Улицы были темны и практически безлюдны, хотя было всего десять часов вечера. Но огни Бевхэмской центральной больницы сияли ярко, и когда Саймон Серрэйлер развернулся на скользкой дороге, его обогнала машина «Скорой помощи» с воющей сиреной.
Ему всегда нравилось работать по ночам, с первых дней работы уличным патрульным констеблем, и до сих пор, когда ему время от времени нужно было возглавлять ночные операции. Его зажигала острота ситуации, то, как все вокруг было наэлектризовано: каждое слово и каждая секунда казались особенно значительными, как и странная возрастающая близость между людьми, порожденная знанием, что они выполняют важную и порой опасную работу, пока весь остальной мир спит.
Он выбрался из машины на полупустую стоянку и взглянул на громадину больничного здания в девять этажей с несколькими нижними дополнительными блоками по углам.
Венеция была в сотне световых лет, но на секунду перед его глазами вспыхнули образы кладбища на Сан-Микеле, каким оно было в холодном свете этого воскресного утра, ленты его гравийных дорожек и бледные, скорбящие статуи. Там, как и здесь, в этой больнице, было каким-то образом сокрыто огромное количество людских переживаний. Они хранились в каждом уголке, так что можно было вдохнуть, коснуться, почувствовать их.
Он прошел через стеклянные двери. Днем фойе больницы больше напоминало терминал аэропорта с множеством маленьких магазинчиков и толпами людей, идущих в разные стороны. Бевхэмская центральная была учебной больницей, центром прохождения практики по нескольким специальностям. Здесь всегда было много пациентов и персонала. Сейчас, когда служебные помещения и офисы окунулись во тьму, подлинная больничная атмосфера начала медленно просачиваться в коридоры. Свет за дверями отделений, скрип каталок, приглушенные голоса, шорох занавесок в палатах… Саймон медленно шел в сторону отделения интенсивной терапии, и эта атмосфера, дух жизни и смерти, слитые воедино, давили на него, разгоняя кровь.
– Старший инспектор?
Он улыбнулся. Всего несколько человек здесь знали, кто он по профессии, и одним из них оказалась сегодняшняя дежурная сестра.
Отделение прибирали на ночь. Вокруг пары коек устанавливали экраны, включали настенные лампы. На фоне тихо пищали и жужжали электронные приборы. Смерть казалась очень близкой, будто парящей где-то в тени или за занавесками, готовая открыть дверь.
– Она в боковой палате, – сказала сестра Блейк и повела его дальше по отделению.
Доктор с засученными рукавами рубашки и болтающимся на груди стетоскопом выскочил из-за перегородки и убежал, на ходу проверяя пейджер.
– Они становятся все моложе.
Сестра Блейк быстро обернулась.
– Не старше шестнадцати, как по мне. – Она остановилась. – Ваша сестра здесь… Тут тихо. Доктор Серрэйлер был с ней большую часть дня.
– Какой прогноз?
– У людей в ее состоянии легко развиваются легочные инфекции… Ну, это вы знаете, они у нее были достаточно часто. Вся физиотерапия мира не может восполнить недостаток обычного человеческого движения.
Марта никогда не ходила. У нее был мозг младенца и неразвитые моторные функции. Она никогда не говорила, хотя издавала гукающие и лепечущие звуки, и не контролировала свое тело. Всю свою жизнь она лежала в кроватях, сидела в креслах и на каталках с закрепленной в рамке головой. Когда она была маленьким ребенком, они по очереди брали ее, чтобы подержать, но она всегда была очень тяжелой, и уже никто из них не мог справиться с ней после трех лет.
– Вот телефон отделения, а за стойкой никого нет… Как всегда, не хватает людей. Я буду рядом, если понадоблюсь.
– Спасибо, сестра.
Саймон зашел в палату.
Сначала ему в нос ударил запах – запах болезни, который он всегда ненавидел; но вид его сестры, лежащей на узкой, высокой, неудобной на вид койке, ранил его в самое сердце. Мониторы, к которым она была присоединена разными проводами и трубками, мерцали, а прозрачный мешок с жидкостью, висящий на стойке, периодически тихо булькал, пока его содержимое, капля за каплей, вливалось ей в вены.
Но когда он подошел ближе к постели и взглянул на нее, все медицинское оборудование словно исчезло, потеряло всякое значение. Саймон видел свою сестру такой, какой видел всегда. Марта. Умственно неполноценная, пассивная, бледная, грузная, с полураскрытым ртом, из которого текла слюна. Марта. Кто знал, что она понимала о своей жизни, о мире, о своем окружении, о людях, которые заботились о ней, которые любили ее? Никто никогда на самом деле не мог поговорить с ней. Она воспринимала и осознавала происходящее хуже, чем собака.
И все же… Была в ней какая-то живая искорка, которая с самого начала нашла в Саймоне отклик, и это было глубже и существеннее, чем сострадание или даже простое чувство родства с человеком. До того, как она начала жить в «Айви Лодж», он часто брал ее с собой на прогулки по саду или сажал ее в свою машину и увозил за целые километры, уверенный, что она наслаждается видами из окна; он возил ее на каталке по улицам, чтобы развлечь. Он всегда говорил с ней. Совершенно точно она знала его голос, хотя, может быть, она не имела ни малейшего понятия о смысле, который этот голос хотел донести. Потом, когда он приходил навещать ее в доме призрения, он всегда замечал, как она сосредоточенно замирала, услышав его речь.
Он любил ее, странной, чистой любовью, которая не нуждается ни в признании, ни в ответе, да и не требует их.
Ее волосы были аккуратно расчесаны и лежали распущенными вокруг ее головы на высокой подушке. Ее лицо не было отмечено особыми чертами или характером; время как будто прошло мимо него, не оставив никакого следа. Но волосы Марты, которые всегда коротко подстригали, чтобы ее сиделкам было проще с ними управляться, теперь отрасли и сияли в свете больничной лампочки, такие же светлые, как и у него.
Саймон придвинул стул, сел и взял ее за руку.
– Привет, милая. Я здесь.
Он смотрел и ждал, что у нее участится дыхание, дрогнет веко, сообщая ему о том, что она узнала, услышала его, почувствовала его, что она обрадовалась и успокоилась.
Зеленые и белые флуоресцентные линии на мониторе не переставая двигались, образовывая маленькие волны, с определенной регулярностью пересекающие экран.
Ее дыхание было глухим, воздух с трудом входил и выходил у нее из легких.
– Я был в Италии, рисовал… много лиц. Люди в кафе, люди на вапоретто. Венецианские лица. Это те же самые лица, которые ты можешь увидеть на великих картинах пятисотлетней давности, лица не меняются, только одежда современная. Я сидел в кафе и пил кофе или кампари и просто смотрел на лица. Никто не возражал.
Он продолжал говорить, но выражение ее лица не менялось, ее глаза не открывались. Она ушла куда-то гораздо дальше, глубже, стала еще более недосягаемой, чем когда бы то ни было.
Он провел там час, держа ее за руки и тихо разговаривая с ней, будто успокаивал испуганного ребенка.
Он услышал, как по коридору отделения везут каталку. Кто-то закричал. Внезапно на него навалилась невероятная усталость, так что в какой-то момент он чуть не положил голову на подушку рядом с Мартой, чтобы поспать.
Звук открывающейся двери встряхнул его.
– Сай?
Его зять, муж Кэт, Крис Дирбон проскользнул в комнату.
– Я подумал, что тебе может понадобиться это, – он протянул ему пластиковый стаканчик с чаем. – Кэт сказала, что ты поехал сюда.
– Она плохо выглядит.
– Да.
Саймон встал, чтобы размять спину, которая всегда начинала болеть, если он долго сидел. В нем было шесть футов четыре дюйма.
Крис потрогал лоб Марты и посмотрел на мониторы.
– Что думаешь?
Крис пожал плечами.
– Трудно сказать наверняка. С ней все это бывало и раньше, но теперь слишком многое работает против нее.
– Все.
– Это трудно назвать жизнью.
– Можем ли мы быть уверены?
– Я думаю, да, – мягко сказал Крис.
Они стояли, глядя на Марту, пока Саймон не допил свой чай и не бросил стаканчик в корзину.
– Теперь я дотяну до дома. Спасибо, Крис. Я без сил.
Они ушли вместе. В дверях Саймон оглянулся. Ничего с тех пор, как он пришел, – ни движения, ни единого признака, кроме глухого дыхания и ритмичного писка мониторов, – не свидетельствовало о том, что тело на кровати было живой молодой женщиной. Он вернулся, склонился над Мартой и поцеловал ее в щеку. Ее кожа была влажной и покрытой пушком, как у новорожденного.
Саймон подумал, что больше никогда не увидит ее живой.
– Гантон?
Что-то обязательно должно было случиться, даже сегодня, просто чтобы он понимал, что ничего не изменилось, пока не наступило восемь часов завтрашнего утра.
Он обернулся.
Хикли держал в руках садовую тяпку.
– И это, по-твоему, чисто?
Энди Гантон вернулся в большой сарай, где хранились инструменты. Он отчистил грязь с тяпки так же тщательно, как обычно. Если Хикли, единственный надзиратель, с которым он никак не мог поладить, нашел кусок земли между зубцами, он запихнул его туда сам.
– Никаких заляпанных инструментов, ты знаешь, как это работает, – Хикли ткнул тяпкой Энди в лицо.
«Ну давай, – говорил этот жест, – давай, попробуй, ответь мне, дай сдачи, кинься на меня с садовой тяпкой наперевес… Сделай это, и я оставлю тебя здесь еще на месяц, посмотрим, каково тебе будет».
Энди взял тяпку и уселся на скамейку под окном. Он аккуратно почистил каждый зубец и пропустил тряпку между лезвий, а потом начал тщательно натирать рукоятку. Хикли смотрел, сложив руки на груди.
Кухонный сад за окном уже опустел, работа на этот день была окончена. На один странный момент Энди Гантон задумался: «Я все пропущу. Я посеял семена, которые не пожну, я посадил деревья, за которыми не буду ухаживать, пока они растут».
Он поймал себя на этой мысли и чуть не засмеялся.
Он повернулся и отдал заново начищенную тяпку надзирателю на проверку. Он не испытывал ненависти к Хикли. Всегда есть кто-то подобный. Хикли был не такой, как остальные здешние надзиратели, которые относились к ним скорее как учителя к ученикам и действительно добивались от них лучших результатов. Для Хикли они по-прежнему были заключенными, врагами. Отбросами. Был ли Энди отбросом? Первые несколько недель за решеткой он именно так себя и чувствовал. Он был в шоке от всего происходящего, но больше всего от осознания реальности того, что он не может расправить плечи, что он заперт, потому что посреди неудачного ограбления запаниковал и толкнул ни в чем не повинного мужчину, и мужчина упал на бетон, разбил себе череп и умер. Слово «убийца» продолжало звенеть у него в голове, описывая круги, как листок в раковине: «убийца, убийца, убийца». А разве убийцы не отбросы общества?
Он ждал, пока надзиратель осмотрит тяпку. Давай доставай свой микроскоп или что там у тебя, ты и чертовой пылинки не найдешь.
– Унеси это.
Энди Гантон медленно вставил рукоятку в металлический держатель на стене сарая.
– Последний раз, – сказал он.
Но Хикли не собирался желать ему счастливого пути, он скорее удавился бы, чем поздравил его с окончательным освобождением. «Не позволяй этим сволочам вывести тебя из себя», – посоветовал ему кто-то в его первый день восемнадцать месяцев назад. Он вспомнил об этом очередной раз, когда уходил, не проронив ни слова и не оглянувшись через плечо на Хикли, и пока шел через огород к восточному крылу тюрьмы Берли Оупен.
Через один из вентиляционных люков с кухни доносился запах вареных яиц; через окно был слышен стук теннисного мячика, скачущего туда-сюда по столу: ток-ток, ток-ток.
Однажды, услышав, как он говорит: «Всегда бывает первый раз», – один из надзирателей, во время его первой недели в тюрьме Стэктон, прорычал ему в ответ: «Нет, Гантон, первый раз бывает не всегда, но абсолютно точно всегда бывает последний».
Тогда, почти четыре года назад, когда он все еще был в состоянии шока и все его нервы были оголены, эти слова вонзились ему в память, как стрела в мишень, и так в ней и застряли.
Всегда бывает последний. Он остановился у двери своего жилого блока и огляделся. Последний рабочий день. Последний раз, когда он чистит садовую тяпку. Последнее вареное яйцо со свеклой и картошкой. Последняя игра в пул. Последняя ночь в этой постели. Все. Все. Все.
У него моментально свело живот, когда головокружительная мысль о внешнем мире снова пришла ему в голову. Он бывал там, сначала ездил за покупками с надзирателями, потом бегал в местный магазин, что-то доставлял, но это было не то, он знал это. Открытая тюрьма постепенно ослабляет твои кандалы, но они все равно на тебе, ты все равно еще внутри, а не снаружи, тебе все еще ставят условия, где тебе есть и спать, с кем общаться, из-за твоего прошлого, из-за того, почему ты здесь оказался.
Твоему телу, может быть, и разрешено быть снаружи, но твой разум остается в этих стенах, твой разум не может, не отваживается, принять это.
Он отпер дверь. Послеполуденное солнце освещало стену грибного цвета, из-за чего она выглядела еще более обшарпанной. Все здесь нуждалось в покраске. Наверное, они очень старались, когда все это начинали, некоторые наверняка даже гордились своими попытками сделать это место как можно менее похожим на тюремную камеру, а общественные пространства сделать похожими на молодежный клуб или офисный центр. Теперь, однако, все здесь нуждалось в ремонте, в покраске, в обновлении, в перестановке, но, казалось, время для этого никогда не придет.
Все. Все. Все. Уйти отсюда. Уйти…
Энди открыл окно. Он вспомнил свой первый день и то, как он не мог привыкнуть к этой незначительной вещи – возможности открыть собственное окно, когда ему хочется. Он все не переставая делал это, открывал и закрывал окно, открывал и закрывал.
Он оперся на подоконник. Завтра в эту комнату поместят кого-то другого. Другой человек, переведенный из закрытой тюрьмы в открытую, будет делать это снова и снова. Открывать окно. Закрывать. Открывать. Закрывать, снова и снова. Завтра.
В дверь громко застучали, и в комнату влетел Спайк Джонс – еще до того, как Энди успел ответить. Спайк был нормальный мужик.
– Они там собираются играть в мини-футбол.
– Не.
– Чего ты?
– Я все равно уже отдал свои бутсы.
– Понятно. Забираешь Кайли Миноуг?
– Она твоя.
Спайк засмеялся, снял и свернул в трубочку постер, который висел на шкафу. Он останется в Берли еще на десять месяцев. Он всегда заглядывался на эту картинку.
– Тоска напала?
– Отвали.
Тоска. Энди снова отвернулся к открытому окну. Тоска. Нет. Это было вначале, в первые дни и недели в Стэктоне, когда он не мог отличить день от ночи и думал, что сходит с ума. Тоска. Он не поддавался ей с тех пор, как перевелся сюда и начал проводить время в огороде. И больше она его не одолеет.
Вечер прошел так же, как и все остальные, и он был этому рад. Он не хотел, чтобы что-то было по-другому. Он поел в столовой, постоял снаружи с парой товарищей, наблюдая, как другие играют в футбол на подсвеченной площадке, выкурил папиросу, вернулся и час поиграл в пул. В десять он уже был в своей комнате и смотрел «Западное крыло».
Он проснулся растерянный, весь в поту после кошмара. Из-за огней охранных вышек по периметру здесь никогда не было по-настоящему темно. Три ночи на часах.
А потом шок от того, что должно было произойти, снова накрыл его с головой, и ему стало так страшно, что все у него внутри упало, а горло сжалось. Четыре с половиной года тюремной жизни, в которые он учился подстраиваться, притворяться, прятать свое настоящее лицо так тщательно, что теперь он уж и забыл, какое оно, это лицо. Четыре с половиной года рутины, правил, учебы, эмоций, которые ему приходилось тут разыгрывать, метаний от ярости к отчаянию, от отчаяния к принятию, к надежде и обратно. Через четыре часа эти четыре с половиной года закончатся. Через пять часов его здесь не будет. Через пять часов эта комната, это место, исчезнут для него, и, что самое важное, он исчезнет для него. Станет историей. Его имя пропадет из списков, его лицо будет забыто.
Пять часов.
Энди Гантон лег на спину. Если он так себя чувствовал после четырех с половиной лет заключения, то каково было тем, кто просидел пятнадцать или больше? Накрывал ли их такой же приступ паники при мысли о том, что больше не будет стен, режима, этой изматывающей рутины, которая в скором времени становится единственным, чего стоит держаться, ради своей же безопасности?
Он вспомнил первую неделю в Стэктоне. Ему было двадцать. Он не знал ничего. Вонь и шум этого места, мертвенные лица и подозрительные взгляды, желание даже не уйти или сбежать отсюда, а скорее исчезнуть, раствориться, гудящий храп Джоуи Батлера, его первого сокамерника, к которому он так и не привык и под который никак не мог достаточно глубоко заснуть, красные шелушащиеся пятна, мгновенно переросшие в экзему после пары ночей на тюремном матрасе и не проходившие до тех пор, пока он не перевелся сюда, – все это вновь навалилось на него, он пережил все это снова, лежа без сна и пялясь на тусклые отблески света на стене. Говорят, отсидка делает с тобой две вещи. Забирает твою душу, и ты уже никогда полностью не владеешь собой: тобой навсегда завладевает тюрьма, и ты просто продолжаешь делать все, что можно, чтобы в нее вернуться, или она вытравляет из тебя все пламя, меняет тебя, пережевывает и выплевывает. Исцеляет тебя.
Он был исцелен в тот самый момент, когда отдал свои вещи и переоделся в тюремную робу. Его можно было отпускать уже тогда. Это сработало. Он бы никогда туда не вернулся.
Разве мог он подумать тогда, что четыре с половиной года спустя он будет чувствовать себя так: до ужаса бояться уйти, цепляться за знакомое, отчасти надеясь, что ему сообщат об ошибке, скажут, что ему надо отсидеть еще срок, что эта комната завтра снова будет его?
Он продолжал всматриваться в свет на стене, пока он не посерел с наступлением рассвета.
Саймон Серрэйлер спал крепко и проснулся от звона часов кафедрального собора, пробивших восемь. Его квартира – идеальное пространство, которое он с такой любовью и заботой создал для себя сам, – была прохладной и тихой, и ее наполнял мягкий свет мартовского утра. Он надел халат и направился в просторную гостиную, спокойную комнату без штор с отполированными полами из вяза, книгами, пианино и картинами. Огонек на автоответчике не мигал. Никто не позвонил ему, чтобы сказать, что его сестра умерла.
Он наполнил кофемолку зернами, а фильтр – водой. Через полчаса первые машины начнут занимать места на стоянке снаружи, и шаги тех, кто раньше всех приходит на работу, эхом раздадутся на лестнице. Остальная часть этого георгианского здания давно была отдана под офисы разных епархиальных организаций и пары юристов. У Саймона была единственная жилая квартира. Он обычно отправлялся в участок к восьми и редко возвращался раньше семи, так что нечасто встречал здесь кого-то – в течение дня здание жило собственной жизнью, о которой он мало что знал. Это ему подходило, он был очень замкнутым и сосредоточенным, и ему было вполне комфортно в своем упорядоченном мире. Он ценил свою работу и получал удовольствие почти от каждого дня своей жизни в полиции, но иметь такое убежище было для него необходимо.
Взяв в руки кружку, он подошел к трем своим рисункам, висящим в рамках на стене справа от высокого окна. Он сделал их во время своей последней поездки в Венецию и сразу увидел, что они были лучше, чем все, что он создал за предыдущие несколько дней в этом городе. Он уже давно так хорошо не работал, не находя себе места из-за событий прошедшего года. Убийство Фреи Грэффхам стало для него сильным ударом, и не только из-за того, что потеря товарища по службе – это всегда трагедия, после которой сложно оправиться.
– Нет, – сказал он себе и быстро вернулся на кухню еще за кофе. Не стоит снова об этом думать. Он надел джинсы и кофту, взял холщовую сумку, в которую складывал свои принадлежности для рисования. Открывались офисы, голоса раздавались из полуприкрытых дверей, на маленьких кухнях кипели чайники. «Странно – подумалось Саймону. – Дом как будто стал каким-то другим, чужим. Странно». Странно было надевать джинсы вместо костюма в рабочий день, странно было быть здесь вместо того, чтобы изучать потайные каналы в Венеции. Странно и дезориентирующе.
Он поспешно уехал из Лаффертона.
Больница как будто тоже была другой. Он с трудом нашел парковочное место, фойе было заполнено людьми, которые были здесь по делам, не связанным с лечением пациентов: носильщики, толкающие кресла-каталки, стайки студентов-медиков, доставщики цветов, две дамы, устанавливающие стенд благотворительной кампании. Здесь, внизу, запах антисептика был еле различим.
Лифты были заполнены, в палатах было шумно. Где-то кто-то уронил ведро и выругался. Но в комнате Марты ничего не изменилось. Мониторы пищали, флуоресцентные зеленые волны мерцали на экране, жидкость в пластиковом мешке над ее головой капала. Сначала он подумал, что его сестра выглядит так же, но когда он подошел ближе, Саймону показалось, что цвет ее кожи слегка потемнел. Ее волосы были влажными, веки совсем истончились, как мягкие пленки у грибов.
Он задумался, как и всегда, когда ему доводилось видеть ее, сколь многое доходит до ее разума, что она различает и понимает, задумывается ли она, и если да, то насколько детально. В том, что она чувствует, он не сомневался. Ее чувства всегда трогали его, потому что она выражала их, как дитя, смеясь и плача так же самозабвенно и заливисто, и так же быстро прекращая; впрочем, Саймон никогда не мог толком понять, что именно пробуждало ее эмоции и находился ли их источник снаружи или внутри.
Ее неполноценность настолько исказила ее черты, что сложно было различить какое-то семейное сходство, но для Саймона это делало ее еще более уникальной личностью.
Он пододвинул стул поближе к ее постели.
Он был слишком увлечен рисованием, чтобы заметить, как открылась дверь.
Он пытался уловить дух своей сестры, освободив его, хотя бы только на бумаге, от медицинских аппаратов, окружавших ее, и когда он смотрел на волосы у нее на голове, на изгиб ноздрей под широким носом и на ресницы, которые лежали у нее на щеках, как волоски самой лучшей кисточки, он увидел, что она была красива, как бывают красивы дети, потому что ни время, ни опыт еще не отражаются на их лицах. Рисуя ее веки тончайшими карандашными штрихами, он чуть было не задержал дыхание.
– О, милый… – на ее высокой прическе сияли капли дождя. – Кэт сказала мне, что ты вернешься.
Они смотрели на неподвижное, неестественно распластанное тело на кровати.
– Мне так жаль.
– Не переживай.
– Каждый раз, когда я вхожу в эти двери, меня как будто разрывает надвое, – сказала Мэриэл Серрэйлер. – Я боюсь, что найду ее мертвой. Я надеюсь на это. Я молюсь, но не знаю, кому и о чем. – Тут она наклонилась и коснулась губами лба Марты.
Саймон придвинул для нее стул.
– Ты рисовал ее.
– Я уже давно хотел это сделать.
– Бедная маленькая девочка. Доктора уже приходили?
– Не этим утром. Я говорил с сестрой Блейк вчера ночью. И Крис был здесь.
– Она в любом случае безнадежна. Но никто из них не скажет этого.
Он положил руку на ладонь своей матери, но она не повернулась к нему. Ее речь звучала так же, как и всегда, когда она говорила о Марте: холодно, отстраненно, профессионально. Теплота в ее голосе, знакомая остальным, как будто бы исчезала. Саймон не заблуждался на этот счет. Он знал, что она любит Марту так же, как и любого из своих детей, но совершенно другой разновидностью любви.
Его рисунок лежал на простыне. Мэриэл взяла его в руки.
– Странно, – сказала она. – Красота без характера. – Затем она повернулась, чтобы взглянуть на него. – А ты? – Она посмотрела на него с обезоруживающей прямотой. Ее глаза были глазами Кэт и Иво, очень круглыми, очень темными, совсем не как его, голубые. Она ждала, сидя неподвижно и очень спокойно. Саймон взял рисунок и стал укладывать его под защитную пленку.
– Я считаю, лучше бы твой отец не звонил тебе. Тебе был нужен отпуск.
– Я возьму еще один. Я пойду за чаем. Тебе захватить?
Но его мать только покачала головой. В дверях Саймон обернулся и увидел, что она осторожно убирает прядь волос своей дочери у нее с лица.