На вокзале главным был зелёный цвет. Наверно, я пришла поздновато, и люди в защитной форме уже слились в одну массу, отделились от провожавших женщин. Кто-то садился в теплушки, кто-то бежал вдоль состава, на ходу придерживая планшетку.
Я так и не увидела отца, не смогла отличить его в толпе военных, и маму тоже не могла отличить в толпе провожающих. Стояла одна, и никто не обращал на меня внимания.
Потом пошла обратно. То ли моя дорога была длинней, то ли тяжесть непомерной, но в детский сад я пришла позже мамы. Меня давно искали, и моё появление вызвало настоящую бурю! Мама отшлёпала меня, я плакала до самой ночи и ночью тоже.
Ещё один яркий кусок в памяти. Свет за окном белёсый, бабушка стягивает узлами мамину шаль с какими-то вещами.
– Вставай, Светочка, сейчас мама придёт с возчиком, мы уезжаем.
– Что это бухает?
– Бочки грузят, не обращай внимания, одевайся скорей.
Я натягиваю на себя одёжки, а за окном – сполохи и грохот!
– Это не бочки. Не может быть.
– Света, мама будет нервничать, что мы не готовы. У меня ещё не все вещи собраны, и Вовочка не одет…
Потом, конечно, это было потом!
Длинный железный причал, бабушка пробирается по нему с вещами сквозь толпу. Пароходик болтается на прекрасных волнах с белой пеной на гребнях. И мама, шатаясь, идёт, держась за поручни.
Большой кремовый дом в посёлке Рыбачьем. Наверно, мы жили там долго, потому что помнится и бесснежная улица, и в снегу.
Там я впервые узнала, что такое страх. Неля сказала по секрету, что у нас на чердаке живут вурдалаки. Зачем ей это понадобилось? Моя жизнь превратилась в ад. Каждый день Неля рассказывала про этих нелюдей новые ужасные подробности.
Приходят ночью и пьют кровь. Ты не видела у себя на шее красное пятно? Нет? А может, сзади? Нет пока, значит, к тебе ещё не приходили. А могут подкараулить и днём, утащить к себе на чердак, и ты тоже станешь вурдалаком.
– Что же делать?
– Ничего, ждать. Может, ты им не понравишься.
– Понравлюсь, – говорю обреченно, – я всем нравлюсь.
– Так уж и всем!
Я старалась не спать ночью. Засыпала, конечно, а потом просыпалась в страхе, сидела, обняв коленки, слушала ночные шорохи и смотрела в темноту. А утром Неля спрашивала:
– Сегодня не приходили?
– Нет, по-моему, не приходили, – проводила я ладошкой по шее.
– Да, дом большой, – загадочно говорила сестра.
Почему не сказала ни маме, ни бабушке, почему носила в душе этот огромный, не умещавшийся во мне страх?
Но однажды в сумерках, замирая от ужаса, я поднялась на верхний этаж. Перед железной лестницей на чердак, с круглыми поручнями и узкими ступеньками, постояла, собираясь с духом, и медленно пошла наверх. Дверь приоткрылась с тихим зловещим скрипом.
Чердак был огромный. Окошки, серые от пыли, толстые балки, переплетения труб, пушистый слой пыли на полу. Следов нет, но, может, они не оставляют следов?
Полотна паутины заслоняли углы, всё было чётко и нечётко, как во сне, сгущались сумерки. Я задержала дыхание и быстро обошла чердак, заглядывая за каждый столб, под балки, под свод крыши. Сердце стучало, как сумасшедшее, но я проверила всё. Вурдалаков не было.
Дверь весело скрипнула за мной, и я побежала вниз: скорей, скорей на улицу! Неля спокойно стояла под деревом, высокая, выше меня на целую голову и на два года старше, красивая, очень похожая на бабушку.
– Неля, никаких вурдалаков нет.
– Откуда ты знаешь?
– Я была на чердаке и всё там проверила. Можешь не бояться.
– Я и так ничего не боюсь, это ты трусиха, трусиха, трусиха! А вурдалаки живут на чердаке, ты врёшь, что ходила туда.
– Нет, не вру. Если хочешь, пойдём, я покажу тебе, там никого нет.
– Значит, они ушли.
Неля смотрит на меня с сомнением. Неужели и вправду ходила одна вечером на чердак? В глазах совсем нет страха.
– Но они могут вернуться.
– Нет, они не вернутся никогда!
И ещё один осколок из Рыбачьего, такой ясный, будто снова и снова переживаю его.
Зима, иду за хлебом. Надо дойти до угла, пока ветер подгоняет тебя в спину, и не поскользнуться на повороте, не съехать с горы, на которой стоит дом. Потом пройти вдоль торца дома – это был единственный защищённый отрезок пути – и снова свернуть за угол навстречу ветру. А он словно поджидает тебя, со всего размаха швыряет в лицо пригоршню колючего снега, замирает на миг и дальше дует без передышки.
Глаза не открываются, так и иду, зажмурившись, держась за стену, и рука в варежке застыла, как деревянная. Но вот витрина, кусок стены, ещё витрина. За этой, второй, светло, много людей, и вход в магазин совсем близко.
Я загадываю – сколько шагов? Сто? Двадцать, двадцать девять, сорок два, пятьдесят. Пятьдесят, оказывается. Стеклянная дверь поворачивается, тёплое дыхание множества людей окутывает меня, и мне так легко и радостно!
– Кто последний? Спасибо, я буду за вами.
Снимаю варежку. Здесь должны быть карточки, туго скрученные в жгут, но их нет. Я с трудом разжимаю сведённые холодом пальцы. В отчаянии выворачиваю одну варежку и другую. Карточек нет. Кто-то растирает мне красные ладошки:
– А дома ты не могла их оставить?
– Вспомни, ты снимала варежки на улице?
– Горе-то какое, сегодня только седьмое число, как жить будут?
От этих слов у меня слёзы льются ручьём. Я выхожу в метель, возвращаюсь к своему подъезду, поднимаюсь к двери, снова прохожу весь путь до магазина и опять выхожу в метель. Сколько проходит времени? Чем измеряется время?
На мой тихий стук долго никто не отзывается, потом открывается дверь, и я вижу заплаканное мамино лицо и женщину в платке.
Так ясно – седые волосы, круглое доброе лицо, слёзы из-под коротких ресниц…
– Лежали у стенки на снегу. Смотрю – карточки! Боже ж ты мой!
Это всё, что запомнилось за долгую зиму. Больше ни одного лица, ни комнаты, ни слова.
Лето. Мы во Фрунзе, в гостях у тети-Ритиной сестры. Мне дают большущую грушу, которая действительно тает во рту, слишком быстро тает. И обрывок взрослого разговора – здесь, в столице, жизнь очень дорогая. И не стоит отбиваться от остальных, за вас власти хоть как-то отвечают!
И снова мы едем, потом идём пешком. Солнце палит, и очень хочется пить. Помню необыкновенно зелёную траву над жёлтой лужицей. Вода! Кто-то проходит мимо, кто-то ложится, опираясь на руки, и пьёт её пересохшими губами.
Мама проходит, бабушка тащит Вовика за руку. Я отстаю. Вокруг незнакомые люди, и в лужице не осталось воды. Стою над ней несколько секунд и слежу, как она медленно наполняет своё ложе.
Тогда вспомнилось или уже во взрослой жизни связалась эта лужица со сказкой про Алёнушку? Не пей, братец, из копытца, станешь козлёночком!
Лучше стать козлёночком. Напилась и побежала догонять своих.
Уговаривали остаться в колхозе. Тут руки нужны, а их несёт неизвестно куда, хоть в какой-нибудь город, где ни жилья, ни работы!
Хорошие хозяева знали, что людей надо сначала накормить. Длинные деревянные столы в поле, на вольном воздухе, вдоль них лавки. Люди вдоволь поели арбузов и поднимаются из-за стола. Что такое «вдоволь»? Сколько я успела съесть, пока все скибки расхватали?
У меня чёткий план. Сейчас все уйдут смотреть «работу», а я останусь, срежу ножом розовую мякоть с корок и съем, и никто не узнает.
Женщина собирала мусор в ведро и относила в яму. Она ласково на меня поглядывала, и я улыбалась ей.
Мама вернулась хмурая:
– Что ты решила, остаёмся или едем дальше?
– Едем. Какая из меня колхозница, я и вилы не подниму.
– А дочка у вас хозяюшка, – сказала женщина, что убирала со стола, – вы ушли, она все корочки за вами собрала, ножичком посрезала…
У мамы просто руки опустились. И у меня тоже.
Пржевальск. Мы живём отдельно от бабушки, мама, Вовик и я. Комната с тремя кроватями вплотную, двор с крепкими дощатыми воротами. Мама постоянно что-то готовит на двух кирпичах. Тогда ещё стоило сказать, что хочешь есть, и она тут же начинала готовить.
Бабушка жила в двух кварталах от нас. Неля говорит, что они тоже были в Пржевальске, но я их там совсем не помню. Зато помню тётю Любашу, старшую мамину сестру, и её дочку Олю.
Тётя Любаша окончила консерваторию. Она была кормилицей в бабушкиной семье, давала уроки. Только ей в доме покупали колбасу. Считалось, что для работы нужно хорошее питание.
В лавку посылали маму. Ей, младшей, колбасы недоставалось, она ведь не кормила семью. Представляю, как она смотрела на эти ломтики, соскальзывающие с ножа лавочника, прозрачные и прекрасные. И запах!
Я будто слышу изумительный запах колбасной лавки и вижу маму – живые карие глаза на уровне прилавка, копна каштановых вьющихся волос… Колбасник всегда угощал её обрезками.
В Ростове тётя Любаша с мужем и дочкой жила на Соляном спуске. Как одно название, словно окно, открывает огромный кусок прошедшей жизни!
Нужно было пройти весь огромный базар, и там за бочками, ящиками, воротами в подвалы открывалась арка в тёти-Любашин двор.
Тётя Любаша по-прежнему давала уроки, потому что дядя Гриша получал мало, а ему надо было ездить по санаториям и лечить свою язву. Когда мы приходили в гости втроём, разговор был только про эту язву, и мне казалось, что страшней болезни на свете нет. Он прожил на много-много лет дольше тёти Любаши…
Чаще мы заходили с папой. Он оставлял меня:
– Поиграй, я зайду за тобой после базара.
Приходил, нагруженный огромными сумками.
– Кажется, всё купил, пойдём домой!
А как-то забыл купить морковку, и мы пошли домой не по улице, а через базар. Как раз накануне мы играли в магазин, и папа научил меня делать игрушечные деньги. Кладёшь монету под бумагу, проводишь несколько раз цветным карандашом, и получаются разноцветные денежки, только вырезать – и можно пускать в оборот.
И вот таких денежек у меня были полные карманы, по двадцать копеек, по пять, по пятнадцать. Папа спрашивал: «Почём ваша морковка»? – и шёл дальше.
Я тоже спросила, почём. Продавщица ответила, совсем как в магазине, в который мы играли вчера:
– Двадцать копеек. Бери, детка, хорошая морковка!
Я встала на цыпочки, дотянулась до прилавка, взяла морковку, положила на прилавок свою денежку и побежала догонять папу.
– Папа, я купила морковку!
– Как? У тебя ведь нет денег! Ты просто взяла потихоньку?
– Почему потихоньку? Почему нет денег? Мы же с тобой вчера столько денег наделали!
Папа не находит слов. Он крепко берёт меня за руку, и мы идём искать продавщицу.
– Да ничего, лишь бы на здоровье, а я-то гляжу, что это за бумажка такая зелёненькая?
Как давно это было, словно в другой жизни.
А сейчас тётя Любаша ведёт меня гулять и просит спеть.
Я знаю множество звонких маршей, знаю про любовь, мы столько песен перепели с папой, когда ходили гулять к Дону.
Помню, поднимаемся вверх от реки по каменным горячим от солнца ступеням, сандалики болтаются в руке, босые лапки, в нынешнюю мою ладонь, оставляют следы на мягкой пыли.
Я едва достаю до перил из железной трубы, и мы поём с папой во весь голос!
Потом, во взрослой жизни, на радио в Москве я готовила серию передач о советской песне. Оказалось, помню больше ста, и все слова наизусть, не говоря о мелодии. Редактор не верила:
– Это вам кажется, что вы их помните с детства, поэты всегда придумывают свою жизнь!
Я громко пою тёте Любаше наши с папой любимые песни.
– Музыкант из тебя не выйдет, к сожалению.
Оказывается, мама просила её проверить, выйдет ли из меня музыкант!
– Не выйдет? Ну и что! Я и не собираюсь становиться музыкантом.
– А кем ты собираешься стать?
– Понимаете, ещё не знаю. Например, сегодня мне хочется быть доктором, а завтра принцессой.
– Какой принцессой, откуда они в нашей стране?
– Ну, можно же думать нарочно, что ты принцесса?
– Думать можно, – озадаченно соглашается тётя Любаша. – Она у тебя фантазёрка, Томочка.
– Да, этого хватает. Так не учить её музыке?
– Какая музыка сейчас? Ты ещё бóльшая фантазёрка. Война идёт, Юра неизвестно где, инструмента нет, а ты – музыка. Но знаешь, со слухом у неё неважно, а чувство ритма поразительное.
Это лето я помню чётко, день за днём.
У Вовки корь. Меня переселяют к бабушке, и она в первый раз собирает меня в школу. По этому случаю мне выдают длинные новые чулки в резиночку, наверно, последние привезённые из дома. Больше не помню у себя новых чулок до самого студенчества, когда они покупались со стипендии вместо еды.
Из-за Вовкиной болезни меня не пускают домой. Остро помню чувство заброшенности, ненужности своей. Прихожу и стучу в глухие жёлтые ворота. Выходит мама, закрывает калитку за своей спиной, чтобы я и заглянуть не могла во двор:
– Я же не велела тебе приходить! Что за упрямый ребёнок! Русским языком было сказано – Вовочка болен, ты можешь заразиться!
Потом заболела бабушка, меня забрали домой. Я тут же слегла, конечно.
Помню не саму болезнь, а выздоровление. Мы с Вовиком одни в комнате, кидаемся подушками и хохочем, особенно Вовка. Чтобы услышать его смех, я готова опять и опять перебегать с одной кровати на другую за подушкой, которую он не может добросить до меня. Он слабенький и бледный после болезни, и такой счастливый смех!
И тут пришла мама, остановилась в дверях.
Вовик стоит на кровати с подушкой, я на земляном полу, босая, пух летает по комнате, и мы просто закатываемся от смеха.
– Перестаньте сейчас же! Бабушка умерла…
Мы остались одни в Пржевальске.
Опять большой кусок мирной жизни. Хожу в школу сама, наверно, она близко, не надо переходить улицу.
Огромные деревья с гладкой корой, у самых корней арык перекатывает камушки на дне, а в другом месте дно земляное, и он то мельче, и тогда вода в нём несётся, то глубже, тогда течёт еле заметно.
Между арыком и забором трава по обе стороны дорожки, а в траве жуки с блестящими крыльями, букашки… Вот муравей несёт прутик, слежу за ним внимательно, боюсь потерять из виду и слышу над собой мамин голос:
– Снова тянешься из школы целый час! Сколько тебя можно ждать!
В школе посадили с мальчиком за одну парту, и мы подрались в первый же день. Высоконький такой, умный, красивый мальчик.
Нас рассадили, мы проревели целый урок, и нас опять посадили вместе. Что он такого сказал, что я его двинула по зубам?
Вызвали маму, первый раз в первый класс.
– Как ты могла? Что за повадки, выбить мальчику два зуба!
– Он мне тоже выбил, вот, шатаются. Просто он пожаловался, а я нет. Папа говорил, нужно уметь постоять за себя, а не ябедничать.
– Ему было бы за тебя стыдно!
– Неправда, папе никогда не было бы за меня стыдно! – И такие бурные слёзы…
Конечно, нас рассадили, теперь уже навсегда, и он гордо обходил меня на переменках.
Как-то мама сказала:
– У нас будет своя комната. В соседнем дворе у трёх мальчиков умерла мама, их заберут в детский дом, а комнату – нам. Только бы не пропустить, когда она освободится.
Не пропустить должна была я. Каждый день мама говорила:
– Сходи к ним!
Это был кошмар. Почему не сказала – не пойду, не могу, боюсь! Почему маме не приходило в голову – нельзя отпускать меня одну к подросткам?
Я набирала воздух в рёбрышки и входила. Дверь вела прямо в комнату, никаких прихожих, половиков, пол земляной, как на улице, и не метён давно.
И трое мальчишек, двое подростков с ломкими голосами и третий поменьше. Он стоял посреди комнаты и молчал.
– А, гостья пришла! Ну, давай –!
Они надвигались на меня, хватали за руки, за плечи, а я отступала к стенке, прятала в неё глаза и твердила:
– Нет, нет!
Я старалась двигаться вдоль стены к двери – шаг, ещё шаг, и вот, наконец, дверь, и трава за порогом, и можно перевести дух.
Женщина во дворе смотрит на меня с жалостью.
– Вы не знаете, когда их заберут?
– Не хотят они. Старший говорит, сами проживём, не нужен нам никакой детский дом. А сами едят картошку с очистками, а то и очистки одни.
Плетусь домой. Мама спрашивает:
– Не уехали ещё?
– Нет, не уехали.
– Надо не пропустить, а то кто-нибудь займёт комнату, – озабоченно говорит мама и смотрит куда-то вдаль. Если бы она посмотрела на меня! Она больше никогда бы меня к ним не посылала!
Через день опять:
– Пойди посмотри, может, освободилась?
Наверно, они следили за мной из окна. Дверь была открыта. Я подошла и заглянула внутрь – никого, уехали, наверно. Вздохнула облегчённо…
И тут две пары рук схватили меня, начали мять и тискать.
– Попалась! Попалась! Давай –!
– Нет! Не-е-е-ет!
– Ну давай! Это же так интересно! Ты просто не пробовала, все девчонки это любят, давай!
– Ладно…
Как они обрадовались!
– Ты мировецкая девчонка! Никому не скажешь? И надо снять трусики.
– Нет! Не-е-ет!
– Отпустите её, сволочи, гады, отпустите её! – кричит младший братишка, и плачет, и бьёт их кулаками по спинам.
От неожиданности они выпустили меня и обернулись удивлённо. Я была спасена! Выскочила на улицу и бежала до самого дома.
Мама опять не заметила ничего.
– Не уехали ещё?
– Нет.
– Не говорили когда?
– Не говорили. Соседка сказала, что они едят очистки от картошки, но не хотят уезжать.
– Бедные дети, станут беспризорниками, хулиганами.
– Они уже беспризорники и хулиганы, – говорю я убеждённо, а мама не понимает ничего!
И снова:
– Пойди посмотри…
– Я не могу больше туда идти!
– Ты просто не хочешь, взрослая девочка, а помощи никакой.
– Мама, не могу, получается, я выгоняю их из собственного дома!
– Ничего подобного, они просто не понимают – в детском доме им будет лучше, их будут кормить и одевать, они будут спать в чистых кроватках…
И я снова иду в эту западню. Нет, в комнату больше не войду, постою во дворе и посмотрю, может, они уехали?
На двери большой ржавый замок, как на сарае. Стою пять, десять минут – никого. И тут из соседних дверей выходит женщина.
– Скажи матери, уехали они. Ключ у меня, пусть приходит.
Я снова плетусь домой. Никакой радости, «детский дом» звучит зловеще, меня всегда им пугали, когда я стояла в углу. Даже облегчения не было, что весь этот недетский кошмар позади. Жалко мальчишек, так жалко мальчишек, особенно младшего.
Сумерки у холодной печки. Мы сидим с Вовиком и ждём, когда вернётся мама. Темнеет, будто кто-то прикручивает фитиль у керосиновой лампы. Впрочем, её у нас уже нет, есть только тряпочка в плошке с жиром, но мама не разрешает нам зажигать её самим.
Мы сидим почти в темноте, притихшие, как мышата. Дверь открывается. Они здесь не запираются вообще, только на ночь мама накидывает крючок, который сделал из гвоздя сосед киргиз.
Это он и пришёл, я знаю, больше к нам некому приходить. Он берёт Вовика на руки, протягивает мне жёсткую ладонь:
– Поднимайся, девочка, пойдём, незачем сидеть в темноте и холоде.
Вовка обнимает его за шею, они такие друзья! Ведь наш сосед – хозяин лошади, и арбы, и жеребёнка. Он обещал выучить Вовку на извозчика, когда тот вырастет во взрослого парня, а жеребёнок – в коня. А ещё он катает Вовку на облучке, даёт подержать кнут, и такое счастье светится на Вовкином лице!
Со мной у него другой разговор, два-три слова за день. Я понимаю, я ведь женщина, он и со своей женой и дочками так разговаривает, а сыновей у него нет.
Сейчас он уводит нас к себе. Пылает очаг, в комнате тепло и светло, жена и все три его дочки ходят вокруг, и чай дымится в большой пиале. Я, как взрослая, сажусь к огню вышивать салфетку, а девушки поглядывают на меня.
– Только переводит нитки.
– Да, такие мягкие, красивые…
– Мулине называется. Давай попросим?
– Тише ты.
И приходит мама.
– Зачем вы забрали детей? У вас хорошо, но завтра им всё равно сидеть одним.
– Детей нельзя оставлять одних, киргиз не может этого видеть.
– Если я буду с ними, чем кормить?
– Дети не должны быть одни.
Тут мама замечает, как девушки смотрят на моё безобразное вышивание. Она молча берёт катушку и отдаёт им вместе с салфеткой.
– Спасибо, мы распорем сами! Зачем портить такие хорошие нитки…
Ещё киргиз не может видеть, как женщина сама рубит дрова, железные от мороза. Он забирает у мамы топор:
– Иди к детям, топи печь, сейчас принесу.
Входит, усы и борода белы от инея, кладёт охапку дров и смотрит, как дымят сырые полешки.
– Пусти, я сам.
И вот огонь разгорается, я смотрю на его весёлую пляску, а за стеной – гудит, и ухает, и воет!
– Что это, мама?
– Не бойся, – отвечает за маму сосед, – это ветер, он объезжает белого коня. Мать, корми детей, укладывай, поздно уже. Я ухожу…
Но вот пришла весна. Зачернела талая земля, набухли и раскрылись почки, воздух стал тёплым и пахучим.
В последний школьный день нас повели на прогулку далеко за город, где холмы стояли в высокой зелёной траве, ещё только согретой, а не сожжённой солнцем. И вся она алела маками, белела какими-то неизвестными мне цветами и источала удивительный аромат.
Мальчик, что всю зиму обходил меня с гордым видом, взял за руку, когда мы выбегали с радостными криками на этот простор. И весь день мы ходили вместе. Он смотрел на меня серьёзными глазами, а я улыбалась и вела светский разговор.
– Знаешь, здесь растут цветы, которые ни за что нельзя нюхать, можно потерять сознание.
– Нет, сознание можно потерять только от солнечного удара, поэтому нельзя снимать панамку.
– А вот и от цветов можно! Смотри, – наклоняюсь к цветку, артистка такая, подкосила коленки, закрыла глаза… Мальчик неуклюже и растерянно тащит меня, принцессу, с холма, кладёт на траву и уже собирается звать на помощь! Но я открываю глаза и смеюсь.
И продолжается этот чистейший день…
Больше мы не виделись никогда. Осенью его определили сразу в третий класс, да и мы вскоре уехали.
А пока – впереди огромное лето.
Писем от отца не было, кроме первого, ещё в Грозном, – треугольника с чёрной печатью: «Доехали хорошо, находимся на формировании».
Как только Ростов освободили, мама написала знакомой, тёте Вале, которая почему-то ушла из своей квартиры и жила теперь у нас. Хотела узнать самое главное, самое важное – нет ли писем от папы?
Время шло, а тётя Валя не отвечала. Мама написала другим знакомым, и я каждый день ждала почтальона.
Почтальон – девочка-подросток, смуглая, чёрненькая, черноглазая. Она смотрела прямо на меня, когда входила во двор.
У меня на лице, наверно, было написано такое ожидание! Я вставала с земли, где играла в камушки, или выбегала на порог…
– Вам нет ничего! Я бы сразу принесла!
Нам дали огород за городом, и мы посадили картошку. Теперь надо было окучивать её, полоть, а главное, поливать, без воды ничего не росло на этой земле. Полив был глубокой ночью, и мама брала меня с собой. Наверно, ей было очень страшно одной.
Поливали арыками. Земля так пересыхала под азиатским солнцем, что никакими вёдрами напоить её было невозможно. Воду давали по графику, где-то разрывали мотыгой запруду, вода шла на участок, а мы должны были направлять её по рядкам своей картошки.
Она иссякала на первых же кустах. Кто-то снова перекрывал запруду и направлял воду к себе. Мама бежала с мотыгой, снова открывала путь этой драгоценной влаге, без которой здесь ничего, просто ничего не растёт, а когда возвращалась, воды в канавках снова не было.
Но потом вода пошла и шла всю ночь, и мы всю ночь распределяли её по своему зелёному клину.
– Мам, давай сначала польём понемногу, а то вода кончится!
– Не кончится, там дядя сторожит с костылём. Он сказал, иди поливай, я им покажу!
Помню эту картошку и сейчас. Сосед привёз её в сетках на своей арбе, отгородил треть комнаты досками почти в мой рост и уложил горой.
Картошка светилась сквозь сетку, желтовато-кремовая, крупная, одна в одну. Сколько раз я потом вспоминала её золотые бока, её белоснежную рассыпчатую сердцевину! Мы успели, успели ещё попробовать её и варёной, и печённой в золе, даже солить не надо было и чистить тоже, только подуть, перебрасывая из одной ладошки в другую.
И тут, наконец, пришло письмо. Девочка-почтальон несла его отдельно от остальных и кричала ещё издали:
– Танцуй, танцуй, Светка! Вам письмо!
– От папы? – с замиранием сердца спрашиваю я. – Он… живой?
– Это не от папы, письма с фронта не в таких конвертах. Это гражданское письмо, из Ростова. Ладно, можешь не танцевать.
Мама прочла его вечером. Она ходила по комнате с письмом и плакала, плакала, я никогда не видела у неё столько слёз, даже когда бабушка умерла.
– Мама, что там написано? Что-то с папой?
– Нет, нет…
– Наш дом разбомбили?
– Нет, нет, ох, Господи… Убили дедушку.
– В него попала бомба, да?
– Нет, нет… Его расстреляли на площади.
– За что? Он был партизан?
– Он был еврей.
У меня в душе что-то оборвалось и повеяло жгучим холодом.
– Я знала, я знала, – повторяла мама, – так просила его поехать с нами! Не хотел быть в тягость никому. Я знала, знала!
– Значит, если бы мы не уехали…
– Да. Это было безумие – остаться!
– А папа тоже еврей?
– Да. Но он на фронте, только бы не попал в плен.
– Только бы не попал в плен, – повторила я, как заклинание.
– Поедем в Ростов, дом наш цел, будет крыша над головой. Тётя Валя не отвечает, но это ничего, поживём вместе, пока вернутся папа и дядя Миша, тёти-Валин муж. В тесноте, да не в обиде. А вдруг там письма от папы? Ведь он не знает нашего адреса, а домой-то напишет наверняка. Как узнает, что Ростов освободили, так и напишет!
– Конечно, поедем домой! Мама, а нельзя повезти с собой картошку?
– Нет, её придётся продать.
Картошку купил сосед. Я слышала, как они разговаривали с мамой, когда ни досок уже не было, ни сеток, только в углу сиротливо стояло ведёрко.
– Но здесь больше, здесь много денег!
– В дороге тебе много не покажется. Детей береги.
– Да, да…
– А может, останешься? Куда ты, неразумная, в зиму, в голод? И картошки бы хватило, и дрова есть, куда ты с малыми детьми?
– Домой.
– Ну, дай вам Бог, дай вам Бог добраться.
На каждой пересадке мы с Вовкой сидим на вещах. Вещи уменьшаются – уже нет узла в маминой шали, и самой шали нет, выменяли на продукты.
Мы сидим то у розовой вокзальной стены, то в огромном здании вокзала с куполом, как в церкви, но купол разрушен, и видно небо.
Стоим на перроне, мама раскрывает чемодан, достаёт пачку махорки.
– Мам, ты что, куришь?
– Нет, конечно.
– А зачем тебе табак?
– Так надо, не задавай вопросов, когда человеку не до тебя. Ведёшь себя, как ребёнок. Подождите меня здесь.
Мы стоим, а люди тащат вещи мимо нас. Но вот мама бежит по перрону с плотным железнодорожником.
– Скорее, скорее, пойдёмте!
– Девочка, держись за мой рукав, сейчас поезд тронется!
И мы бежим, мама с Вовкой на руках и чемоданом, железнодорожник с двумя чемоданами, я с тяжёлой сумкой, а поезд уже шевелится и фыркает белым паром.
Первый раз едем не в теплушке. Поезд идёт днём и ночью, мы спим втроём на нижней полке, и мама повторяет:
– Это счастье, что мы едем, сейчас так трудно, просто невозможно уехать, это счастье, что мы едем домой!
Мне кажется, мы вернулись в Ростов, когда развалины ещё дымились и были тёплыми на ощупь. Сколько раз наше возвращение проплывало у меня перед глазами! Может, наша память и есть кинолента, замкнутая в круг?
Мы сидим с Вовкой на чемоданах посреди вокзальной площади. Мама пошла за тачечником. Она долго не возвращается, но мы ждём терпеливо, мы привыкли. И Вовка в свои четыре года не думает капризничать, сидит и смотрит куда-то далеко своими круглыми карими глазами.
Я должна стеречь вещи, смотреть неотрывно на два больших чемодана и один чёрный, маленький. Мама сказала:
– Будь внимательней, это всё, что у нас осталось.
И вдруг подходит женщина, самая обыкновенная женщина, и берёт крайний чёрный чемодан.
– Не трогайте, не берите! – кричу я, а она уходит с нашим чемоданом спокойно и медленно, я даже не могу бежать за ней, только плачу и кричу:
– Чемодан украли!
Мама пробирается сквозь толпу, она думает, наверно, что с нами случилось что-то ужасное.
Мы целы, только ревём оба, а тётки с нашим чемоданом нет и в помине.
– Там были все детские вещи. Какие люди, Господи! Так пользоваться человеческим горем…
Вовка у мамы на руках успокаивается сразу, а я всю дорогу плачу – ведь видела, всё видела и не могла остановить.
Мы идём в горку медленно – мама с Вовкой на руках, тачечник с двумя чемоданами на просторной тачке и я. Идём от вокзала по главной улице, и нет ни одного неразрушенного здания вокруг. Обгорелый кирпич, разноцветные стены внутри, голубые, розовые, жёлтые…
Поворачиваем на проспект, и здесь все дома разрушены. Мне кажется, мамины знакомые ошиблись и нашего дома тоже нет. Как может остаться один дом среди сплошных развалин? Таких чудес не бывает.
Мы все молчим – и мама, и Вовка, и я, и тачечник. Но вот поворачиваем на тихую нашу улицу, и я вижу первые дома, не искорёженные войной. Вот он, наш дом в глубине двора, целёхонький, только шальной снаряд влетел откуда-то сбоку, обрушил угол на первом этаже. Его заложили кирпичом с развалин, и он похож на латку. А наш, второй, миновало!
– Повезло вам, – говорит тачечник, – от вокзала далеко и от моста, вот и бомбили меньше.
– Да, повезло, – соглашается мама.
Я не слушаю её. Оказывается, я отлично помню камни, которыми вымощен двор, и железную лестницу:
– Мама, правда, это наша дверь? И окна, и балкон? Правда, я узнала?
Бегу вверх по лестнице, и она отзывается на мои шаги, как будет отзываться ещё долго-долго.
Дома трогаю стены, стол, кровать. Я узнаю всё! Память, оказывается, сохранила каждый штрих того счастливого времени, когда мы жили здесь все вместе – папа, мама, бабушка и мы с Вовкой.
Мама разговаривает с тётей Валей. Писем от папы нет, здесь их тоже нет.
– Я думала, вы не вернётесь.
– Я же написала тебе.
– Да, но мы ушли из своей квартиры, только диван и взяли. А вещей здесь и не было никаких, одна голая мебель. Ну и куда нам теперь?
– Ты хочешь сказать, лучше бы мы погибли?
– Почему, жили бы себе там, где жили.
– Нет, Валюша, дом есть дом. И Юра, если напишет, то сюда. И если Бог даст ему вернуться, вернётся тоже сюда. А тебя с Наденькой я не гоню, будем жить все вместе, в тесноте, да не в обиде. Юра с Мишей были друзьями, и мы с тобой не ссорились, а сейчас-то уж не время.
Этажерка, где до войны стояли наши игрушки, пуста. Подхожу к маме и тёте Вале, вежливо дожидаюсь паузы:
– Тётя Валя, вы случайно не видели мою куклу Жанну, большую, в голубом платье и без головы?
– Не помню, – морщится тётя Валя, – должно быть, её выбросили. Кому нужна кукла без головы!
– Не надо было выбрасывать, это была очень, очень хорошая кукла, – говорю я тихо и серьёзно.
Обследую комнату, в которой мы будем жить втроём, бывшую мамину и папину спальню. В детской тётя Валя с Надей, а кухня и столовая – общие.
Полки шифоньера пусты, в книжном шкафу из всех книг остались только брошюры, папины учебники по математике, учебник стенографии и хрестоматия для художественной самодеятельности. Всё.
Папин письменный стол зияет пустыми ящиками. И вдруг в самом нижнем я вижу ёлочные игрушки! Стеклянная девочка в стеклянной шубке и шапочке, на тоненьких стеклянных качелях, шары, сосульки…