bannerbannerbanner
Под ударением

Сьюзен Сонтаг
Под ударением

То, что каждое поколение боится, не понимает или снисходит к своим преемникам, – это тоже признак равноценности истории и памяти (история как следствие договоренностей о совместной памяти). Каждое поколение хранит свои особые воспоминания, и время, течение которого есть устойчивое накопление потерь, придает этим воспоминаниям нормативность, которая чужда молодым людям, занятым пестованием своих воспоминаний, своих эталонов. Один из самых трогательных среди созданных Загаевским литературных портретов представителей старшего поколения посвящен Стефану Суману, прославленному представителю польской интеллигенции эпохи между двумя мировыми войнами (он знал Станислава Виткевича и Бруно Шульца), а теперь университетскому преподавателю на пенсии, живущему в изоляции и бедности. Загаевский, оглядываясь назад, осознает, что сидящим взаперти, исполненным горечи Суману и его жене он и его литературные друзья казались дураками и дикарями, «сформированными послевоенным образованием, новыми школами, новыми газетами, новым радио, новым телевидением». Кажется, можно сформулировать правило: каждое поколение смотрит на последующее как на варваров.

Загаевский, уже и сам не юноша – учитель американских студентов, вовсе не склонен умножать такого рода отчаяние и непонимание. Не готов он и списать со счетов целое старшее поколение польских интеллектуалов и художников, «врагов» своего поколения (истинно уверовавших в пустые идеологемы или продавшихся режиму), обвиняя их в глупости или трусости: неверно говорить, будто все они были просто бесы, так же как считать, что он и его друзья были ангелы. Что касается тех, «кто начал служить сталинской цивилизации», но потом изменил позицию, Загаевский пишет: «Я не осуждаю их за раннее, юношеское опьянение. Я больше склонен удивляться щедрости человеческой природы, которая дает одаренным молодым людям второй шанс, возможность морального восстановления».

В основе этой оценки – мудрость романиста, испытывающего подлинное чувство сострадания, а не лирического поэта. (Загаевский написал четыре романа, но ни один пока не переведен на английский язык.) Драматический монолог «Предательство» в Двух городах начинается словами:

Почему я это сделал? Почему я сделал… что? Почему я был тем, кем я был? И кто был я? Я уже начинаю сожалеть, что согласился дать вам это интервью. Годами я отказывался; вы, должно быть, застали меня врасплох, в минуту слабости и тревоги… Как выглядел тот мир? Тот мир, который вы не могли знать в силу возраста. Так же, как этот. Совсем по-другому.

Всё всегда по-другому… и одинаково: мудрость поэта. Точнее, просто – мудрость.

Конечно, историю не следует писать с прописной буквы. Руководящее чувство памяти и трудов Загаевского – это осознание, что он пережил несколько исторических периодов, в течение которых обстоятельства в конечном итоге становились более благоприятными. Прогресс был скромным, вовсе не напоминал утопию, и всё же поступательность движения не вызывала сомнений. Молодой Загаевский и его друзья-диссиденты предполагали, что коммунистическая система продержится еще сто, двести лет, когда на самом деле ей оставалось менее двух десятилетий. Урок: зло не незыблемо. Реальность такова, что в течение достаточно долгой жизни каждый может пережить свое старое – и часто не одно – «я».

Другая красота – это отчасти медитация о смягчении зажимов истории, об избавлении личности от «гримас и капризов» истории. Эта задача стала чуть менее сложной после коренных перемен в политической системе и общественной жизни Польши в 1989 году. Но институты ликвидировать легче, чем изменить темперамент. Темперамент Загаевского (то есть диалог, который он ведет с самим собой) уходит корнями в эпоху, когда героизм представлялся выходом, а этическую строгость осенял гений нескольких национальных литератур. Как договориться о мягком приземлении в болотистой низменности сниженных моральных ожиданий и художественной скудости – вот проблема всех центрально-европейских писателей, стойкость которых выковывалась в тяжелые старые времена.

Зрелость, достижение которой документирует Загаевский, можно охарактеризовать как смягчение неистового темперамента – нахождение верной ноты открытости, безмятежности, замкнутости. (Автор говорит, что может писать только тогда, когда чувствует себя счастливым, умиротворенным.) Экзальтация воспринимается скептически (разве это странно у представителя поколения 1968 года?). Гиперэмфатическая насыщенность не таит для него привлекательности. На его конце религиозного спектра нет понятия священного в том смысле, который присущ творчеству покойного Ежи Гротовского и театральному центру «Гардженице» под руководством Влодзимежа Станевского. Хотя сакрально-экстатическая традиция всё еще жива в польском театре – театр такого рода воплощает коллективный дух, которому нет места в современной польской литературе. Другая красота проникнута смирением духовной тоски, которая исключает неистовство и не предусматривает больших жертвенных жестов. Загаевский отмечает: «В неделе не одни воскресенья».

Некоторые из его самых пронзительных страниц – это описания счастья, повседневного счастья ценителя наслаждений, даруемых одиночеством: прогулок, чтения, музыки Бетховена или Шумана. Лирический герой Другой красоты – человек щепетильный, ранимый, искренний, лишенный щита иронии. Ни Загаевскому, ни его читателю не хотелось бы другого. За иронию пришлось бы заплатить цену этого удовольствия. «В мире искусства экстаз и ирония встречаются редко», – отмечает Загаевский. «Если такая встреча происходит, то обычно в целях взаимного саботажа; они изо всех сил пытаются умалить друг друга». При этом автор откровенно становится на сторону экстатического чувства.

Эти описания – дань уважения людям и вещам, что дарят счастье, а не празднование «восприимчивого я». Автор может просто описать то, что любит, или процитировать любимое стихотворение: книга – образец благодарности и сочувствия. Здесь проникновенные этюды, посвященные друзьям, которые вызывают восхищение, в том числе Адаму Михнику, символу сопротивления диктатуре (находясь в заключении, Михник писал о поэте Збигневе Герберте и о других польских авторах – в книге, озаглавленной Из истории чести в Польше), здесь же благоговейное приветствие мэтру польских эмигрантов в Париже, живописцу, писателю и героическому узнику советских лагерей Юзефу Чапскому. L’enfer c’est les autres[7]. Нет, другие нас спасают, восклицает Загаевский в стихотворении, что дало книге название и служит ее эпиграфом.

Вот Другая красота в новом переводе (перевод для настоящего издания выполнен Клэр Кавано):

 
Мы найдем утешение только
в другой красоте, в музыке
других, в поэзии других.
Спасение несут нам другие,
пусть одиночество на вкус
может быть как опий. Другие – не ад,
если смотреть на них на рассвете,
когда чело их чисто, омыто снами.
Потому я сомневаюсь в выборе
слова, вы или он. Каждый он
предает кого-то из вас, но
тихая беседа живет
в стихотворении другого.
 

Защита поэзии и защита доброты или, выразимся точнее, доброжелательности.

Ничто не уведет читателя дальше от сегодняшнего культа возбуждения и услад, чем следование Загаевскому, который разворачивает свиток соблазнительных похвал безмятежности, сочувствию, терпению, «спокойствию и мужеству обычной жизни». «Я верю в правду!» и, в другом пассаже, «Добро существует!» (эти восклицательные знаки!) – вот обороты если не панглоссовские (один американский рецензент заметил в книге панглоссовскую приподнятость), то по меньшей мере донкихотские. В культуре найдется немного образцов мягкого, доброго нрава у мужчин, и те, которые унаследованы нами из литературы прошлого, связаны с простодушием, детскостью, безвинностью: Джо Гарджери в Больших надеждах, Алёша в Братьях Карамазовых. Персона Загаевского в Другой красоте совсем не невинна в указанном смысле. Но у него есть особый дар – вызывать к жизни состояния «сложной невинности», невинности гения, как в душераздирающем стихотворном портрете Франц Шуберт: пресс-конференция.

Название может ввести в заблуждение. Другая красота вновь и вновь свидетельствует о том, что, почитая величие в поэзии и других искусствах, Загаевский – не эстет. О поэзии надлежит судить по более высоким нормам. «Горе писателю, который ставит красоту выше истины». Поэзию необходимо защищать от искушений самонадеянности, присущей ее собственным возвышенным состояниям.

Конечно, и красота, и правда кажутся теперь неверными ориентирами, оставшимися нам в наследство от относительно невинного прошлого. В деликатных переговорах с настоящим, которые Загаевский ведет от имени находящихся под угрозой вымирания истин, ностальгия считается признаком ущербной аргументации. Тем не менее даже при отсутствии былой определенности и лицензии на риторику автор обязуется отстаивать идею «возвышенного» или «благородного» в литературе – предполагая, что нам всё еще нужны качества в искусстве, которым служат такие почти вышедшие из употребления слова. Самая красноречивая, исчерпывающая защита позиций Загаевского – это речь под названием Истертое и возвышенное, что он держал в голландском университете в 1998 году, поставив псевдонаивный вопрос: «Возможно ли всё еще литературное величие?»

Вера в литературное величие подразумевает, что до сих пор не умерла способность к восхищению. Когда восхищение растлевается, то есть делается циничным, вопрос, возможно ли величие, просто исчезает. Нигилизм и восхищение состязаются, саботируют друг друга, борются, чтобы друг друга ослабить. (Как ирония и экстаз.)

 

Хотя Загаевский и разочарован «нисходящей мутацией европейской литературы», но отказывается размышлять о причинах растущего субъективизма и восстания против «величия». Возможно, тем, кто воспитан в условиях жестокости и посредственности административно-командной системы, труднее испытывать возмущение меркантилистскими ценностями (часто сокрытыми под маской «демократических» или популистских принципов), которые подорвали основы возвышенного. «Советская цивилизация», известная также как коммунизм, была большой консервативной силой. Культурная политика коммунистических режимов набальзамировала старые, иерархические представления о творческих свершениях, стремясь привить знатную родословную собственным пропагандистским банальностям. Напротив, капитализм исповедует действительно радикальное отношение к культуре, устраняя само понятие величия в искусстве, которое как «элитистскую» презумпцию яро отвергают экуменические мещане в облике как прогрессистов, так и реакционеров.

Протест Загаевского против крушения принципов не имеет аналитической природы. Тем не менее автор, конечно, понимает бесполезность (и унизительность) простого осуждения. Иногда его сиротливые максимы бьют через край: «Без поэзии мы вряд ли были бы лучше млекопитающих». Многие отрывки утверждают старое доброе негодование царящими нравами, особенно когда Загаевский поддается соблазну видеть в нашей эпохе признаки беспримерного вырождения. Что, задается он риторическим вопросом, сделали бы «великие, невинные художники прошлого, Джотто или ван Эйк, Пруст или Аполлинер, если бы некий злобный бес перенес их в наш ущербный, бутафорский мир»? Ничего не скажу о Джотто или ван Эйке; но Пруст (умер в 1922 году) и Аполлинер (умер в 1918 году) – невинны? Надо полагать, что Европа, в которой только что закончилась колоссальная бессмысленная бойня под названием «Первая мировая война», была куда хуже, чем современный нам «ущербный, бутафорский» мир.

Представление об искусстве как о подвергающемся опасности носителе духовной ценности в сугубо мирской век не должно оставаться без внимания. Тем не менее полное отсутствие у Загаевского злопамятства и мстительности, его великодушие, его осознание вульгарности непрекращающихся жалоб и самодовольного предположения о собственном культурном превосходстве отличают его позицию от позиции иных профессиональных плакальщиков, скорбящих о «смерти высокой культуры», таких как вечно угрюмый Джордж Стайнер. (Загаевскому случается скатываться к поверхностным утверждениям о превосходстве прошлого над настоящим, но и тогда он никогда не самодоволен и не напыщен: назовем это «стайнеризм с человеческим лицом».)

Убежденный сторонник высоких норм, не лишенный сентенциозности, Загаевский слишком проницателен, слишком уважительно относится к простой человеческой мудрости, чтобы не видеть ограничений в каждой из позиций, порожденных его страстями. Произведения искусства возвышают, совершенствуют дух. Но, предостерегает Загаевский, воображение может стать одним из собственных врагов, «если потеряет из виду осязаемый мир, который невозможно растворить в искусстве».

Ввиду фрагментарности книги Загаевский может позволить себе противоречивые оценки. Обращает на себя внимание признание автора о разделенности его сознания. Очерки и заметки в Другой красоте отражают изощренный, сложный разум, разделенный между общественной жизнью и требованиями искусства, между солидарностью и одиночеством; между изначальными «двумя городами» – градом земным и градом небесным. Разделенный, но не свергнутый. Ноту мучительной боли сменяет безмятежность. В мире, где царит опустошение, вдруг рождается радость, принесенная гением других. Насмешка уступает милосердию. Отчаяние неизбежно, но столь же непреложно утешение.

2001

Письмо как оно есть: о Ролане Барте

Лучшей поэзией станет риторическая критика…

Уоллес Стивенс. Из дневника за 1899 год


Я редко теряю себя из виду.

Поль Валери. Господин Тэст

Учитель, словесник, моралист, философ культуры, знаток радикальных идей, изменчивый, подобно Протею, автобиограф… Из всех французских вельмож интеллектуализма, творивших после окончания Второй мировой войны, именно о Ролане Барте я готова сказать, что его произведения проживут в веках. Барт был на подъеме, он много и плодотворно писал, как и в предшествующие десятилетия, когда в злосчастный день в начале 1980 года его сбил грузовик на парижской улице – смерть, которую друзья и почитатели его таланта сочли чудовищно несвоевременной. Но как это часто случается при исследовании большого творческого пути, наряду с чувством скорби приходит осознание величины автора, отбрасывающее свет завершенности на весь корпус его изменчивых творений. Развитие творчества Барта теперь выглядит логичным, более того, исчерпывающим. Оно начинается и завершается на одной ноте – речь идет об образцовом инструменте в карьере сознания, о дневнике писателя. Первое эссе Барта полно восхищения перед образцовым сознанием, которое он обнаружил в Дневнике Андре Жида, а в последнем опубликованном при жизни эссе Барт размышляет о собственных дневниковых записях. Непредусмотренная симметрия совершенно уместна, ведь творения Барта, при всём великолепном разнообразии предметов, в конце концов сосредоточены на одной большой теме – письме как таковом.

В своих первых трудах он выступал как вольный рыцарь словесности – в статьях для художественных журналов, литературных дебатах, рецензиях на театральные постановки и книги. В этот круг вопросов позже вошли темы, возникшие во время семинаров и лекций, ведь литературная карьера Барта развивалась одновременно с его весьма успешной академической карьерой, а отчасти и как академическая карьера. Его голос всегда поражал своеобразием, и это достижение неизмеримо выше всяких, даже ошеломительно виртуозных упражнений в самых многосторонних научных дисциплинах. При всём его вкладе в будущие науки о знаках и структурах, по своей сути произведения Барта относятся к литературе: как писатель он стремился к организации, иногда под эгидой разных доктрин, собственного сознания. И когда стены с надуманными плакатами «семиология» и «структурализм», в которые пытаются поместить его некоторые критики, рассыплются, что непременно произойдет, Барт предстанет, мне кажется, вполне традиционным promeneur solitaire и писателем даже более великим, чем его считают самые преданные поклонники.

Он всегда писал, выкладываясь до конца, всегда был собран, проницателен, неутомим. Столь поразительная изобретательность представляется не только функцией необычайного ума, писательского таланта Ролана Барта. Кажется, что это качество граничит с «позицией» – будто критическому дискурсу надлежит таким быть. В Нулевой степени письма, его первой книге, опубликованной в 1953 году, Барт пишет: «Литература подобна фосфору, она сияет ярче всего в то мгновение, когда пытается умереть». По мнению Барта, литература сама по себе – посмертное дело. В его творчестве учреждена норма яростного сверкания, некий идеал такой эпохи в истории культуры, которая осознает себя более чем в одном смысле, позднее полагает, что пришло время последних слов.

Однако помимо блеска творчеству Барта присущи некоторые особенности, отождествляемые со стилем поздних эпох в культуре: это стиль, подразумевающий, что ему предшествует бесконечная история дискурса, а значит, взыскующей интеллектуальной изощренности. Автор таких произведений, решительно отказываясь быть скучным или очевидным, предпочитает сжатые тезисы, письмо, быстро покрывающее огромные пространства мысли. Барт был вдохновенным, оригинальным сочинителем эссе и «антиэссе» – он не жаловал большие формы. Его тексты, как правило, состоят из сложных фраз со множеством запятых и двоеточий, из нанизанных на нить рассказа идей, которые производят впечатление материалов для будущей искусной прозы. Мы наблюдаем здесь стиль суждений, стиль узнаваемо французский, традиция которого восходит к насыщенным, идиосинкратическим эссе, публиковавшимся в Nouvelle Revue française между двумя мировыми войнами: пожалуй, это усовершенствованная разновидность фирменного стиля NRF, причем на странице – наряду с характерной живостью и отточенностью – толпится еще больше идей. Словарь Барта велик, привередлив и бесстрашно витиеват. Но даже не самые быстрые, в большей степени насыщенные профессиональным языком вещи Барта, которые главным образом относятся к 1960-м годам, сохраняют пряность; его речь необычайно щедра на неологизмы. Его проза, струящая энергию, неизменно стремится к итоговой оценке; ей присуща неутомимая афористичность. (Поистине, почерпнутые из Барта чудесные цитаты – эпиграммы, максимы – составили бы отменную антологию; такое уже делали с текстами Уайльда или Пруста.) Сила Барта как афористичного автора подразумевает внутреннее чувство структуры – еще до того как на сцену выйдет неизбежная теория. Как метод сжатого утверждения посредством симметрически сопоставленных термов афоризм демонстрирует симметрию и комплементарную природу положений или идей – их устройство, их форму. Подобно решительному предпочтению графики перед живописью, талант афоризма – это один из признаков формалистского темперамента.

Формалистский темперамент – одна из форм душевной организации, что присущи авторам в эпоху сверхнасыщенного самосознания. В общем смысле подобный тип личности характеризуется исключительно высокой зависимостью от критериев вкуса и гордым отказом от всякого тезиса, на котором не лежала бы печать субъективности. Несмотря на самоуверенность и даже категоричность, такой автор говорит, что его утверждения условны. (Иное воспринималось бы как признак дурного вкуса.) Поистине, автор с подобной душевной организацией вновь и вновь заявляет о собственном дилетантизме. «В лингвистике я всегда был только любителем», – сказал Барт интервьюеру в 1973 году. В своих поздних вещах Барт неоднократно отмежевывается от, так сказать, вульгарной роли создателя системы, авторитета, ментора, эксперта, дабы оставить за собой привилегию и свободу наслаждений: для Барта упражнение в хорошем вкусе – это, как правило, похвала. Неповторимость избранной роли придает подразумеваемая (ни разу не заявленная) решимость Барта всегда находить новый – неизвестный – объект для похвалы (уже для этого требуется диссонанс с устоявшимися вкусами). Другой вариант состоит в том, чтобы вознести хвалу известной вещи – но по-новому.

Ранним примером сказанного о творчестве Барта послужит его вторая опубликованная книга – о Мишле (1954). Посредством череды повторяющихся метафор и тем в эпических повествованиях великого историка XIX столетия Барт раскрывает другую, более личную, историю, а именно написанную Мишле историю собственного тела и «лирического воскрешения прошлых тел». Барт всегда в поисках другого значения и более эксцентричного – часто утопического – дискурса. Ему нравилось показывать диковинность, скрытую провокационность вполне пресных, реакционных произведений, демонстрировать, благодаря безудержной игре воображения, противоположные крайности: в эссе о Саде – сексуальный идеал, который в действительности был упражнением в бредовой рациональности; в эссе о Фурье – рационалистский идеал, который в действительности был упражнением в чувственном бреде. Преследуя полемические цели, Барт мог обратиться и к центральным фигурам литературного канона: в 1960 году он написал небольшую книгу о Расине, которая вызвала в академических кругах скандал (последовавшие споры завершились полным триумфом Барта над его недоброжелателями); он также писал о Прусте и Флобере. Но чаще, вооружившись своими преимущественно критическими понятиями о «тексте», он распространял изобретательность на маргинальные литературные темы: малозначительное произведение – скажем, Сарразин Бальзака или Жизнь Рансе Шатобриана— могло оказаться чудесным «текстом». Считать вещь текстом означало для Барта как раз отмену привычных оценок (разница между большой и малой литературой), опрокидывание установившейся классификации (разделение на жанры, различия между видами искусства).

Хотя в великой демократии «текстов» гражданства достойны произведения всех форм и званий, критик стремится избегать вещей, о которых писали часто и много, значений, которые общеизвестны. Формалистский поворот в современной критике – начиная с первой, чистой, фазы, как в идее Шкловского об остранении, – именно этого и требует. Критику вменяется в обязанность отбрасывать изношенные значения – во имя новых. Поиски новых значений – это императив. Etonne-moi.

Такой же наказ содержится в бартовских понятиях «текста» и «текстуальности». Барт переводит в поле критики модернистский идеал открытой, негерметичной, многозначной литературы; таким образом, критик, подобно творцам литературы, становится изобретателем значения. (Цель литературы, утверждает Барт, состоит в том, чтобы вложить в мир «значение» – но не «некое произвольное значение».) Принять решение о том, что цель критики состоит в изменении и перемещении значения – сложении, вычитании, умножении значения, – фактически сосредоточивает усилия критика на задаче ухода, избегания и, следовательно, возвращает критику в царство вкуса (если только она из этого царства удалялась). В конце концов именно упражнения во вкусе выявляют в произведении знакомые значения; суждение вкуса отделяет такие значения от «чрезмерно знакомых»; идеология вкуса может превратить знакомое в нечто вульгарное и поверхностное. Формализм Барта – в его наиболее радикальной форме: суждение о том, что критик призван воссоздать не «сообщение», содержащееся в произведении, а лишь его «систему» – его форму, структуру, – вероятно, лучше всего истолковывать как несущее свободу избегание очевидного, как колоссальный жест хорошего вкуса.

 

Для критика-модерниста – то есть формалиста – произведение и совокупность оценок и отзывов о нем уже существуют. Что еще можно сказать? Канон великих книг установлен. Что прибавить к нему, что опущено? «Сообщение» уже принято, осознано или же устарело. Не станем принимать его во внимание.

Пожалуй, из всего арсенала средств выражения, которыми располагал Барт (он обладал исключительно разнообразным, оригинальным даром обобщения), самым простым инструментом была афористичная способность порождать жизнерадостную двойственность: всё можно разделить на самое себя и на свою противоположность или же на две версии одного и того же. Тогда один член пары, сопоставленный с другим, производит на свет неожиданное отношение. Смысл вольтеровских странствий, отмечает Барт, состоит в том, чтобы «явить неподвижность»; Бодлеру «пришлось защищать театральность от театра»; Эйфелева башня «придает городу природное измерение». Сочинения Барта усеяны такими нарочито парадоксальными, эпиграмматическими формулами, назначение которых состоит в том, чтобы подвести итог неким рассуждениям. Постоянное стремление к заключению, к выводу – естественная особенность афористичного мышления. Порыв стать последним словом присущ всем сильным фразам.

Менее элегантна, грешит въедливой наглядностью (но и служит мощным риторическим средством) классификация, которую Барт выстраивает ради успешной защиты в споре – разделяя изучаемый предмет на две, три, даже четыре части. Выдвигаются аргументы о том, что существует два основных класса и два подкласса повествовательных единиц, два способа, посредством которых миф входит в историю, две грани эроса у Расина, два вида музыки, два способа чтения Ларошфуко, два типа писателей, две формы его, Барта, личного интереса к фотографиям. Существует три типа поправок, которые делает в своем сочинении автор, три уроженца средиземноморских берегов и три трагических места в творениях Расина, три уровня, на которых следует изучать таблицы в Энциклопедии французских просветителей, три области драматического действия и три типа жестов в японском театре марионеток, три типа отношения к речи и письму, эквивалентные трем призваниям: писатель, интеллектуал и учитель. Существует четыре вида читателей, четыре причины вести дневник…

И так далее. Таков кодифицирующий, фронтальный стиль французского интеллектуального письма, ветвь риторической тактики, которую французы называют, не совсем точно, декартовой. Хотя некоторые из классификаций, применяемых Бартом, стандартны, например, каноническая триада семиологии – означаемое, означающее и знак, многие придуманы в целях выдвижения аргумента, как утверждение в поздней книге Удовольствие от текста, будто современный художник стремится разрушить искусство, и «это усилие принимает три формы». Цель столь беспощадной категоризации заключается не только в картировании интеллектуальной территории: таксономия Барта никогда не бывает статична. Напротив, одна категория часто размывает и перетекает в другую, как, в частности, две формы интереса Барта к фотографиям, которые он называет punctum и studium. Барт предлагает классификации, с тем чтобы умозрительная область оставалась открытой – оставляя место для вещей пока некодифицированных, застывших под действием неведомых чар, неразрешимых, гистрионических. Барт увлекался причудливыми классификациями, его система нередко избыточна (взять, например, труд о Фурье), а смелые физические метафоры, характеризующие жизнь мыслей, подчеркивают не топографию, а трансформацию. Испытывая влечение к гиперболе, как все мастера афоризма, Барт перечисляет идеи в драме, часто в чувственной мелодраме или драме с оттенком готики. Он говорит о трепете, знобкой дрожи или судорогах смысла, о значениях, которые сами вибрируют, собираются воедино, слабеют, рассеиваются, ускоряются, светятся, складываются, мутируют, задерживаются, скользят, разделяются, которые оказывают давление, дают трещины, претерпевают разрывы и расколы, превращаются в пудру, порошок. Барт предлагает нечто вроде поэтики мышления, отождествляющей смысл субъектов с самой подвижностью смысла, с кинетикой сознания. Он несет свободу критику как художнику. Впрочем, использование бинарного и триадного мышления в построениях Барта всегда было временным, доступным для коррекции, дестабилизации, сгущения.

Барт-писатель предпочитал малые формы и даже планировал провести по ним семинар; его особенно привлекали миниатюры, подобно хайку или цитате. Как все настоящие писатели, он был зачарован отдельной «деталью» (его слово) – образцовой краткой формой опыта. Даже в качестве эссеиста Барт главным образом писал сжато, и его книги скорее «множимые» краткой формы, каталоги тем, нежели связные трактаты. Например, Мишле Барта сочленяет список тем в сочинениях историка с большим числом кратких отрывков из его огромного наследия. Наиболее яркий пример аргумента в виде списка, подкрепленного цитатами, – опубликованное в 1970 году эссе S/Z, образцовая экзегеза бальзаковского Сарразина. От инсценировки чужих текстов Барт неизбежно перешел к постановке собственных идей. В той же серии о великих писателях (Ecrivains de toujours), для которой Барт написал том о Мишле, позже, в 1975 году, он выпустил книгу о самом себе – Ролан Барт о Ролан Барте, невероятная диковинка. Высокий темп поздних вещей Барта свидетельствует как о плодотворном творчестве (ненасытности и легкости) автора, так и о его желании рассеять всякое стремление к систематизации.

Враждебное отношение к систематизаторам на протяжении целого столетия и даже дольше было в среде интеллектуалов отличительным признаком хорошего вкуса; Кьеркегор, Ницше, Витгенштейн, среди множества других голосов, провозглашают, сгибаясь под неподъемным бременем неповторимости, абсурдность систем. В дистиллированной современной форме презрение к системам – это одна из сторон протеста против закона, власти как таковой. Старинная и относительно умеренная форма неприятия систем содержится во французской традиции скептиков, от Монтеня до Жида: писатели, которые, подобно эпикурейцам, наслаждаются собственным сознанием, с большей вероятностью отринут «склероз систем», как выразился Барт в своем первом, посвященном Жиду эссе. Наряду с «отказом от системы» стала развиваться характерная современная стилистика, прототипы которой восходят по меньшей мере к Стерну и немецким романтикам; речь идет о нелинейных формах повествования: в художественной литературе – о разрушении «истории»; в эссеистике – об отказе от прямолинейных аргументов. Мнимая невозможность (или неуместность) пространных систематичных доводов привела к преобразованию традиционных больших форм – трактата, большой книги – и перековке жанров художественной прозы, автобиографии и эссе. В царстве этой стилистики Барт обладал замечательной изобретательностью.

В книге романтическое и постромантическое восприятие мира подразумевает исполнение от первого лица: писать – это акт, подлежащий драматическому развитию. Возможная стратегия заключается в использовании нескольких псевдонимов, как это делал Кьеркегор, скрывая и умножая фигуру автора. В автобиографической форме произведение неизменно содержит констатацию нежелания говорить от первого лица. Одна из условностей Ролана Барта – автобиограф попеременно говорит о себе в первом и третьем лице. Всё написанное, заявляет Барт на первой странице книги о себе, «дóлжно рассматривать так, как если бы эти слова произнес персонаж романа». Мета-категория исполнительства смазывает грань не только между автобиографией и художественной литературой, но и между эссе и художественной литературой. «Пусть эссе возвестит себя чуть ли не романом», говорит автор в Ролане Барте. Словесность отражает новые формы драматического напряжения, самореализации: письмо документирует побуждение и нежелание писать. (Согласно дальнейшей экстраполяции этого мировоззрения, темой писателя становится само письмо.)

7Фраза Ж.-П. Сартра: «Ад – это другие» (франц.).
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26 
Рейтинг@Mail.ru