© Гершанова С. Ю., 2009, 2020
Я смотрю в своё детство, как в разбитое зеркало. Осколки его лежат передо мной, в каждом – свой кусочек света или тьмы, и собрать их воедино невозможно.
Мы с мамой вернулись с парада, сегодня День Победы, – подумать, сколько лет прошло! Я скорей прошла к себе, чтобы мама не видела мои дрожащие губы. Мне надо побыть одной. Я уже поплакала тихо в подушку и теперь просто смотрю в потолок.
Мама сильный человек, я всегда это знала. Мы с утра бродили с ней по городу. Впрочем, бродили – не то слово, толпа носила нас по залитым солнцем улицам, и вокруг были одни счастливые лица! Я так старалась быть весёлой! Шутила, рассказывала маме что-то смешное…
Отчего у меня начали дрожать губы? Я вдруг подумала, что нет погибшим на войне медали «За Победу». И эта фраза звучала во мне с одной и той же суровой интонацией, и с ней я вернулась домой.
Я смотрю в потолок, и кружится, кружится передо мной калейдоскоп из осколков детства…
Туфли стояли у двери, маленькие, с нынешнюю мою ладонь, и носки у них были сбиты до нижних слоев картона.
– Мама, я не могу больше их носить, они же порваны!
– Не порваны, только носки сбиты. Я тебе говорю, смотри под ноги, а ты носишься, как угорелая.
– У меня же есть белые с чёрным, лаковые!
– Мало ли что! Это выходные. Тебе только дай, ты их тоже собьёшь в два счёта. Нет, носи парусиновые. Никто тебе в них носки не сбивал. Сама сбила, сама и носи.
Почему вспоминаются эти сбитые носки и старый наш дом на тихой улице у спуска к реке? Будто хожу кругами у собственного детства, все истоки там, все нити взрослой жизни оттуда.
И снится, снится этот дом, столько обживала разных комнат, только надышишь, привыкнешь, и всё сначала. А дом снится один и тот же, дом детства.
Хотя до него помню комнату, сундучок у окна, застеленный полосатой рогожкой, большая нянина кровать у стены, и мы с ней на коленях – я на сундуке, а няня на полу.
– Молись, детка, молись, Ланочка!
Нянино лицо расплылось в памяти, как на старой фотографии, где я у неё на коленях и видна чётко – серьёзные глаза, руки лежат поверх её, тёмных и натруженных, сандалики с блестящими, ещё не затоптанными подошвами, а няня вся там, в тени.
И ещё помню запах нянин. Как-то в метро почувствовала, оглянулась – незнакомая деревенская женщина, почему вдруг запах такой родной?
– Это тебе рассказывали, Лана, не можешь ты помнить, тебе и двух лет не исполнилось, когда у няни своя комната была.
– Да нет же, помню! И ещё – дома серые высоченные, и двор серый, тяжёлые ворота железные, и я одна, как в колодце.
– Потому и гуляла одна, что двор был как на ладони, и ворота закрывались, тебе уже три года было. И дома – трёхэтажные всего!
А мне помнится – дома высокие, серые, асфальт во дворе серый, и такое одиночество, такая бесприютность! Но вот окрик из окна: «Ланочка, домой!» – и я бегу, счастливая, вспомнили обо мне, позвали!
Переезд. Пустая огромная квартира, по комнатам можно бегать вкруговую: столовая – спальня – детская – кухня – опять столовая. Детская была тёмная, потом прорубили окно в соседний двор. И самая большая комната – пятнадцать квадратных метров.
Тогда квартира была огромной и пустой, старые хозяева ещё не все вещи перевезли, у стены горкой стояла посуда. Как-то мне дали кашу в чужой красной тарелке. Бурный протест:
– Бабушка, нельзя брать чужого!
– Ешь, Ланочка, наши тарелки ещё на Соколовской.
Откуда я в три года знала, что нельзя брать чужого?
Спальня – детская – кухня. Навсегда ощущение, что большой дом, свой. Это взрослым кажется, что дом их, их дети. Ничего подобного! Дом наш, родители наши, улица наша!
В этом доме уже помню всё, и более ранние воспоминания, наверно, перенесены сюда:
– Спи, Ланочка, спи, детка! Дома нет никого, мама с папой в гости ушли. Спи, милая, я устала, у меня ещё дел-то сколько, со стола убрать, посуду вымыть и тебя укачать. Спи, спи!
– Ты иди, няня, мой посуду, я сама себя покачаю.
Это было раньше, здесь меня никто не укачивал, и няни уже не было – той, единственной. Новые не удерживались в доме. Причины разные – красные цветы, которые я попробовала на вкус в городском саду, тайком надетое мамино платье.
Слышу папин голос:
– Ну что особенного? Предупредим, больше этого не будет.
– Ты хочешь, чтобы я ни одного платья надеть не могла?
Утром проснёшься, родители на работе. Вернутся, закроет мама дверь в спальню:
– Сюда нельзя, я переодеваюсь.
Дом полон гостей, и все ждут, когда она выйдет, самая красивая, нарядная, самая весёлая из всех. И папа от окна пойдёт ей навстречу, глядя поверх моей головы.
А пока она там, за дверью, одна. Подхожу к двери:
– Мам, а женщинам можно? Я ведь женщина!
В новой квартире всегда рядом бабушка, готовит, печёт, варит. Кухня так и осталась на всю жизнь самым любимым местом.
Печка дышит теплом, быстрые бабушкины руки чистят картошку, крошат капусту. Я достаю до края огромного стола только носом, и бабушка смеётся:
– Опять твой нос не там, где нужно!
А однажды огромная рыбина взметнулась, вырвалась из бабушкиных рук, пролетела у меня над головой, шлёпнулась на пол и заметалась по тесной кухне. Бабушка схватила меня и выбежала в комнату. Мы стояли в обнимку и вздрагивали от общего страха, пока рыбина билась за дверью о пол и стены.
Почему она жила с нами, а дедушка один в пустой квартире в соседнем дворе? Он приходил, рыжий, худой и высокий, как бабушка, и бесконечно добрый, какая-то доброта в чистом виде, и кротость, и любовь.
Бабушка была красавицей. Я и сейчас любуюсь её старой фотографией: какая осанка, прелесть какая! Моя двоюродная сестра на неё похожа, одной из первых красавиц в городе была, а я – в папину родню. Говорят, если девочка похожа на отца, это к счастью. Я и была счастливой всю свою жизнь, если забыть всё горькое и тяжёлое.
Дедушка брал меня на руки, сажал на ботинок и говорил вкрадчиво, тихо покачивая:
– По гладенькой дорожке, по гладенькой дорожке…
А я уже знаю, что гладкая дорожка вот-вот кончится и я взлечу вверх:
– По кочкам! По кочкам! По кочкам! – И мы смеёмся вместе!
Он был переплётчиком, тишайшим человеком, а бабушке по её гордости князя бы какого-нибудь. Всех детей учила в гимназии и музыке, старшая дочь консерваторию закончила.
Тянулась из последних сил, мама моя всю свою жизнь слышать не могла слово «ломбард». Когда надо было платить за квартиру, за учёбу, он выручал, но потом требовал расплаты. И кипела на общей кухне кастрюля с водой, чтобы соседи думали, что варится обед.
Нрава была крутого. Мама рассказывала, однажды к пасхе вымыла квартиру, выбелила, зажгла керосиновую лампу под потолком, а та – коптить.
Бабушка швырнула её в окно, прямо сквозь стекло. Я и сейчас словно слышу звон разбитого стекла и не понимаю, моя ли это бабушка?! Со мной была добра и терпелива бесконечно, наказывала меня только мама.
Вот стою в углу, за что – никто не помнит, и не хочу просить прощения. Да и какое это наказание! Можно водить пальцем по трещинкам и придумывать разные истории.
– Лана, не трогай стенку, штукатурка осыплется! Почему ты не просишь прощения? Помнишь Настю, соседку по старой квартире? Она была такая же упрямая, и её отдали в детский дом.
Я молчу. Пусть отдадут и забудут, и умру я в этом детском доме! Папа кладёт мне руку на плечо. Вздыхаю и говорю нехотя:
– Я больше не буду, – и точно знаю, что услышу сейчас:
– Сколько раз ты уже это говорила!
Однажды при мне папа что-то сказал, и я увидала досаду на мамином лице. Она и тогда, как видно, не терпела возражений. Помню ужас, охвативший меня, – мама не любит папу! Какая беда…
Сколько лет потом, когда отца не стало, мы продолжали его любить всем сердцем! Я – никогда не обмолвясь, чтобы не причинить ей боль, а она проговаривалась иногда, вспоминая вслух что-то давнее. Я жадно ловила эти клочки её воспоминаний, словно обрывки старых помутневших снимков, и бережно прятала в своей душе.
Вторая бабушка, баба Таня, приходила в гости. Маленькой мне она пела колыбельную про ветер. Странно, все другие забыла, а эту помню.
В няньки я тебе взяла
Ветра, солнца и орла,
Улетел орел домой,
Скрылось солнце за горой…
А позже мы с папой ходили к ней в гости, она жила на той же улице.
Как я понимаю, это была еврейская окраина и мамины и папины родители жили здесь всегда. Мы подходили к подвальному окну возле большой арки, я бралась за решётку, прижималась к ней своим белым платьицем и заглядывала в окно, пока папа стучал.
Глубоко внизу виднелся верх буфета, диван и радостное бабушкино лицо, запрокинутое вверх, и она машет, машет нам рукой! Возвращаемся к подъезду, спускаемся по крутой лестнице, и бабушка обнимает меня за плечи. Господи, сколько любви досталось мне в детстве – хватило на всю жизнь!
Столовая тёмная, абажур над столом, бра на стенах, воздух желтоватый. Здесь бабушка давала домашние обеды, когда после нэпа дедушка остался ни с чем и с пятью маленькими детьми. Говорят, готовила потрясающе.
Как мозаику, достраиваю жизнь, когда меня ещё не было, из нечаянно кем-то брошенных слов.
Вторая комната длинная, как коридор, в самом конце два маленьких зарешеченных окна под потолком, и как в немом кино – бабушка что-то говорит быстро-быстро и смеётся, смеётся, и папа смеётся вместе с ней.
Я помню и дедушку Володю, хотя мама говорит, что этого просто не может быть. Ну как же, я сидела под столом на перекладине и собирала рассыпанные таблетки, а дедушка умер, потому что их не было вовремя!
– Да он умер до твоего рождения! Но если бы успели с лекарством…
Мамины брат и сестра, бабушкины сестры, мамины двоюродные, папины два брата и две сестры, полгорода родни! И все – близко, пешком дойти можно за несколько минут.
Несу подарок двоюродному братишке и твержу в свои три года непонятное слово, которые надо произнести: «Насиназдоровье!» И никто не подскажет, что сказать надо было «носи на здоровье», это ведь были ботиночки.
Через два квартала – мамин брат. К папиным родным ходим вдвоём, а к маминым все вместе. Там сестрёнка, игрушек множество, но за них идёт война. Взрослые не обращают внимания, но дома заставляют меня дарить ей игрушки:
– Она к тебе в гости пришла, гостям у тебя должно быть хорошо, тогда они придут снова!
Вопли о справедливости пресекаются:
– Как она себя ведёт, её дело, а ты должна быть доброй девочкой.
Мы с папой стоим под окном большого дома, куда мама пошла за братиком. Окно высоко, мамино лицо видно еле-еле, но папа такой весёлый!
– Теперь всё будет хорошо, теперь всё в порядке! – И я верю в это безоговорочно.
В белоснежной комнате детской консультации врач улыбается:
– Смотри, какого братика мама тебе в капусте нашла!
– Ничего подобного, какая капуста! Мы его выродили.
Врач кладет Вовку маме на руки, поднимает меня и несёт показывать своим коллегам:
– Нет, вы подумайте! Они с мамой его выродили!
А вот мама обнимает Вовку:
– Ты моё счастье в коробочке…
– И я счастье! И я в коробочке!
– Ланочка, ты просто счастье, без коробочки. В коробочке маленькое счастье.
– И я хочу в коробочке! – И мама обнимает меня. Она только до войны меня и обнимала.
Кто-то сказал из древних: «Пусть прошедшее станет прошлым». Сколько раз я повторяла это! Не становится.
Раннее утро, воскресенье. Мы с Вовкой лежим тихо и ждём, когда папа с мамой проснутся. И вот он, весёлый мамин смех, она после войны никогда так не смеялась. Мы бежим босиком в мамину кровать, она у нас называлась «мамина», хотя была и папина тоже! Четверым в ней тесно, и я верчусь, верчусь, пока папа не встаёт и не уходит, оставив маму нам двоим. И мне так радостно!
Всю жизнь потом эта боль: я сама захотела, чтобы папа ушёл. И он ушёл – навсегда, навсегда, навсегда!
Не становится прошедшее прошлым, Господи, что за наказание – память сердца! А может, это дар?
Осколки возникают сами собой, не выбирая места и времени. Одни уходят в тень, чтобы больше никогда не возвращаться, другие возвращаются снова и снова, как на киноленте, замкнутой в кольцо.
Вот меня ведут в гости не к родным, а к первой моей подружке. Мы познакомились на ёлке и пристаем к родителям, чтобы нас водили друг к другу.
Меня закутывают в шаль и ведут куда-то вверх по железной лестнице к любимой моей Анечке. Какое счастье! Впереди долгий вечер, полное согласие и сон в обнимку под одним одеялом.
Я отправилась искать Анечку, как только мы вернулись из эвакуации. Помнила железную лестницу, одну лестницу, и всё.
В соседнем дворе, где была такая лестница, обошла все квартиры. Звонки не работали, да я бы и не достала до звонка. Стучала в дверь, мне открывали.
– Извините, здесь живёт девочка Аня? Мы были подругами до войны.
– Здесь такой нет. Это в нашем доме? Ты номер квартиры помнишь?
– Я помню только железную лестницу.
– Конечно, ты ведь была такой крохой.
Наверно, взрослые думали – война расшвыряла родных и близких, а тут маленький заморыш ищет такого же. Сколько им было до войны, что успели подружиться?
Я не нашла её. Может, они уехали, как мы, в эвакуацию и остались там навсегда? А может, мы с ней проходили по одной улице, так никогда и не узнав друг друга?
Хорошо помню эту нашу улицу до войны. Она была своя, привычная, акации почти сомкнули над ней ветви, только на самой середине булыжной мостовой, если запрокинуть голову, видно высокое-высокое небо.
Идём в гости. Я уже одета, и, пока наряжают Вовку и взрослые собираются, меня отправляют на улицу. Выхожу за калитку и объявляю:
– Мы уходим!
Значит, меня нельзя толкать, дёргать за аккуратно причёсанные волосы, трогать грязными руками моё нарядное платье. Я стою, надменная, красивая, и вся улица и вправду почтительно держится поодаль. Правда, стоит родителям задержаться…
Мама оттирает платком мои коленки, поправляет бант, сердится, и папа защищает меня:
– Она ведь не кукла, а живой ребёнок.
– Вот именно, слишком живой!
Я всегда гуляла с Вовкой. За ним надо было смотреть во все глаза, чтобы не упал, не налетел на дерево, а главное – заступаться, лезть в драку, когда его обижали.
Если Стукаловым хотелось подраться со мной, Вовка был самым лучшим предлогом. Но драки возникали и без повода, из воздуха, а кончались тем, что Стукаловы поднимали рёв и бежали наперегонки по нашей общей железной лестнице жаловаться.
С улицы видно, как они колошматят в свою дверь, исчезают за ней. Потом из этой двери выплывают Стукаловы-старшие и стучат к нам выяснять отношения. Папа выпроваживал их:
– Не вмешивайтесь, сами разберутся.
Но вечером, перед сном, вдруг спрашивал:
– Да, из-за чего сегодня была заварушка?
– Они дразнятся, говорят, Светка-конфетка.
– Разве это дразнилка! Конфетка – это хорошо. А вообще, тебя дразнят, а ты не дразнись, смейся, и всё.
– Да-а, когда я не дразнюсь на конфетку, они дразнят – Светка-котлетка.
– Котлетка, это же прекрасно! Разве лучше – Саша-простокваша!
Мы хохочем, и Вовка громче всех. Но так хотелось иногда, чтобы за меня тоже кто-нибудь заступился, как я – за Вовку. Не хватало старшего брата! И вдруг поняла, сложила из услышанного случайно – был у меня, оказывается, старший брат, погиб маленьким. Мама с папой при мне никогда о нём не говорили, я и не спрашивала, будто понимала – табу, нельзя, за этой гранью боль и ужас.
Недавно взрослому Вовке понадобилась какая-то справка в архиве, и мы узнали – действительно был у нас брат, Саша, на семь лет старше меня.
А тогда Вовка был маленькая копия папы, мягкий, добрый, весёлый и покладистый. Одним из первых слов у него было – «ладно», на всё был один ответ, особенно для меня, я же не давала его в обиду, принимала в свои игры, всегда была «за него».
Прихожу из группы, куда меня отдали учить немецкий. Быстро-быстро раздеваюсь, варежки на верёвке торчат из рукавов, шапка на стуле, шубка на диване, ботинки на ковре, а я бегу к этажерке с игрушками.
Вовка спокойно и охотно разносит всё по местам, потом садится рядом и заглядывает в глаза:
– Во что будем играть?
– В принцессу.
Я, конечно, принцесса, а Вовка разбойник, который привязывает меня к стулу. Потом часовой:
– Стой, кто идёт?
А идёт царевич, конечно, спешит спасать, всё же должно кончиться хорошо! И царевич тоже Вовка. Он развязывает меня, и я подсказываю, что кричать:
– Чёрт возьми!
– Чёрт возьми!
– Как они посмели!
– Как они посмели!
Он очень долго не употреблял мужских окончаний, повторял за мной – я была, я сделала…
Нас повели фотографироваться, меня сняли с веером, а его хотели с какой-нибудь игрушкой. Нет, только с веером!
Однажды мы с бабушкой пошли в игрушечный магазин. Я выбрала себе куклу в красном платье, а Вовке купили медвежонка. Он катался в магазине по полу, плакал всю обратную дорогу:
– Не хочу медвежонка! Хочу куклу в красивом платье!
Бабушка почти бежала, Вовка упирался изо всех сил, надеялся, что она вернётся в этот чудесный магазин, где на полках стоит множество кукол, таких, как у меня.
Дома бабушку выслушали, мама взяла Вовку за руку и действительно вернулась в магазин! И поменяла медвежонка на куклу в синем платье!
Вовка светился тихой радостью и не выпускал её из рук. Взрослые останавливались рядом и громко говорили друг другу, что не поведут его в магазин, пока он не подрастет и не научится себя вести. Он не слышал, он был счастлив.
Бедная кукла в синем платье, она была не моя! Для моей находились роли в игре, а для этой нет. Она всегда была лишней! И Вовке очень скоро надоела эта никому не нужная кукла.
– Ланочка, можно, я нарочно пойду на работу и пока оставлю свою куклу тебе?
Я соглашалась великодушно. Он убегал, а я обращалась с ней, словно с падчерицей. Как стыдно…
Веду шахматного короля с королевой и свитой из детской, через кухню, под столом, под ногами у гостей и слышу, как мама говорит:
– Часами занимает себя сама, золотой ребёнок!
Когда я говорила себе – «до войны», я чаще всего вспоминала один-единственный день, долгий, тёплый и совершенно счастливый.
Это было последнее мирное лето, и сейчас, издали, мне кажется, что сразу за ним началась война.
Мы весь день были вдвоём, я и папа. Он ехал куда-то за город на консультацию и обещал взять меня с собой. Но сначала нужно было обмануть Вовку, чтобы он спокойно лёг спать днём.
У меня на лице, наверно, весь день светилось счастливое ожидание. Вовка почувствовал, что за его спиной в доме что-то затевается и можно проспать самое интересное!
Я всё время поднималась на своей кровати и смотрела – может, он заснул? И Вовик мгновенно открывал свои круглые глазищи. Я сбежала, просто встала и ушла на цыпочках, и горький Вовкин плач преследовал меня.
– Не могла подождать, пока он заснёт? Ладно, идите, сама успокою.
Весь долгий день мы были вдвоём, я и папа. Не помню, как ехали за город, помню только, как шли через лес или парк, и в этом лесу почему-то помню не деревья, а траву. Она была одного со мной роста, и я шла сквозь тугие зелёные стебли, и белые цветы качались у меня над головой, и белая бабочка взлетала медленно, как будто знала, что я не могу её догнать в этой травяной чаще.
Пытаюсь, делаю шаг, другой, вот она, совсем рядом, протягиваю руку, но она перелетает на другой цветок, будто играет со мной в ловитки. И я снова бегу за ней, высокая трава смыкается за моей спиной, и мне так весело, смеюсь и не могу остановиться!
Но бабочке, видно, надоедает эта игра. Она легко взлетает, поднимается выше и выше, а я слежу за ней из высокой травы одного со мной роста…
Папа хотел познакомить лес и меня, сам он был хорошо знаком с этим лесом. Называл по именам цветы и деревья. Как жаль, что не могу вспомнить ни одного названия… Он узнавал птиц по голосам и тоже называл мне их имена, а я слушала и кивала своим огромным бантом.
И во мне жило радостное предчувствие, что я ещё не раз приду сюда, что это только начало, счастливое начало огромной и прекрасной жизни.
Но мне почему-то кажется, что сразу за этим днём началась война.
И следующий осколок – уже война. Наверно, это был не первый день войны, потому что мы уезжаем, уезжаем. Папа с нами не едет, ему надо везти в эвакуацию свою школу. Не едет и дедушка, отказался наотрез с необычной для него твёрдостью. Не хотел быть обузой, наверно, – семья сына, семья дочери, бабушка, ещё и он.
Папа отвёз куда-то приёмник, его надо было сдать. Хороший приёмник, с одним весёлым зелёным глазом, с ручками, которые можно было крутить и слушать, что хочешь, – голоса, музыку, чужую речь.
На долгие годы место между окнами займёт чёрная тарелка репродуктора, похожая на большой безглазый рот. Его нельзя было заставить говорить другим голосом или петь, он говорил, только когда сам хотел, и пел, когда хотел сам.
Его не выключали ни днём, ни ночью, и, когда он вещал, все обращались в слух. У меня тревожно замирало сердце. Почему? Ведь не понимала ничего! Наверно, тревога была разлита в доме, лежала на лицах взрослых и, как в зеркале, отражалась в моей душе.
Зачем напекли так много крендельков, целый мешок из вафельного полотенца с зелёными полосками по бокам? Почему нельзя взять с собой игрушки, раз уж мы уезжаем? И книжки нельзя, и шахматы? Хотя бы одну куклу Жанну – ту, что без головы!
– Нельзя.
Опять поворачивается калейдоскоп с моими осколками.
Весь дом вверх дном, папа уже уехал, и мы уезжаем, уезжаем!
Комната полна народу, чёрная тарелка говорит что-то громким торжественным голосом. Дедушка плачет, бабушка что-то говорит ему по-еврейски, сжимает руки и плачет, и мама не останавливает её, как обычно, чтобы не говорила по-еврейски при детях.
Наш состав грузится на запасных путях. Мама не выпускает Вовку из рук, бабушка в сотый раз пересчитывает вещи, тётя Рита смотрит куда-то вдаль своими прекрасными чёрными глазами. До меня никому нет дела.
Спрыгнула с высокого настила теплушки на гравий между путями и пошла вдоль вагонов. Наверно, я бросалась в глаза в этой толпе – этакая принцесса с золотыми локонами до плеч. Меня окликали:
– Девочка, ты куда?
– Где твоя мама? Ты не потерялась?
– Нет, не потерялась. Я ушла, потому что никому не нужна, только один Вовка и нужен. А я, может, есть хочу.
Всегда заставляли насильно, отбивалась, как могла, а тут захотела, видите ли! Так стыдно за свои выходки…
Меня посадили на шпалу, кто-то дал пирожок, чья-то мягкая рука провела по волосам. И тут я увидела бабушку – тонкие руки сжаты на груди, идёт и с отчаянием оглядывается вокруг.
– Бабушка!
– Лана, слава Богу! Как ты ушла, зачем? Мало нам горя?
– Я вам не нужна совсем, только Вовка!
– Пойдём, пойдём скорее. Мы все чуть с ума не сошли. Женщина, что гладила меня по волосам, убирает руку.
– Спасибо вам, – говорит ей бабушка.
В вагоне мне дают чай с крендельками из мешка с зелёными полосками, и мама смотрит на меня незнакомым потерянным взглядом.
Дорога… Иногда удаётся ускользнуть от бдительного ока взрослых и стать у приоткрытых дверей теплушки. Можно держаться за поперечную доску и вдыхать свежий ветер и смутное ощущение пьянящей новизны, когда мелькают поля, перелески, опять бескрайние южные поля.
– Света, сколько раз тебе повторять – не подходи к дверям! Так и хочет вывалиться! – Мамин голос звенит от возмущения. Это не сулит ничего хорошего, и я пробираюсь через узлы и чемоданы в дальний угол, где она сидит с Вовкой на руках.
Он тихий-тихий, его не слышно даже тогда, когда вся вагонная малышня начинает плакать, как по цепочке, один за другим.
А меня уже зовут Светой, наверно, потому, что папы с нами нет, это ему нравилось называть меня Ланочкой.
Дорога… Многочасовые стоянки на запасных путях, просто посреди степи. Мы ведь были самым несрочным грузом, самым неважным. На каждой станции взрослые и дети бежали с чайниками за кипятком. Мама отдавала Вовку бабушке и, строго взглянув на меня, убегала. Сердце моё сжималось от страха – вот сейчас мы тронемся, а мама останется.
Бывало, едва люди с чайниками успевали спрыгнуть на землю, состав оживал, начинал двигаться. И десятки рук тянулись из вагонов…
Основной едой были помидоры. К составу прицепили несколько платформ с ящиками, полными спелых, пыльных, тугих. Я умела съесть помидор так, что ни одна капля сока не попадала на платье. Первый и последний раз в жизни меня ставили в пример.
А поезд идёт, и я смотрю с безопасного расстояния, как мимо приоткрытой двери бегут деревья…
Мы живём в доме из старого красного кирпича, красные от ржавчины железные ступеньки на второй этаж, красноватый песок во дворе и немыслимая жара. Очень хочется пить, постоянно хочется пить. Никаких других мыслей и желаний. Взрослые твёрдо усвоили, что детям можно только кипячёную воду, особенно теперь, в войну, в дороге.
Большой красно-коричневый чайник или сейчас закипит, или сейчас остынет. Мама дует на воду в крышке от чайника, и она наконец у тебя в руках. Ты пьешь её, тёплую, большими жадными глотками, но через несколько минут снова хочется пить.
Я знала, настоящая вода в колонке во дворе, надо только спуститься по лестнице и напиться.
Ночью лежу и жду, пока все заснут. А комната огромная, несколько семей. Тихо встаю. Серый свет за окном, серый стакан рядом с чайником. Дверь приоткрыта «для воздуха». Набрасываю чёрную мамину шаль и спускаюсь к колонке.
Плоский кран открывается легко, и стакан наполняется водой, настоящей, живой, холодной. Выпиваю её залпом и возвращаюсь в комнату. Все спят. Стакан послушно, без звука, становится на место. Жажда кончилась.
Потом – пароход? Я не помню, тут опять мой калейдоскоп повернулся, и осколки сместились – что было раньше, что потом?
Пароход со своим пёстрым грузом болтается посреди Каспия уже несколько суток. Может, он давно потерял управление? Самолёты пролетают, кажется, над самыми нашими головами, и короткие трескучие очереди рвут воздух. Бомбы падают почти у борта. Вода поднимается до неба и рушится на палубу.
Мама сразу ложилась сверху, старалась закрыть собой всех – Вовку, меня, бабушку. Пароход нещадно качало, бабушка стонала и не узнавала никого, Вовик рвал и плакал. Я видела прозрачную тёмно-зелёную волну с белоснежной пеной на гребне, потом не видела ничего.
А когда открывала глаза – опять волны, небо качается, палуба качается, и мама, держась за стены и поручни, несёт воду Вовке, бабушке или мне. И лицо у неё зеленоватое, как вода в море.
Нет, мама говорит, что пароход был гораздо позже.
Грозный. Несколько месяцев, огромный кусок почти нормальной человеческой жизни, хотя и не похожей на жизнь до войны. Добрый город, скольких он приютил и обогрел в ту военную зиму!
И приехал папа, папа! Мне ещё дано было подышать с ним одним воздухом, строить замок из снега, кто бы придумал такое чудо, настоящий замок с цветными круглыми окнами?
Папа налил воду в тарелки и развёл в них краску, в одной красную, в другой синюю и в третьей зелёную, и вынес на мороз.
– Тарелки полопаются, – сердилась мама.
– Детям нужны праздники, особенно сейчас.
Тарелки не лопались, и утром папа вставлял в снежную башню разноцветные сверкающие круги. У нас с Вовкой просто захватывало дух!
Мы жили в одной комнате все вместе: мама, бабушка, я, Вовка, тётя Рита с Нелей, моей сестрёнкой, с которой мы ссорились из-за игрушек. В комнате постоянно горела керосинка, детям надо было есть.
Однажды я потеряла сознание. Все ахали, давали советы. Это менингит. Нет, младенческая. Надо закутать в чёрное! В чёрное! В чёрное!
Мама закутала меня в свою знаменитую чёрную шаль, только догадалась ещё вынести на воздух. И на улице эта шаль зашевелилась у нее на руках, заёрзала, ожила! Оказалось, просто угар…
И там же, в Грозном, Дворец культуры в военном городке. Умные и добрые взрослые открывают разные кружки.
Коридор в коричневых тонах, высоченные двери, и я выбираю себе кружок совершенно самостоятельно, будто судьбу выбираю. Одним, счастливым, судьба открывается сразу, а другие ходят, как я, по коридорам, часто до конца жизни.
Драмкружок отпадает почему-то сразу, хотя потом всю жизнь театр – главная любовь. А вот балетный… Я всю предвоенную зиму ходила в балетный кружок во Дворце пионеров. Первая позиция, третья позиция…
Весной балетная школа уходит на каникулы, прощальный спектакль, и множество рук поднимают меня, маленькую, в настоящей пачке, высоко над сценой. Нет, аплодисменты – хорошо, но днями стоять у станка!
Всю жизнь потом любила танцевать и умела. А тогда выбрала хор, птаха безголосая.
До самой весны мы жили семьёй, по-человечески, в маленьком домике с жёлтой стеной во дворе. Комнат не помню, только эту стену, а возле неё кусок оттаявшего палисадника, и папа сажает одно семечко огурца, одно – подсолнуха, одно – арбуза.
– Это будет подсолнух. Помнишь, он жёлтый с семечками?
– Помню. Неужели из такого маленького семечка вырастет настоящий, большой подсолнух?
– Увидишь, не сразу, конечно, но вырастет.
Я увидела, а папа не успел.
Такой огромный кусок почти мирной жизни! Мама даже учила меня писать. Читать я выучилась сама, до войны. Родители считали – не надо учить, вредно, когда ребенок развивается слишком быстро.
Вовки, по-видимому, ещё нет на свете, папа на диване в столовой читает газету, мама на кровати – книгу.
Беру с этажерки увесистый том и начинаю читать название. Забираюсь то к папе на диван, то к маме на кровать, нахожу нужную букву и спрашиваю:
– Это какая буква? А эта?
– Не мешай, Лана, «р», ты всё равно не запомнишь.
– Почему не запомню? А эта? Пап, осталось всего три буковки!
Потом пришла с книгой.
– Что такое «диалектический материализм»?
Папу будто ветром подняло с дивана, как он хохотал! А мама не поверила, что я сама прочла, она решила, что мы с папой её разыграли.
Но сейчас я должна уже сидеть за партой, только где та парта!
Писать учила мама. Это было неинтересно, не то что читать, и моя пружина внутри не давала сидеть на месте. Но мама считала, что усидчивость можно воспитать, и полдня проходило в окриках:
– Сиди прямо! Пиши, опять ты остановилась и думаешь неизвестно о чём. Смотри, ты написала «карова», а нужно «корова».
После урока меня выпускают во двор, и я веду на бал вереницу круглых серых камушков. Впереди король с королевой, следом пажи, потом фрейлины и просто люди…
Был даже детский сад, недолго, правда, но точно был.
Помню тревогу, разлитую в воздухе, и обрывки разговоров, когда взрослые думают, что дети если и услышат, то не поймут.
– Я не возьму их на вокзал, приду одна, потом скажу, что ты уехал. В четыре? Точно в четыре?
Неужели я могла не проводить своего папу на фронт! Как они могли подумать, что можно не взять меня, и всё!
Мне казалось потом, я чувствовала, что его не станет – и огромное место, которое он занимал в моей жизни, опустеет – навсегда, навсегда!
Я вышла за ворота детского сада и пошла к вокзалу. Спрашивала дорогу, мне отвечали, и никого не удивляло, что я, такая маленькая, иду на вокзал одна. Последние два-три квартала просто шла на звук духового оркестра.