Ещё до освобождения крестьян, в Москве, на Вороньей улице в Рогожской слободе, в доме мещанина Пафнутия Осиповича Трындина, исповедовавшего древлеправославную веру, появился на свет мальчик Макарий. Или, как его попросту стали называть, Макарушка.
Отец Макарушки – Пафнутий Осипович – имел небольшую мучную торговлю на той же Вороньей улице. Мать блюла заветы старины, доглядывая, как бы кто из домашних чего не нарушил, и потихоньку мечтала о невиданном доселе благочестии. Ещё бывшей в тяжести, ей хотелось получить знамения. Вернее, мечталось ей, чтобы младенец стяжал судьбу праведника и чтобы в подтверждение тому был дан ей какой-нибудь знак. Втайне дерзала помышлять она о взыгрании во чреве. Но младенец если и поворачивался, то играть никак не хотел, а равно и голоса не подавал. Да и родился Макарушка обыкновенным, как все младенцы: красным и крикливым. И ничто не свидетельствовало об ожидавшей его необычайной судьбе. Разве только в ночь перед появлением Макарушки загорелись на соседнем дворе рогожи, и скверно пахло. Сначала никто в целом доме, кроме какой-то старухи, которая даже неизвестно, кому и кем доводилась, не отметил связи между возгоранием и родами.
– Ишь ты, жоглый какой народился, – проскрипела старуха, взглянув на новорожденного.
Но её прогнали. И только спустя год, когда старухи-то и в живых уже не было, о рогожах вспомнили и старухину правоту признали. Неспроста смердели загоревшиеся рогожи в час, когда роженица в первый раз вскрикнула.
– Что это он у тебя, Матрёна Агафаггеловна, будто всё… тычется? – спросила как-то соседка, рассматривавшая Макарушку, который играл на полу и поминутно на что-нибудь натыкался.
Но Матрёна Агафаггеловна и сама уже отметила в сыне изъян. Дым от рогож будто бы выел ему глаза, и Макарушка, чтобы рассмотреть попадавшие в руки вещицы, подносил их вплотную к лицу. Когда же Макарушка подрос, опасения подтвердились: глаза его были настолько слабы, что даже учиться чтению и письму он не смог. Цветом глаза его были черны, взгляд их казался неподвижен. И всякому, на кого смотрел Макарушка, становилось не по себе, потому что было неясно: то ли он смотрит, не видя, то ли, напротив, видит скрытое от других.
Чёрные волосы Макарушки отливали в синеву, белая, на зависть девицам, кожа всегда была бледной. Никто не видел, чтобы Макарушка улыбался и уж тем более смеялся. Но это никого не смущало, потому что Христос, по Писанию, тоже не улыбался, а значит, смех – занятие лукавое, дозволяемое по слабости. Хотя, конечно, человека сложно корить смехом, в особенности, если этот человек – дитя. И всё же Макарушка – что бы ни делал – стоял ли в церкви, сидел ли возле маменьки у окна с геранью, играл ли на улице в бабки – ни разу ничему не улыбнулся. Между тем, несмотря на слабые глаза, в игре в бабки Макарушке равных не было. Подобно хромым кузнецам или слепым певцам, неподражаемым в единственно доступном делании, Макарушка слыл непревзойдённым игроком. Мальчиком обыгрывал он и сверстников, и старших себя, получая в качестве вознаграждения бабки со всей округи. После чего бабки у него выкупались, игра начиналась сызнова, а у Макарушки собирался капитал. Так шло до той поры, пока Макарушка не заскучал.
Человек на то и родится, чтобы скучать. А уж разгоняет скуку всяк по-своему. Оттого-то один в петле, другой – в кабаке, а третий – во храме Божием. Жизнь по-древлепрепрославленному протекала своим особенным чередом, и Рогожская слобода не во всём походила на остальную Москву.
Всех развлечений для Макарушки было – в бабки играть да в баню ходить. А то ещё – сиди подле маменьки перед уставленным цветами окном и смотри на улицу. Вот так посидит Макарушка и вздохнёт:
– Скучно, маменька…
– А ты сходи к дедушке, помолись вместе с ним, бес-то и отпустит.
Пойдёт Макарушка, помолится – а всё равно скучно. Чего-то всё хочется Макарушке, так и клокочет внутри. Не то взлететь бы, не то закрутиться на месте, да и покатиться бы по Вороньей улице. Удивиться хочется. Испугаться. Вдохнуть побольше… и выдохнуть.
Только всё как будто застыло вокруг: дедушка бормочет псалмы, стучит маменька спицами, пахнет герань на окошке… Точно время остановилось, точно воздух, вобрав в себя звуки и запахи, притаился без движения.
Говорят, на Москве много весёлого. Но бесовское то веселье. А познание, что из книг – грех один. Есть книги древле-препрославленные, есть Писание, есть молитвы, есть, в конце концов, порядок, раз и навсегда заведённый, ради сохранения которого и стоит Рогожская слобода. А больше ничего нет, потому что всюду грех… грех… грех…
– Скучно, маменька…
Проходит год, другой…
Отстояли обедню, наиграл Макарушка бабок, съездили в Полуярославские бани со своими тазами. И опять: стучат спицы, дедушка бормочет за стенкой и нестерпимо пахнет герань.
Отчего это – грех пойти в никонианскую церковь? Оттого что они безблагодатные. Отчего же никониане безблагодатные? А кто «Исус» с двумя «и» пишет и персты кощунственно складывает?..
Стучат спицы, бормочет дедушка, алеет герань на окошке…
Скучно, маменька!..
А в Сергиевской церкви, что здесь же, на Вороньей улице, иконы до Никона писаные. И в Алексеевской церкви, что на Подкопе, иконы старого письма. Как же они безблагодатные?
Но узнал отец, что бегал Макарушка в Сергиевскую церковь, и высек. Узнал, что в другой раз бегал, и в другой раз высек. Не бил бы отец, не пугала бы маменька грехом, не стращал бы дедушка землёй разверстой, не сулил бы судьбы Дафана и Авирона – глядишь, и не пошёл бы Макарушка в третий раз.
Встал он поближе к клиросу и подтягивает. И хорошо Макарушке в безблагодатной церкви, а отчего – не знает.
Дошло до отца про третье хождение к никонианам, и так отец высек, что занемог Макарушка. А когда оправился – к Покрову – на дворе пуховым платком лежал снег. Хотел было Макарушка снег потоптать – обувки нет. Спрятали сородичи, чтобы к безблагодатным не бегал. Посидел Макарушка дома и босым пошёл по Вороньей улице, оставляя на снегу отпечатки своих широких, плоских ступней – точно дыры на белом платке.
Сидеть взаперти, да ещё в то время, когда давно уже разрушена допетровская тишина, когда мир день ото дня вращается всё быстрее, а соблазны множатся, словно грибы дождливым летом – такую выдержку нечасто встретишь. Даже тех, кого выпестовала Рогожская и внушила гордое презрение к без-благодатным, однажды может призвать жизнь, и кто устоит против этого зова? Попытавшийся не заметит, как изуродует себя. И вот уже он влачится той же дорогой, что и лишённые благодати, только с вывороченными стопами и перекрученной шеей.
Но оказалось, что Макарушка не из тех натур, кто согласен ходить вперёд затылком. Зажил бы Макарушка обычной жизнью – да тесно. Соблюл бы заветы старины – да скучно. Где тот завет, что крылья не вяжет? Где та жизнь, что ноги не путает? Повстречайся бы Макарушке хоть кто-то, кто сумел бы наставить не битьём и стращанием, и явился бы, глядишь, невиданный в мире праведник.
В Сергиевской церкви Макарушку знали по-соседски и радовались ему, как, впрочем, и всякий раз, когда заблудшие овцы являлись к единому Пастырю.
– Ты приходи… – тихо говаривал Макарушке Герасим, маленький, подвижный старичок, при взгляде на которого всегда казалось, что вот сейчас он непременно подпрыгнет. Но Герасим не подпрыгивал, а только переминался, приседал и то и дело появлялся там, где его не ожидали увидеть.
Когда после Литургии Герасим заметил, что Макарушка, во-первых, бос, а во-вторых, не спешит уходить и топчется возле свечного ящика, как будто обронил в него какое-то сокровище, старик забеспокоился. Беспокойство и недоумение он выразил весьма скупо, неожиданно возникнув перед Макарушкой, переминавшимся у ящика:
– Ты чего здесь?
Макарушка взглянул на него своими странными – не то невидящими, не то всевидящими – глазами и ответил столь же скупо:
– Домой не пойду.
Надо полагать, что на этом и старец, и отроча поняли друг друга как нельзя лучше. Потому что Герасим без лишних слов увёл Макарушку к себе. А Макарушка отнюдь не сопротивлялся переселению на новое место. Тем более что староста был вдов, бездетен и жил один.
У Герасима отыскались для Макарушки сапоги и какая-то верхняя одежонка, настолько, впрочем, затёртая и потерявшая всяческие очертания, что и приличного бы названия для неё не нашлось.
Макарушка всё это принял молча и два дня проходил в сапогах. После чего сапоги скинул. И уже возле дома Герасима появились на уплотнившемся снежном платке чёрные дыры от Макарушкиных пяток.
– Ты чего босой? – скупо, по своему обыкновению, удивился Герасим.
– Спадает… – неопределённо пояснил Макарушка, отказавшись заодно и от чуйки.
Герасим хоть и косился неодобрительно на босого и полураздетого Макарушку, но спорить не стал, позволив странному отроку чудить до поры. Пропавшая овца была найдена, а сапоги – дело наживное. Побегает босой и обуется.
За ужином на третий день новоселья и совместного жития Герасим очень серьёзно спросил у Макарушки:
– Желаешь ли ты к истинной Церкви освящённым елеем примазаться и приобщиться Спасовых тела и крови?
Но Макарушка только взглянул на Герасима своими странными глазами и не сказал ничего.
Между тем родители Макарушки начали поиски блудного сына. Несколько дней его поджидали, уповая, главным образом, на холод и, конечно, на страх, который, по мнению старших Трындиных, должен был обратить стопы их младшего под отчий кров. Но Макарушка, не убоявшись ни разверстой под ногами земли, ни коросты проказы, ни удавки иудиной, домой не спешил. Из чего Трындины заключили, что заблудивший Макарушка «совсем страх потерял». И решили начать поиски, чтобы уже силой и данной Богом властью вернуть беглеца домой. При этом шли горячие обсуждения в отношении будущего наказания, безусловно заслуженного и даже необходимого, как средства душеспасительного и вразумительного. Разнообразием поступавшие предложения не отличались. Обсуждение так или иначе вертелось вокруг гороха, соли, розог и поклонов. И, как совсем уже крайние средства, предлагались полено и вожжи. Идея с вожжами принадлежала Пафнутию Осиповичу. А дедушка, проявивший себя с наиболее радикальной стороны, рекомендовал обратиться к средствам испытанным и работающим раз и навсегда, то есть к соли и полену.
– Эдак-то разик отходить его, сукина сына, по спине, – волновался дедушка и сжимал сухонькие кулачки, – так в другой раз не потянет в колывань эту ввязываться.
Матрёна же Агафаггеловна настаивала на более мягком наказании: всего-то розги и поклоны, счёт которых, правда, шёл на сотни. Но наказание беглого Макарушки напоминало делёж шкуры неубитого медведя, что, в конечном счёте, поняли и сами истязатели. Посему, так и не придя к единому мнению в отношении воспитательных средств, решили для начала всё же осуществить поимку непокорного, после чего уже вновь вернуться к обсуждению способов возмездия и внушения.
Поиски были недолгими. Первым же делом Пафнутий Осипович направился к Сергиевской церкви и там, стакнувшись с обретавшейся на паперти нищей братией, незамедлительно выяснил, что Макарушку приютил у себя Герасим. Да, да, тот самый – староста церкви, что живёт на Малой Андроньевской улице возле непросыхающей лужи.
Пафнутий Осипович пошёл к Малой Андроньевской, радуясь про себя скорому завершению поисков и лёгкому морозцу, прихватившему и наверняка вразумившему эту, никогда не бывшую мощёной, улицу. В самом деле, весной и осенью Андроньевская улица была как пьяная. Под ногами прохожего то чавкало, то хлюпало. Местами мостовая вдруг цеплялась за ноги и не отпускала, затягивая в какие-то пугающие топи. И прохожему требовалось немало усилий, чтобы сделать шаг и не оставить в недрах мостовой сапоги. Гордостью и достопримечательностью Малой Андроньевской улицы была та самая непросыхающая лужа, отвечавшая, скорее, определению «пруд», но располагавшаяся прямо посреди проезжей части и превращая тем самым проезжую часть в непроезжую. В пруду этом ловили мальчишки каких-то замысловатых тварей, а кто-то утверждал даже, что промышлял рыбу. Впрочем, этой рыбы никто никогда не видел.
Мороз не сковал ещё воду, и лёд не стал на Андроньевском «пруду». Однако грязь несколько подсохла, и улица сделалась вполне пригодной для безопасного хождения.
Пафнутий Осипович довольно сносно добрался до домика Герасима, ни разу не увязнув и не выскочив по пути из сапог. Герасим был дома и, встретив гостя, провёл его в единственную свою комнату, разгороженную захватанными занавесками на несколько закутков.
Войдя, Пафнутий Осипович прокашлялся, осмотрелся, но признаков присутствия в доме Макарушки не обнаружил. И тогда только спросил:
– Ты, сказывают, сына моего укрываешь?.. Так, что ли?..
– На что мне твой сын? – пожал плечами Герасим.
– Ну уж это твоё дело – «на что». Я и знать не хочу, на что тебе мой сын. Я хочу только знать, где он теперь…
– Не здесь, как видишь… – отвечал жадный на слова Герасим.
– А ну как я с квартальным приду? – как можно строже спросил Трындин.
– Приходи хоть с полицеймейстером – ответ один будет.
Пафнутий Осипович растерялся и задумался. Отчего-то поимка Макарушки представлялась ему делом уже решённым. И стоит только ступить на Малую Андроньевскую улицу, как всё остальное случится само собой: Макарушка падёт отцу в ноги, и останется только отволочь его домой для взыскания. Но вот Макарушки не оказалось, волочь некого, а что делать дальше – неизвестно. В конце концов, Макарушке пятнадцатый год, и он волен идти, куда ему заблагорассудится. И никакой квартальный, а уж тем более полицеймейстер, не пойдёт по дворам разыскивать эдакого дылду, чтобы воротить его мамке. Пафнутию Осиповичу стало тоскливо. Он опустил глаза и, переминая в руках шапку, спросил:
– Скажи, по крайности, где искать его…
– А чего его искать-то? – заметил Герасим. – Он, я чай, не иголка и не младенец – живёт, где хочет. Отступись, глядишь, он и сам вернётся…
Пафнутий Осипович помолчал, посмотрел на Герасима и ушёл, не прощаясь. Герасиму стало его жаль, и он подумал, не вернуть ли ему гостя. Он даже представил, как выводит к Трындину Макарушку, завидевшего отца на улице и перебежавшего в сарай. Как отец с сыном обнимаются, Трындин благодарит его, Герасима, и все вместе они садятся пить чай. Но потом Герасим вспомнил, что Макарушка соединился, почему возвращаться ему нельзя – домашние либо совлекут его в раскол, либо не дадут житья. В последнем же случае уйти всё равно придётся, но претерпев перед тем побои, поношения и травлю.
Пока же Герасим рассуждал таким образом, Пафнутия Осиповича, не успевшего ещё покинуть пределы Малой Андроньевской улицы, ждало приключение. Едва отошёл он от дома Герасима, как перед ним возникло существо огромное, взлохмаченное и нетрезвое.
– Стой!.. – взревело существо и раскинуло руки. – Ты кто таков есть?.. А-а!.. Знаю! Ты к Гераське ходил за мальчишкой… Врё-о-шь! Гераська тебе мальчишку не отдаст. Он его в новую веру сманил и в митрополиты хочет вывести… А ты – отступись!.. Отступись…
Пафнутий Осипович вздрогнул: не далее как пять минут назад то же слово слышал он от Герасима. Но самое страшное было про новую веру. Что если и правда Макарушка перешёл к никонианам?.. Тогда и впрямь лучше отступиться. Пусть его! Пусть, отступник лукавый, живёт как может, коли живётся…
Ревевшее на него медведем существо Трындин знал. Это был безобидный, хотя и шумный, обитатель Малой Андроньевской по фамилии Баулов, живший сдачей в наём комнат в собственном доме и неизменно пропивавший невысокий свой доход. И конечно, Баулов знал наверняка, что Макарушка у Герасима. Но расспрашивать его Пафнутий Осипович не стал. Ни слова не говоря, он попытался обойти громоздкую фигуру, перегородившую и без того едва проходимую улицу. Но ступил одной ногой в пресловутую лужу, сразу же зачерпнул воды, угодил в топь и чуть было не оставил сапог.
– Жертвоприношение! – взревел Баулов, глядя, как Пафнутий Осипович с трудом тащит из лужи сапог. – Оставь обувище, пересекающий улицу сию!
И приблизив красное своё лицо к лицу Трындина, обдавая при этом Пафнутия Осиповича винными парами, прохрипел совершеннейшую бессмыслицу:
– Ни скрывища, ни сбывища, ни одежища, ни обувища…
Пафнутий Осипович, испугавшийся и топи, и винных паров, и бессмыслицы, выдернул наконец ногу и почти бегом бросился прочь. А вслед ему понёсся громоподобный рёв:
– Жертвоприношение!..
Баулов не соврал: за день до появления Пафнутия Осиповича на Малой Андроньевской улице Макарушка и в самом деле причастился тела и крови Христовых в Сергиевской церкви. Герасим, впрочем, отметил, что свершившееся оставило Макарушку равнодушным – ни радости, ни сожаления он не выразил. Но Герасим не счёл нужным обращать на это внимания и сам радовался спасённой, как ему казалось, душе. Вот почему передача Макарушки сродственникам представлялась Герасиму невозможной. Ведь в этом случае только что спасённая душа могла бы вновь оказаться на краю погибели.
И Макарушка остался у Герасима. До Трындиных в конце концов достоверно дошло о Макарушкином отречении, и семейство разделилось, предлагая Макарушку проклясть, оплакать, а не то и справить тризну.
Что до самого Макарушки, то хоть он и не обнаружил радости по поводу перехода в «истинную Церковь», зато явил необычайную приязнь и рвение к церковной службе. Первым приходил он к литургии. Если, бывало, Герасим мешкал, отправлялся один в Сергиевскую церковь. Вскоре уже не осталось и тропаря, незнаемого Макарушкой.
– Чудной, право, мальчишка, – бормотал Герасим, наблюдая за Макарушкой и раздумывая над этой странной судьбой.
– А скажи мне, пожалуйста, – спросил Герасима протоиерей, разоблачавшийся в алтаре, – что ты намерен с ним делать?..
Один из приделов церкви по сей день посвящён Николаю Чудотворцу, вот почему на Николу Зимнего шла праздничная служба и народ стекался со всей округи. Явился, само собой, и Макарушка – босой и бескафтанный, по своему обыкновению. Встал на клирос и таково пел, что умилил протопопа. А умилившись, батюшка, пожалуй, впервые взглянул на Макарушку не как на существо, которое только и надобно, что пристроить к дому и не забывать накормить. И вот тут-то батюшке и вошла мысль, что неплохо бы подумать о дальнейшей судьбе Макарушки. После службы, когда Макарушки не было рядом, он и обратился к Герасиму с вопросом о том, что тот намерен делать со своим жильцом.
– Да что с ним и делать-то?.. – нахмурился Герасим. – Странный ведь он. Всё одно, что не в себе… То смотрит, будто не видит. А то так взглянет, что страшно делается… А то ещё бабки…
– Какие это бабки? – не понял протопоп.
– Бабки… Мальчишки играют… Наиграет бабок, а после их же и продаёт… Денег принесёт, на стол высыплет… На, говорит, сгодятся. Ты не сгоришь… А чего «не сгоришь»?.. Я говорю: оденься, холодно. Нет, говорит, ни к чему это – спадает…
– Спадает… Как же так – спадает?
– Да вот то-то и оно…
– Спадает… Ну вот… тем более!.. Не век же ему в бабки играть да босым ходить, – оживился батюшка.
– Так-то оно так… Только как же?..
– Вот и вопрос: как же?.. А хорош был бы инок… А? Верно?.. Эти его волосы… да по плечам… да с синим блеском!.. – мечтательно проговорил батюшка, разглядывая морозные росписи на окнах. – Хоть сейчас страстотерпца пиши! Как мыслишь?..
– Это что же?.. По монашеству?.. А что? В его-то положении – чего лучше!
– Вот и я о том: в его положении лучше и не придумать, – вздохнул отчего-то батюшка, прикладывая ладонь к оледенелому стеклу.
Герасим пообещал потолковать с Макарушкой, и на том попечительские чаяния отца настоятеля иссякли. Однако потолковать не пришлось, потому что случилось нечто, совершенно не предвиденное никем, и в жизни Макарушки открылась новая страница.
Год подходил к концу, и надлежало на другой день возвестить Новолетие, как вдруг разнеслась по Москве страшная новость: умер Семён Лукич. Кто принёс эту весть в Сергиевскую церковь, уже неизвестно – даже и Домна Карповна, знававшая настоятеля, не имеет о том понятия. Просто залетело в храм с морозной струёй и пошло гулять по устам:
– Семён Лукич… Семён Лукич… Умер Семён Лукич!..
– Почил, значит, – задумался настоятель и размашисто осенил себя крестным знамением. – Упокой, Господи, душу усопшаго раба Твоего Симеона…
– Слышал?.. Про Семёна-то Лукича… – крестясь в темноте, спросил из своего угла Герасим засыпавшего под тулупом Макарушку.
– Слыхал, – отозвался в полудрёме Макарушка. – А кто он?
– Да ты что?.. – зашевелился Герасим. – Ты что же это, про Семёна Лукича не знаешь?..
– Не слыхал! – признался Макарушка.
– Ну это ты… брат… того! – удивился Герасим. – Как же не слыхать про Семёна Лукича, когда это святой, смирением отличившийся, лежавший Христа ради!..
Длинная фраза, произнесённая удивившимся и расчувствовавшимся Герасимом, совершенно его утомила, и он снова приклонил голову, засыпая и бормоча что-то невнятное о смирении. Макарушка же, напротив, пробудился и пребывал некоторое время в раздумьях относительно того, что могли бы значить слова о лежании Христа ради.
Между тем Семёна Лукича действительно вся столица чтила за смиренство и лежание. Смирение же его наблюдалось не то в небрежении отхожим местом и вообще какой бы то ни было чистотой, не то в чём-то скрытом от всеобщих глаз и доступном пониманию весьма немногих. Почему-то кое-кто решил, что пребывание тела в собственных нечистотах возвеличивает душу, и Семён Лукич прослыл святым не просто на весь околоток, но и на всю столицу, где по сей день в чести всё необычное, особенное, проделываемое Христа ради.
К Семёну Лукичу являлись и посетители, главным образом – женского полу, причём независимо от сословия и благосостояния. Являвшиеся донимали Семёна Лукича вопросами, преимущественно бытового характера: за кого идти замуж, будет ли счастье и куда подевалась кошка. Но то ли посетительницы слишком надоедали Семёну Лукичу, то ли сам Семён Лукич не вполне понимал, чего от него хотят, и вообще слабо ориентировался в бытовых вопросах, но только ответы его поражали порой чрезмерной краткостью и отсутствием, на первый взгляд, всякого смысла.
Спросят его, например, о пропаже. А он только вылупит глаза и рыкнет:
– Вши!
Вопрошавшая сначала недоумевает, потом начинает кумекать и наконец постигает: на вшивом рынке надо было искать, туда унесли.
Или спросят, идти ли замуж. А Семён Лукич возьми да и прорычи:
– Доски!
Какие такие доски? А тут жених и помре. Так вот они, до-сточки, домовину составившие!
Кто-то говорил, что Семён Лукич неумён, а кто-то – что попросту хитёр. Но большинство сходилось во мнении, что был он свят и пророчествовал.
Дни свои закончил Семён Лукич в Замоскворечье, во флигеле купеческого дома, находясь последние годы на попечении купцов Толоконниковых. Проводить его явилась едва ли не вся Москва. Семёна Лукича отпели, а гроб на руках из-за Москвы-реки понесли в Ваганьково.
Когда траурная процессия только ещё намеревалась тронуться, у гроба случился Макарушка. Подставить плечо своё под последнее пристанище Семёна Лукича нашлось бы немало желающих. Повезло, понятно, немногим. В числе же прочих гробоносцев оказался и Герасим, бывший в родстве с одним из священников той самой церкви, где отпевали Семёна Лукича. С Герасимом явился и Макарушка, как всегда босой, бестулупный, но его сперва оттеснили, и Герасим потерял Макарушку из виду. Когда же гроб с телом Семёна Лукича уже подняли на плечи и толпа, запрудившая замоскворецкие переулки, вдруг замерла, чтобы в следующую секунду сняться с места, перед процессией возник Макарушка.
Москва со смертью Семёна Лукича словно и сама оделась в саван – зима не жалела снега, а мороз инея, оплетая им ветки деревьев, собачьи морды, купеческие бороды и даже доски заборов. Белый ледяной узор покрывал стёкла, белый пар поднимался над толпой, застилая всё вокруг белой дымкой. Даже солнце, равнодушно повисшее в этот день над Москвой, завернулось в какой-то белёсый платок. И в этом молочном мареве тёмным отчётливым контуром обрисовалась вдруг фигура Макарушки. Он подошёл к Герасиму, но встал не рядом с ним, а перед гробом, как бы возглавляя процессию. Обернувшись к толпе, он чёрными, не то невидящими вовсе, не то всевидящими глазами обвёл гробоносцев и остановил взгляд на крышке гроба.
Тёмная босоногая фигура с возведёнными горе очами произвела странное впечатление.
– Ишь, ты! – сказал сосед Герасима, державший гроб слева от него. – Глазастый малый!.. А босой-то – никак блажит!..
Тем временем Макарушка, от долгого стояния переставший понимать, что у него под ногами – лёд или раскалённая сковорода, начал было переминаться, словно бы слегка приплясывая. На это другой сосед Герасима, стоявший сзади, громогласно и даже, как могло показаться, весело, проговорил басом:
– Ну, отпели Семёна Лукича, сейчас и отпляшем!
Эти слова многим показались забавными, и по толпе пробежало оживление. Но главное – на лице Макарушки впервые, наверное, за прожитые им почти шестнадцать лет появилось подобие улыбки. Никто никогда не видел Макарушку смеющимся, оттого и жутко стало Герасиму, заметившему, как губы Макарушки расползлись, соединив оба уха красной лентой. И Макарушка с необъяснимым удовольствием проговорил, как будто вдруг поняв что-то очень важное для себя:
– Отпляшем…
И повторил:
– В Царствие Небесное отпляшем…
В это самое время процессия тронулась с места, и Макарушка, вынужденный дать дорогу, не посторонился. Но вскидывая нелепо то ноги, то руки, затрясся всем телом и, прискакивая, двинулся вперёд. И так, возглавляя шествие, доплясал до самого Ваганькова. Видевшие эту дикую пляску, восприняли её как нечто само собой разумеющееся. Как будто все знали, что на похоронах Семёна Лукича непременно должно произойти что-то подобное, и только ждали: когда же это произойдёт. При виде же скоморошьих скачков Макарушки все поняли: это именно то, чего недоставало до сих пор.
– Ишь ты! – снова сказал левый сосед Герасима. – Никак Семён-то Лукич блажь ему свою завещал. Новый юрод…
– Равно как царь Давид, – пробасил сосед сзади. – И буду играти и плясати пред Господем: и открыюся еще такожде и буду непотребен пред очима твоима!..
– Вот то-то и оно, что непотребен… – пробормотал Герасим, припоминая Мелхолу и отчего-то смущаясь.
Герасиму, а может, и не одному ему, показалось, что Макарушка радуется и даже смеётся библейским словам, точно приветствуя их и воодушевляясь ими. Но Герасим, как никто, знал, что Макарушка не может смеяться. И потому, видя улыбку Макарушки, Герасим убеждал себя, что ему это чудится. На пляску Макарушки он смотрел со смешанным чувством. О том, что тот блажит, Герасим, положим, всегда знал. Оттого и согласился с отцом настоятелем, что ничего лучше монашества для Макарушки и представить себе невозможно. Однако вообразить, что Макарушка станет отплясывать самого Семёна Лукича в Царствие Небесное, да ещё босым в этакий-то мороз, Герасим не мог и в самых дерзких фантазиях.
Как его схватывает! Крутится, руками молотит, что твоя мельница… Кто разберёт эту пляску? Взлягнул, затрясся мелкой дрожью… И опять… опять… И за этим бесноватым вся Москва гроб несёт! Может ли быть что-то более нелепое, неправдоподобное, необъяснимое?..
А на кладбище Макарушка вдруг исчез. В одно мгновение потерял Герасим его из виду, и растворился Макарушка в белой морозной дымке.
Семёна Лукича схоронили. Обряд совершился сравнительно быстро, имея в виду, что на Ордынке, откуда принесли гроб, за один только день сослужили десятки панихид. А тело усопшего, или, попросту говоря, труп, почитатели Семёна Лукича едва не растащили на кусочки. Во всяком случае, к тому времени, когда закрыли гроб, Семён Лукич напоминал себя прежнего, поскольку последнее платье его, бывшее спервоначалу цельным, превратилось в лохмотья. И всё благодаря стараниям страждущих, не отходивших от гроба, не отщипнув себе хоть что-нибудь «от Семёна Лукича». Когда же страждущие покусились и на последнее жилище усопшего, принявшись отколупывать щепки, гроб, по настоянию духовенства, закрыли и понесли на кладбище. А там, дабы не пробуждать активность страждущих, как можно скорее опустили в ледяную землю, и мёрзлые комья с грохотом посыпались на крышку.
Толпа, прихлынувшая с Замоскворечья, затопила кладбище. И Макарушке не мудрено было затонуть в этой толпе. Найти же его в стылом хаосе оказалось не так-то просто. Но и к ужину напрасно ждал Макарушку Герасим. Впустую прождал его и на другой день. А спустя неделю явился к Трындиным, терзаемый подозрениями, что Пафнутий Осипович отловил блудного сына и заточил его по-древлепрепрославленному.
– Чего явился, поганец? – Пафнутий Осипович не стал разводить церемоний перед явившимся к нему на двор Герасимом. – Что, сына мало – за женой пришёл?
Герасим совсем сробел на чужом дворе, по которому с какой-то своей надобностью Пафнутий Осипович расхаживал с топором. Вид этого топора наводил на и без того перепуганного Герасима пущий ужас. Поскольку расправа, по его мнению, была бы хоть и нежелательна, но вполне заслуженна и справедлива.
– Дома ли… Макар-то Пафнутьевич? – выдавил наконец из себя Герасим.
– Давай! – усмехнулся в ответ Пафнутий Осипович. – Рассказывай тут!.. Осрамил нас на всю Рогожскую… И пришёл ещё… Спрашивает… Издевается… Макарий-то Пафнутьевич в шуты, я слыхал, подался?.. Пляшет вовсю… Народ веселит… Оно и в самый раз! Чо ж не поплясать?.. А всё ты!.. Ты всё!..
Тут Пафнутий Осипович остановился и, дырявя Герасима взглядом, переложил топор из одной руки в другую. Герасиму захотелось убежать. Но он только сглотнул слюну и спросил:
– Так не у тебя, что ли?
– У меня-а? – протянул Пафнутий Осипович, поправляя свободной рукой съехавшую на глаза шапку. – У меня ему делать нечего. Приползи через всю Москву на коленях – не пущу. Этот ломоть я отрезал… Постой-ка… Это что же?.. Это он, стало быть, и от тебя сбёг?..
И Пафнутий Осипович расхохотался злым, жёлчным смехом. Герасим, сразу сообразив, что смех относится именно к нему и что Макарушки в отчем доме быть не может, молча поспешил со двора. А развеселившийся Пафнутий Осипович кричал вслед ему:
– Ступай!.. Ступай в синагоге ищи! Он небось уж там поёт!.. Ему веру-то сменить, что шапку…
Но Герасим не пошёл в синагогу. Решив во всём положиться на волю Божью, он отправился домой, поминутно уговаривая себя, что лучшее – это ждать. Потому что рано или поздно весть о Макарушке дойдёт до его ушей. И он не ошибся.
Весть о Макарушке прилетела уже весной. Великим постом видели его на грибном рынке. Из одежды на нём была только длинная чёрная рубаха, синие волосы его отросли до плеч, по лицу гуляла улыбка, а на шее болталась киса, куда купцы и торговцы с удовольствием опускали монеты.