка Дарья услыхала тот голос, глянула в свободное окно: кого там судят? Но, помимо бабёнок, увидела наискосок только кирпичное строение бывшего маслозавода, которое смотрело на деревню двумя битыми стёклами окон.
«Пару окон вечор высадил, паразит! – подумала она. – Сколько теперь прогревать понадобится. А ребятню под Новый год обещались пригнать».
– Дарья Лукьяновна…
Позвавший её голос был очень тих, но старая услышала, обернулась, увидела на пороге полуоткрытой комнатной двери Сергея Никитича и поторопилась прошептать:
– Беда у нас!..
Она показала глазами на стол, где лежало письмо, охнула, словно бы только что сама его увидела, не сдержалась, запричитала не сторожась:
– Соколик ты наш сизай! В каком поле, в каком во поле да сложил ты свою буйну головушку? Да не встать тебе, не сказать тебе, каким пивом-брагою опоил тебя супостат-злодей…
– Чёрт знает что! – послышалось из комнаты. – Не дадут ребёнку выспаться!
Дверь комнаты захлопнулась, бабка замолчала, Катерина у окошка вздрогнула, прошла за полог своей кровати, которая стояла тут же – в кухне, появилась оттуда уже причёсанная, одетая. У избяной двери накинула на себя полушубок, шагнула за порог.
На улице сказала бабам:
– Война, што ли, закончилась? Айда работать!
Осип Панасюк доставлен был в Казаниху заготовителем Степаном Немковым лишь к полному рассвету. Его ждала соседка – бабка Дарья. Она сразу и окликнула его через низкий плетешок ограды:
– Семёныч, погодь-ка!
Тот улыбчиво погодил. Но старая не собиралась на его умиление отвечать тем же.
– Где тебя черти носили? – спросила она.
– Та-ак! – ответил Осип. – Только перед вами, Дарья Лукьяновна, я ещё и не отчитывался…
– Вот те и так – за рупь пятак, за два – алтын, не ходи дурным… Ступай-ка полюбуйся, чё твой придурок в детдому отмочил!
– А я што могу? – горестно склонил Осип головёнку. – У него – справка. От врачей. А я што могу? – повторил со слезою в голосе.
– В задницу заткни свою справку. – Не проняла Дарью соседова печаль. – Знать, у вас такие и врачи – хоть караул кричи…
– Да в чём дело-то? – уже с лёгким раздражением воскликнул Осип… – Прошу…
– Проси, проси, да вперёд не голоси… – не дала старая Осипу доспросить путём. – Состряпал стервеца – всю жись будешь за него просить. Только деревня-то пошто стряпню твою должна хлебать?! Беги поглянь, чё твой стервец в детдому натворил…
Бабке хотелось удариться в голос, но рядом с нею уже стояла и порыкивала на ответчика собака Неманька…
Осип было вознамерился пройти до здания будущего детдома незамеченным, но в узком переулке лоб в лоб сошёлся он с председателем колхоза – Клавдией Парфёновой.
– О! – воскликнула та. – На ловца и зверь бежит. – И взяла с места в карьер: – Месяц вы тут деревню объедаете, а барыша – ни шиша?! Один заготовителя пасёт, другой распоясался – не завяжешь…
– Больной он, – заново поспешил Осип огородить сына от вины.
Да Клавдия на его старание только повысила голос:
– Самогон жрать – он здоровый, а человеком оставаться – больной! Твой немощный, гляди, только стены у завода не разворотил! Окна повыхлестал! Чем теперь стеклить прикажешь? Задницей твоей?! Ой, смотри, Осип Семёныч, как бы я из него настоящего родимчика не сделала…
Однако Осип поторопился обнадёжить Клавдию:
– Мне про Федьку в Татарке уже доложили, – соврал он. – Я и с заготовителем успел договориться – насчёт стекла. На днях обещался привезти. А что справки, так я и сам думаю, что пора их удостоверить. Постараюсь, Сазоновна, постараюсь…
Дальше Осип побежал по-над яром реки Омки. Но и тут ему довелось кинуться под стожок соломы, кем-то оставленный у самой кручи. Тому причиной оказалась Катерина Афанасьева. Она стояла в распахнутом полушубке у кромки обрыва; вглядывалась в заречную даль. Туда же потянулся глазами и Осип.
На другой стороне реки по снеговому долгому изволоку медленно брела-поднималась чёрная запятая человека. Минутой она готова была скрыться на вершине косогора. Там её, казалось, поджидал густой заснеженный березняк. А здесь Катерина была напряжена так, что Осипу показалась она беркутом, готовым взлететь над пойменным заречьем, чтобы догнать готовую исчезнуть добычу. И он шепотком не то пожелал, не то предсказал Катерине:
– Сил не хватит… Треснешься, дура, об лёд!
Он обогнул стожок и выглянул с другой его стороны. Потянул носом, прошептал:
– Хлебом пахнет…
Подумал: «Полюбить бы такую…»
В этот момент Катерина подвернула под колени полушубок, села и по крутому снеговому склону яра съехала к реке. Он увидел её опять уже внизу, на льду реки. Проследил, как она ловко одолела шиханы, выбралась из урёмы на другой берег и подалась на высоту косогора в тот самый, в заречный березняк.
Осип отряхнул с пальтишка своего соломинки, вышел из-за стожка. Придержался на краю обрыва, ещё самую малость понаблюдал за происходящим, молвил с усмешкой:
– И чего это они там забыли?
Решил:
– Бесятся бабёнки без мужиков… Надо бы заглянуть ненароком до Катерины… Хотя и Клавдия, – помянул он председательшу, – тоже в теле… не откажешь… Хороши, сволочи!
Как на море туман, весть о гибели Павла напрочь срезала перед Катериной весь мир. Сущее да желанное скрылось во мраке с такой скоростью, словно губка непроглядности втянула их в себя, как щепку в речную воронку.
Уже готовая отдать себя на волю крутого омута, Катерина вдруг различила перед собою заслон – лицо заоконной Васёны. Перед нею стояла откровенная, обнажённая любовь к Павлу. К её Павлу! И между ними, между этими крепкими славянками, ничего больше не оказалось, кроме взаимной несусветной беды…
Отлюлюкалась, отматерилась на Сибири Гражданская война, можно было обустраиваться на родимой земле. И вот уж скоро Павлушке с Петюнькою Павел Афанасьев купил в районе новые картузы. Там и Коське с Николкой по пиджаку справил. А вот и подскрёбыш Иван, гляди, поднялся выше отца. Сама Катерина из тонкой лозины превратила в Афанасьиху – статную хозяйку добротной семьи!
А Васёна Шугаева, повязанная чёрным платком, со слипшимися от молчания губами, всё шагала на ферму и обратно, всё уводила с улицы домой вечно срамного отца. Деревня давно забыла: сколько ей лет? Не спрашивала: что у неё на душе? Живёт – и живи. Афанасьиха тоже ничем не выделяла Васёну – разве что её дикостью. И в страшное утро не различить бы ей во тьме своей беды Васёниного лица, кабы запрошлою весной её жизнь не открылась Катерине совсем другой стороною.
Искала тогда Катерина у вечереющей реки блукавую козу. И послышался ей вовсе не блёкот упрямой скотинки, а певучий бабий стон.
Зарослями пробралась она до лощины, где у вынесенной на берег половодьем коряжины стояла рыжая в огонь молодуха. Облитое лучами солнца мокрое тело её отливало жемчугом. Сомкнув на затылке пальцы рук, она творила нечто похожее на молитву.
Не скупа на красоту русская земля, но порою властвует её щедротами сила безмерная!
Катерине показалось тогда, что рыжая только-только сотворена самим светилом, которое, намереваясь отправиться отдохнуть, жаждет успеть – сполна насладиться делом рук своих.
А красавицу вдруг выгнуло с такою силой, будто под нею вспыхнул костёр. Слова её зазвучали тихим криком. Она как бы вознадеялась им заглушить боль сгорания:
Гряньте, стареньких небес колокола,
Вольно вам отлёживать бока!
Я себя отпела и оплакала,
А теперь валяю дурака…
Голос был настолько полон страданием, что слова для Катерины потеряли значение. Проявились они только с последним восклицанием:
…Мне давным-давно пора повеситься,
Только больно нравится мне Русь!
Закончив молитву, рыжая пошла в воду, бесшумно легла на волну и поплыла на другой берег.
«Слава богу!» – перевела Катерина дыхание, осознавая, что нет у реки намерения поглотить такое совершенство. Тогда она потихоньку выбралась из урёмы на взгорок, увидела сверху, что рыжая стоит на чистом песке противоположного берега. И подумалось ей: «А голос-то наш… деревенский чей-то».
В тот раз Катерина махнула на козу рукой – холера с ней! – и зашагала гривою домой. Только что услышанные строки моленья роились у неё в голове. При этом она размышляла:
«Видать, много накопилось в этой бабе лежалого звона, чтобы так разговаривать с небесами! Может, чужого мужика полюбила? Не приведи господи! А ежели он такой, как мой Павел? Пропала баба! Скоро серебряную свадьбу играть, а он жаден до меня, как голодный парень…»
Заново осознав себя любимой, Катерина тихо засмеялась, сказала себе:
– Не-ет, мои колокола не заржавеют…
Коза блёкотом встретила хозяйку у ворот дома.
– Что? Нагулялась, сатана? – спросила Катерина. – Хлебушка клянчишь? Ничего, потерпишь. Сейчас Жданку встретим – разом и угощу.
Медленное от сытости деревенское стадо уже вплывало с луговины в улицу. Чуя готовое пойло, коровы утробно мычали, верещали овцы.
Выглядывая в пёстром наплыве скотины свою Жданку, Катерина увидела Васёну, которая понуро шагала в отдалении, следуя за стадом.
«Будто крест несёт!» – подумала тогда Катерине и разом поняла, кто молился у реки. Но тут ей в руку уткнулась тёплыми губами корова, требуя привычной ласки.
– Ну-ну… – похлопала её хозяйка по шее. – Потерпи, потерпи…
Её слова как бы услыхала Васёна. Она подняла голову, увидела Катерину, остановилась, как наткнулась на высокую стену, секунду помедлила, сникла и молча прошагала мимо…
Уверенным в незыблемости счастья своего может быть только идиот. Катерина глупостью не страдала. Однако от набежавшей тревожной мысли она тут же отказалась. Задала себе совсем другой вопрос: люди, что же творится с нами? Почему так просто мы забываем один другого? И я сама – заплесневела в добре… видишь ли – пауки не шевелятся в колоколах…
И тогда же, следующим утром, Катерина застала Васёну за колхозным телятником. Она отворачивала вилами лежалый пласт навоза.
– Бог в помощь, – сказала Катерина.
– Назьма, што ли, твой Бог не нюхал? – усмехнулась Васёна, поразив подошедшую грубостью голоса.
«Надорвала, знать, причитая! – догадалась Катерина и допустила до себя заурядное бабье ехидство. – По чужому-то мужику…»
Но спросила ровно, безо всякой обноски:
– Почему в одиночку-то пластаешься?
– Так же… семьи у всех. Когда-то бы надо и доглядеть, и накормить…
– А ты-то не завтракаешь, что ли?
– Не завтракается, – опёрлась Васёна о держак вил и грубо спросила: – Чего надо? Чё пришла?
«Напрашивается на скандал», – мелькнуло в Катерине подозренье, но она упустила прямой ответ, а сморозила неожиданную для себя пуповинную бабью глупость:
– Для кого стать бережёшь?
Васёна с маху воткнула вилы в навоз, тихо сказала:
– А я думала, ты умнее…
Так сказала, что Катерина ощутила никчёмность начатого ею суда.
Покуда она растерянно искала в себе ответ, Васёна выложила перед нею такую истину, после которой Катерина долго ещё ходила мимо её двора с замиранием сердца.
– Ты на что надеялась? Думала, что я начну отнекиваться? Не начну! Мне кажется, что я родилась с любовью к нему…
Медленный, спокойный голос её исходил из самого нутра. Губы почти не шевелились. Но с каждым словом Катерина всё больше осознавала, что на такую любовь суда нет.
– Живи-ка ты, как жила, – продолжала говорить Васёна, – а с меня и того хватает, что он есть на белом свете…
После разговора с Васёной Катерина обнаружила в себе разбуженное заново чувство к собственному мужу, да такое, что Павел в очередную ночь предложил:
– Давай сотворим ещё одного сына.
И задохнуться бы ей от счастья великого, не разрыдайся она той ночью. Ни Павел ничего тогда не понял, ни она не смогла ему ничего объяснить. И только теперь, на вершине заснеженного увала, она сообразила, что изливала на крепкую грудь мужа своего Васёнину боль.
А теперь?! Теперь куда девать своё горе? Куда девать Васёнину любовь?
Уже приближаясь к березняку, Катерина остановилась на минуту, покачалась в сугробе, внезапно, как Васёна у реки, воздела к небу руки и закричала с подвывом:
– Па-шенька-а!
Эхо сорвало с ветвей опоку; в её блёстках размылся, потерялся образ Васёны. Оттого Катерина взвыла того тошней:
– Васёна-а-а!
Березняк отозвался сорочьим стрёкотом. Катерина метнулась на птичье беспокойство. Она знала, что сорока не зря сорочит. И не ошиблась.
Простоволосая Васёна сидела у комля старой берёзы, прихлёстнутая здоровенной развилиной. С её шеи сползала на снег токая змейка пеньковой верёвки. Лицо было запорошено снежной пыльцой.
Смахнуть эту искру для Катерины показалось страшней, чем поднять из гроба покойника. Но, приглядевшись, Катерина поняла, что сук обломился прежде, чем пеньковая змея сумела сотворить непоправимое.
«Вот и Павел мой, – подумалось ей. – Живой Павел. Живой…»