А еще за время учебы он разбогател на девчонок. Вместо одной умной Полохиной появились беленькая Наташа, рыженькая Света и худенькая Катя. Сам он не ухлестывал за девушками, ни времени у него не было, ни особого желания – девушки, подогреваемые вечной озабоченностью о замужестве и продолжении рода, сами бегали за ним, талантливым, честолюбивым и веселым, в курилках между собой называли его обаяшкой и жаждали его общества. Но мужчиной он стал не с ними, а с Люсей Белкиной, лыжницей, мастером спорта, выпускницей Инфизкульта, и произошло это не на постели, не в квартире и вовсе не в городе, а совершенно непредсказуемо на крутом берегу, в мокрой росной траве в трех метрах от быстро плывущей Оки. Саша и Люся познакомились в автобусе, направлявшемся в Поленово, автобус, на Сашино счастье, сломался, им пришлось добираться пешком вдоль реки, когда случились та ночь под полной луной и любовь. Люсе было двадцать восемь, ему восемнадцать, Люся ехала к мужу в поселок с полной авоськой продуктов, он – вожатым в летний пионерлагерь, с пустыми руками и вечным голодом в юном желудке. Саша и Люся разожгли живой костерок, подкормились из Люсиных запасов и, как свойственно молодым, постепенно разговорились на опасные темы. Он так хорохорился, так выдавал себя за бывалого ходока, что Люся быстро поняла: перед ней во всей красе и прелести вовсе не целованный девственник. Не воспользоваться таким подарком взрослая женщина, извините, не смогла; взяв его руку, лыжница Белкина возложила ее на свою кипевшую грудь и откинулась на спину лицом к всевидящему ночному светилу.
Оглоушенный своим мужским достижением, которое, кстати, за два часа было повторено трижды, он проводил ее почти до дома, до залаявших собак; она поклялась вернуться с одеялом, чтобы, продолжив любовь, скоротать с ним ночь и встретить луч восторженного солнца, он долго ждал ее в сырости, дрожи и надежде, но она почему-то не пришла. Никогда он ее больше не видел, но остался навечно ей благодарным за нежность и просвещение.
Уже мужчиной и капитаном команды он играл за институт в баскетбол, но, главное, так здорово стрелял в подвальном тире на Моховой, что установил рекорд МГУ, попал в справочники и стал председателем стрелковой секции института. Сташевский обучал держать мушку и поражать мишень не только студентов и студенток, но и преподавателей – однажды в подвал с мягкой нерусской улыбкой и просьбой «немножко понажимать на курок» спустился сам деликатный профессор Лазарь Пейсиков. «Нажимал» он, к удивлению Саши, очень даже неплохо, остался доволен собою и председателем стрелковой секции, что не помешало ему на очередной сессии влепить Сташевскому тройку за «недоработки в персидском языке».
«Хорошая стрельба – здорово, сын, но понадобится ли тебе это в жизни?» – спросил однажды Сашу отец; спросил и, не дождавшись внятного ответа, не стал развивать тему; ничего, кроме гордости за сына, ни папа, ни мама в ту пору не испытывали. Ничего, кроме гордости, не тешило родителей и тогда, когда сын на досаафовском аэродроме в Тушине совершил зимний прыжок с парашютом, и даже тогда, когда на военной кафедре он заполнил на себя анкету из пятидесяти вопросов. Лысый, круглый, крепкий полковник, раздав мальчикам анкеты, попросил всех отвечать предельно правдиво, потому что от этого будет зависеть их будущее. Саша так и сделал. «Каких иностранных писателей вы читаете?», «Любите ли вы американское кино?», «Кто такой Леонардо да Винчи?», «Легко ли вы находите контакт с людьми?», «Быстро ли вы реагируете на вопросы?» – спрашивала его анкета, и он отвечал ей подробно, чуть бахвалясь, ничего из многочисленных своих достоинств не умаляя. Это уж потом дружки и знакомые говорили ему, что он дурак, что в анкетах такого рода лучше привирать и прикидываться шлангом, в тот момент советчиков под рукой не наблюдалось.
Да и чего ему было бояться?! Страна под ним оттаивала, трещала как мартовский лед. Раньше всех, словно пучки травы к солнцу, к свободе полезли анекдоты, за ними потянулись мысли людей. Духи «Запахи Ильича», пудра «Прах Ильича», мыло «По ленинским местам», трехспальная кровать «Ленин с нами» – такое изумительное кощунство разве забудешь? Когда в восемьдесят втором умер Брежнев, Сашке было чуть больше двадцати. Константин Устинович Черненко запомнился не только немощью, но и тем, что при нем впервые прекратили глушить «Голос Америки»; Андропов отметился в истории облавами на опаздывающих на работу, которые, удивительным образом, не столько стращали, сколько веселили народ. Юмор и смех, как обычно, стали оружием свободы. Смеялись надо всем, но больше – над престарелыми вождями и над собственной глупостью, над собой, так бездарно долго этим вождям доверявшим. Так что, Горбачев припозднился с объявлением гласности – она уже давно, помимо него, существовала в закипающей новым энтузиазмом стране.
Эйфория перемен вдохновляла Сашу Сташевского на невероятный, нечеловеческий, непонятно пока какой, но обязательно великий подвиг во славу обновляющейся родины. Все вокруг, казалось ему, разгоряченно к этому взывало. И только один – он запомнил его навсегда – дружок его, стоматолог Андрюха Костюкевич окатил его однажды холодным душем трезвости и неверия. Он был старше Саши и был классным врачом; у него были толстые рыжеволосые пальцы, раздиравшие до боли рот пациенту, но сработанные им пломбы держались по двадцать лет. «Пока жива легавка, – сказал он однажды, держа в руке тонко жужжащее, жаждущее быть примененным жало бура, – ничего в Союзе не переменится». Саша не сразу понял, что такое «легавка», а когда понял, решил, что радикальный врач Костюкевич преувеличивает, и даже вступил с ним в спор.
Александр Сташевский с красным дипломом закончил университет. На вручении в актовом зале МГУ, когда ректор академик Садовничий на фоне тяжелых бордовых знамен пожал ему руку и что-то пробурчал о гордости за таких выпускников, отец и мать расплакались и совместно приняли валидол.
Они еще раз прибегли к валидолу, когда Саша им сообщил, что на него в ректорат пришел запрос из агентства печати «Новости»; Сташевскому предлагали работу редактора в иранском отделе редакции Ближнего и Среднего Востока АПН. «Соглашайся, сын, – сразу сказал папа. – Это очень ответственная работа, очень, ты себе даже не представляешь, насколько», – добавил папа, и Саша за многие прошедшие годы так толком и не понял, знал ли отец на самом деле, насколько ответственна та работа, или только догадывался?
…Снова всплывает в памяти вздрогнувший на столе телефон и тот роковой звонок. Он прекрасно все помнит. Стрекот пишущих машинок в комнате, гул Садовой за окном и негромкий, настойчивый голос в трубке…
К тому времени он проработал в АПН больше трех лет, стал членом Союза журналистов, постоянно писал и отсылал в Иран статьи о советско-иранских связях, но монотонное однообразие таких материалов начинало его угнетать. «Развивается и крепнет», «Проверено временем», «Рука друга» – всего три универсальных, взаимозаменяемых заголовка сочинил для себя Сташевский; на спор и на смех он мог поставить любой из них на любую статью о советско-иранском сотрудничестве и всегда попадал в десятку, однако такой смех все чаще заставлял его задумываться. Сегодня – «Развивается и крепнет», через месяц – «Проверено временем», через два – «Рука друга» и так далее, и заново бег по кругу – что, ему целую жизнь довольствоваться этой жвачкой? Он сравнивал себя с коллегами по редакции и – должно быть – нескромно, но вполне объективно приходил к выводу, что он ярче, образованней и пишет лучше остальных, ему казалось, что и начальство, в лице главреда Юрия Волкова, пестующего молодняк, не может не замечать его таланты. Высокая самооценка, молодая жажда новизны, перемен и тоска от отсутствия таких перемен – таков был в то время Сташевский. Во всем остальном он жил нормально, любил в избытке появившееся пиво, играл в большой теннис и встречался с девушками, которых после блистательного вступительного экзамена на ночной Оке стало разнообразно много, – он талантливо транжирил молодость. Новизна и перемены поджидали его, но совершенно с неожиданной стороны.
– Александр Григорьевич? – переспросила трубка. – Почему вы молчите? Здравствуйте, еще раз. С вами говорят из Комитета государственной безопасности.
– Ага, из ЦРУ, – хохотнул, наконец, Сташевский. – Я тебя вычислил, Мальцев. Слабенько выступаешь, старичок. Раньше ты был интересней.
Он добавил еще одну едкую фигуру, бросил трубку и только потом включил мозги. Что-то ему все-таки не понравилось, что-то вызвало недоумение. Голос? Интонации? Сперва был уверен, что хохмит Мальцев, давний его приятель, объявлявшийся редко, с редкими розыгрышами типа: «Горвоенкомат, капитан Козлов. Почему не являетесь по повестке?». Раньше на такие приколы Сташевский доверчиво велся, теперь его было задешево не купить, но, еще держа руку на телефонной трубке, Саша засомневался: Мальцев или не Мальцев? Но если не Мальцев, то кто? Правда, что ли, ГБ? Но с какого?
Он трижды перезвонил Мальцеву, телефон отлаялся короткими гудками.
Он проверил на глаз наличие сигарет в красно-белой пачке «Явы», аккуратно прибрал в сторонку ручки, скрепки, резинки, поднялся и, в недоумении и угрюме, зашагал в курилку, устроенную на лестничной площадке в конце замысловатого длинного коридора. В любое время рабочего дня там, не считая дам, обнаруживались двое-трое-четверо курильщиков-мужчин, знакомых из разных редакций. Так было и в этот раз. В драгоценном табачном дыму коллеги обменивались новостями, озоровали анекдотами, болтали и смеялись – разминали утренние журналистские мозги, отравленные с вечера алкоголем. Был среди них и Толя Орел, приятель Сташевского по ИСАА, изучавший в институте Индонезию и индонезийский язык. Орел был на три года старше, но уже успел жениться на верной Ольге, нажить фигуру, осанку, командный бас и произвести на свет крепыша Петю. Толик был добр, широк, обаятелен и надежен, Саша с удовольствием с ним общался, играл в шахматы, в теннис, выпивал и спорил о политике; понятно, что он подгреб именно к нему и почти шепотом сообщил ему новость. «Не обращай, старичок, живи! – среагировал Толик, и солидный его бас заворочался в курилке, точно тяжелые камни. – А лучше – сразу посылай подальше. Мудаков телефонных море развелось. Мне тоже такие звонили». У Саши, спасибо Орлу, отлегло, он вспомнил, что так, собственно, со звонившим мудаком и поступил; расслабившись, закурил и принял участие в общей реакции на анекдот про три стадии женской верности, которая кончается понятно чем.
Вернувшись в редакцию в состоянии шипучего азарта, он с хрустом заправил в «Эрику» чистый лист бумаги, чтобы немедленно поправить, то есть фактически написать заново статью; пока что она была бюрократической абракадаброй, но была важна для редакции, потому что была подписана замминистра мясной и молочной промышленности Союза. «Молоко и мясо, если они настоящие, – постарался написать первое человеческое предложение Саша, – что в Советском Союзе, что в Иране обладают замечательными свойствами и востребованы на…» Окончить мысль не дал назойливый телефонный звонок. Саша втуне матюгнулся и поднял трубку.
– Перекурили, Александр Григорьевич? – спросил уже знакомый голос. – Мы за вас рады. Трубочку, пожалуйста, не кладите. И чтоб больше никому о звонке ни слова. Вы поняли? Предлагаю вам послезавтра встречу…
Новость пробила до пят.
Какие-то три-четыре предложения произвели в его молодом мужском организме тектонический сдвиг мыслей и настроения.
«Зачем? За что? Откуда они знают, что я выходил в курилку? Неужели Орел настучал? Нет, Толя не такой. Или у них там прослушки понатыканы?.. Они охраняют госбезопасность – значит, я каким-то образом ее нарушил? Каким? Я или кто-то из моих знакомых? Кто?.. Я обвиняемый или свидетель по делу?.. Что со мной будет послезавтра?»
Шарада не разгадывалась. Это был не страх, нечто более противное. Холодное, как лед, опущенный в кишки, преддверие страха, пустота незнания, осложненная любопытством и желанием кому-нибудь обо всем рассказать. Желание было, а рассказывать было некому, потому что было нельзя, и такой запрет походил на нудную пытку. Отказавшись от послерабочих шахмат с дружками из разных редакций, он вышел из АПН и неторопливо двинулся вдоль шумной Садовой в сторону Москвы-реки и парка Горького; хотелось продышаться и ситуацию толково обдумать.
Из фильмов, книг, молвы, семейного опыта он неплохо представлял себе, что такое госбезопасность, что значило попасть в ее любовные объятия и оказаться зацелованным – иногда, в случаях особой силы чувства – до самой смерти. Дед его, Илья, любимый, могучий, лысый, белоголовый старик, был для него живым участником такого любовного соития; его рассказы, складываясь в мозаику впечатлений, с детства будили в Саше неприязнь к навязчивой партнерше; союз воли и неволи, рано понял Саша, способен породить только одно дитя – несчастье.
На середине Крымского моста под ветерком, ершившим речную спину, Саша вспомнил любимую присказку деда; он остановился, поглядел на далекую воду, помедлил, философски плюнул вниз и, сколько мог, сопровождал плевок взглядом. Живым своим нутром Саша осознал, что аксиома деда актуальна на все времена. «Нельзя жить в обществе и быть свободным от него», – так, по классике марксизма, начинал ее дед, а заканчивал, чуть переиначив, но очень, как понял теперь Саша, точно: «Нельзя жить в СССР и быть свободным от госбезопасности».
«Дед имел право так утверждать, – думал Саша, – может, меня вызвали из-за него, семидесятилетнего ветерана? Может, почетным знаком хотят его наградить, денежной премией за муки, орденом за боль? Как же, размечтался, – остановил он себя, – не переводи стрелки на деда, тебя вызвали из-за тебя самого, ты маленькое беспомощное говно, и никто тебя не защитит».
В Парке Горького, полупустом по случаю вечера, жары и лета, он взял жестянку пива с солеными сухарями, уселся за столик на открытой веранде кафе, обращенной к пруду, на котором плавали утки и пух, и снова вспомнил деда. «Его только тронь, потереби вопросом, – подумал Саша, – он снова начнет рассказывать такое, что невозможно забыть и что ты обязан пересказать своим детям. Пусть они напишут романы и сложат рок-баллады, пусть запечатлеют деда в культурном слое, он останется в истории даже тогда, когда все остальное превратится в ничто.
Вспомни хотя бы тот его рассказ, об аресте».
Как в августе сорок первого он, молодой и горячий, уже известный эстрадный танцовщик, отправился на святую войну добровольцем. Как накануне в Мосэстраде состоялся шумный патриотический митинг, и артисты, члены и не члены великой партии, гневно гвоздившие с трибуны фашистскую нечисть, все, как один, записались в ополчение на защиту Москвы. Выступить предстояло срочно, завтра же, на рассвете, но на рассвете на сборный пункт вместо полусотни записавшихся вдохновенных орлов явились всего пятеро обычных людей: Илья Сташевский, два близнеца-акробата Тушины, жонглер Спивак и уборщица Вершинина – Саша с детства помнил эти фамилии. Дед, рассчитывая переодеться во все армейское, пришел на сборный пункт в легком пальтеце и стареньких лаковых туфлях, но обмундирования и сапог для ополченцев не нашлось, как не нашлось на каждого и винтовок; их сколотили в колонны и пешими, с одной винтовкой на троих, погнали по Минскому шоссе на Запад. Под Вязьмой измученные походом, с растертыми в кровь ногами ополченские полки приняли бой с танками Гудериана. На вороном жеребце широкоплечий комиссар в черной коже держал перед ними духоподъемную бодрую речь о скорой победе, когда от дальнего леса донеслось эхо разрывов и показались борзо ползущие стальные букашки. Через четверть часа с ополченским войском было покончено. Комиссар на быстром коне куда-то сгинул, люди частью были побиты, как капуста, и валялись в поле, частью разбежались по окрестным лесам; деда поймали, взяли в плен, три дня пленных держали без еды, потом колонной человек в пятьсот погнали на сборный пункт. Дед так и не понял, за что ему так крупно повезло в пути: на обочине на ходу перочинным ножиком он отрезал у мертвой лошади губу и спасибо той лошади и ее синей губе. На многолюдном сборном пункте, огромной яме от бывшего песчаного карьера, он и близнецы Тушины жарили губу поджигая оставшиеся спички, делили на троих, жевали полутухлую полусырую и тем спаслись. Ему и дальше вроде бы везло. Из плена видного парня вытащила одна из деревенских баб – немцы на первых порах войны разрешали местным женщинам отыскивать среди пленных своих мужей и забирать их домой. Фрося Корытина мужа не нашла, но поступила как все вокруг патриотки, – указала на деда; он, сообразив, что к чему, бросился «жену» обнимать, и их отпустили. Дурак, он мог бы у нее задержаться подольше, так нет, едва по-мужски отблагодарив, оставил Фросю, чтобы пробраться в Москву и снова идти воевать. Пробрался, явился в военкомат, все рассказал, встал на учет, чтобы быстрее отправиться на фронт, и на этом везение оборвалось. Ему и бабушке достались всего три ночи любви, в результате которых родилась моя мать, четвертой ночью за дедом пришли доблестные энкавэдэшники. «За что?» – спросил он. Не понимал, в чем его вина, втолковывал ночным гостям, что он, наоборот, доброволец, что рвется на фронт, что его арест ошибка. Ему было заявлено, что он, Илья Андреевич Сташевский, изменник родины, поскольку сдался в плен врагу. В последней крепкой надежде он кинулся к шкафу, где хранил благодарственные грамоты за концерты в армии и частях НКВД. «Вот же, вот! – втолковывал он, – вот моя фамилия, а вот внизу подписи – посмотрите, чьи! Вот рука Ворошилова, вот Буденного, вот подпись самого товарища Берии! Это вам о чем-нибудь говорит?» «Еще как говорит, – ответил главный гэбист. – Подотрись этими грамотами – вот о чем это нам говорит».
«Супер», – хлебнув пивка, сказал себе Саша. Дед много раз признавался, что последний ответ ночного гостя поразил его даже сильнее, чем сам факт ареста. С недоразумением ареста, надеялся он, рано или поздно органы разберутся, а вот то, что ему посоветовали сделать с подписями великих вождей, его потрясло.
Органы, действительно, во всем разобрались. Дед получил восемь лет лагерей, а потом пять лет «по рогам», то есть еле-еле жить, с трудом дышать и работать за копейки – на приличные места не брали – Сташевский мог только в захудалых ссыльных провинциях, без права возврата в центральные области и крупные города.
Наглые утки не стали жрать соленые сухари; схватили в жадный клюв и тотчас выплюнули с общим презрением к человеку. «Суки, – подумал Саша, – вас бы в тот, дедов, лагерь – посадить на баланду».
«Не зря мне вспомнился дед», – подумал Саша. Страх отполз и затаился в камнях. Его комитетское жало уже не казалось таким смертельным. Той дорогой познания уже прошел его предок. Прошел, выжил и еще живет в почете и с двумя инфарктами внутри груди вместо орденов снаружи. «Он не боялся, – сказал себе Саша. – И ты не бойся. Живи, дыши в дырки. Закалка у тебя наследственная».
Пустую пивную банку он зашвырнул точно в урну. Два очка, на автомате посчитал Саша, отметив, что баскетбол в нем не кончился.
Главное и самое трудное было раньше времени не проболтаться. Даже Светке ни слова не говорить. Не пробалтываться вообще, не распространять информацию, не просить совета ни у родителей, ни у деда. Может, и не понадобится. Неизвестно еще, что это будет за встреча и что с ним будут делать. Пугать, уговаривать, бить, пытать? Или, может, объявят благодарность?
День «ч» с утра выдался туманным; до метро «Киевская», как обычно, он перемещался в переполненном троллейбусе и, держась за поручень, думал о том, что такая неопределенная погода полностью соответствует его положению. В троллейбусе толкались и напирали, прижатая к нему мягкая, как подушка, баба гнала в его сторону волны пота, заметно ухудшенного дезодором, и, то ли от такой смертельной дыхательной смеси, то ли от нервического ожидания сегодняшнего события, его слегка подташнивало.
«Что за встреча, какие дела? Ты не знаешь. Варианты с множеством смыслов и неясным исходом, – размышлял он, покачиваясь в троллейбусе. – Для кого-то она то, что надо, для кого-то последняя, может, и для тебя будет такой. Мог бы ты вчера вообще от нее отказаться? Мог бы, наверное, но не успел, взяли тебя, блин, на замах и испуг, но сегодня-то ты с холодной головой, сегодня ты от всех их предложений открестишься с ходу».
Накануне доставала расспросами мать. Она не была большой артисткой, но психоаналитиком была превосходным, особенно в том, что касалось мужа-киношника и сына. «Что с тобой, Саша? – то и дело вглядываясь в него, вопрошала она вчера за вечерним чаем. – Что происходит, сын?» «Ничего», – пожимал он плечами, удивляясь тому, что мама замечает в нем что-то необычное; сам в себе он не ощущал никаких перемен, да, мысли не отпускали, сомнения тревожили, но чтобы они отражались на его молодом красивом лице – вряд ли. И как она чувствует? Если она так тонко чувствует, когда еще ничего нет, то что будет с ней, когда с ним действительно нечто произойдет? «Не ври, – наступала мать, – я же вижу. Что случилось? Что-то на работе? Или со Светкой разругались?» Отец ничего не замечал. «Зоя, уймись, – успокаивал он жену, – надо будет, он сам тебе расскажет». Но мама не унималась. Пришлось, чтобы ее успокоить, все свалить на Светку; они часто вздорили, но любили друг друга остро и преданно. «Если даже Светка виновата, – постановила мать, – срочно ей позвони и попроси прощения – будь мужчиной». Он согласился.
С «Киевской» он обычно доезжал до «Парка культуры», пересекал подземным переходом Садовую, оказывался у старинных, еще императорских провиантских складов, и вот оно, в ста быстрых метрах пешком от складов, стеклобетонное здание агентства. Он выходил из дома с запасом, но бывало, что троллейбусы подводили, и тогда он влетал в апээновский вестибюль на четверть часа позже девяти и попадал под периодическую, еще с андроповских времен, облаву на опоздавших. Сегодня обошлось, приехал вовремя; дурацкая мысль о том, что на казнь опозданий не бывает, пролезла в сознание и заставила матюгнуться.
До одиннадцати промаялся на месте, занимаясь не работой – чтением ненужных старых газет и косым поглядыванием на часы. В редакционной комнате находились восемь персон: шесть редакторов и две фотоподборщицы. Сташевскому казалось, что за ним следят. Ровно в одиннадцать попросил у Волкова разрешения выйти в город за сигаретами, и Волков на удивление легко – Саше показалось, даже с готовностью – его отпустил. Впрочем, сбегая по лестнице, он подумал о том, что, подозревая всех и каждого, можно съехать с ума.
«Маскировка и осмотрительность», – думал он, поспешая к остановке троллейбуса «Б», невольно включаясь в шпионские, столько раз виденные в кино игры. Прямому пути на метро хитро предпочел кружной, запутанный маршрут. На «Б» доехал до площади Маяковского и пешком, пешком, ускоряясь и срывая дыхание, двинулся по Горького к центру. Миновал памятник поэту на Пушкинской и полетел вниз к Кремлю по тротуару, среди москвичей и летних приезжих, мимо Долгорукого на коне с яйцами, над которыми, примеривая их к своим, всегда хохмил, мимо телеграфа с глобусом на другой стороне, кафе-мороженого и магазина «Подарки» – на этой, и тормознул у подземного перехода к Охотному ряду. Почувствовал, что в новых, надетых по такому случаю ботинках натер левую ногу, но сейчас было не до ноги. Взглянул на часы – вроде не опаздывал, нырнул под землю, выскочил на свет и волю с другой стороны и… вот она гостиница «Москва» – соты, под завязку набитые иностранцами, и, как оказалось, не только ими.
«Ты любишь детективы, – усмехнулся он, – ты попал в него сам».
В вестибюль, как предупреждал его звонивший позавчера голос, он проник без помех. Запретный заслон из людей в одинаковых пиджаках объявился чуть дальше вестибюля, у самых лифтов и лестниц, но ему туда было не надо.
Все должно было произойти здесь.
Он осмотрелся.
Лед в желудке незаметно растопился, и волнение куда-то ушло, оставив вместо себя повышенное внимание на четкое исполнение уговора. «Мужчина за тридцать, в спортивной куртке, с газетой, свернутой в трубочку», – билось у него в памяти. «Банально и серо», – сказал бы он раньше, прочитав такое в книжке; не подозревал по молодости лет, что самое опасное и ответственное именно так и происходит – банально и серо.
Мужчина. В серой спортивной куртке. Со свернутой в трубочку газетой. «Блин», – матюгнулся и тотчас вспотел Сташевский – таких мужчин среди двух десятков других мужчин и женщин, ожидавших в вестибюле, оказалось двое. Один, держа в руках газету, спал в кресле за низким журнальным столиком, другой, с газетной палкой за спиной, нервно, туда и обратно, мерил ногами полосатую ковровую дорожку. Саша заколебался. «Твою мать. Хоть бы кто знак мне подал, проявил признаки ожидания. Стоп. Я козел. Вот же он знак: нервы». Сташевский поравнялся с пешеходом на дорожке и негромко выдохнул то, что было уговорено: «Здравствуйте. Я насчет билетов на футбол». «Что? – взвизгнул мужчина. – Какой еще футбол? Я жду Терентьева, из Свердловска! Вы Терентьев? Вы еще, кажется, не Терентьев!»
Сташевский стушевался. «Я Джеймс Бонд, – подумал он. – Я полный козел».
Он обернулся.
Спавший за журнальным столиком открыл глаза и, радушно распахнув руки, поднялся ему навстречу. «Вы насчет билетов? Это вам ко мне». Он ступил на полосатую дорожку, Саша без слов – за ним; оба направились к лифтам, где люди в одинаковых пиджаках почему-то не обратили на них внимания.
Банально и серо. Три слова о билетах, из которых никто из окружающих ничего не понял. Три слова, определивших судьбу.