Книга Пепел над тайгой читать онлайн бесплатно, автор Sumrak – Fictionbook, cтраница 2
Sumrak Пепел над тайгой
Пепел над тайгой
Пепел над тайгой

3

  • 0
Поделиться

Полная версия:

Sumrak Пепел над тайгой

  • + Увеличить шрифт
  • - Уменьшить шрифт

— Чего не ешь? — Бородач посмотрел на него.

— Потом.

— Потом не будет, — Бородач прожевал. — Ешь, командир. Горбушка — она самая полезная.

Иван не ответил. Он смотрел на свой кусок. Горбушка. Он привык к горбушкам. С детства. Отец всегда отдавал ему горбушку. «Ешь, она самая полезная». Иван тогда думал: врёт. Теперь понимал: не врал. Горбушка — это то, что остаётся, когда всё остальное уже разделили. Тонкая, сухая, с трещинами. Но своя.

Он взял её. И съел. Медленно. До последней крошки.

Отец запил после девяносто первого. Когда леспромхоз закрыли. Когда работа кончилась, деньги кончились, страна кончилась. Отец сидел на кухне, смотрел в стену. Потом начинал кричать. Потом хватался за ремень. Иван помнил ту зиму — восемьдесят девятый? Нет, девяносто второй. Печка не справлялась. Хлеба не было. Отец стоял у стола. И ремень в его руке казался чем-то отдельным, живым. Иван не помнил, как кричал. Помнил только, что отец не стал слушать. Просто не стал — и всё.

А потом отец исчез. Ушёл в запой. Не вернулся. Иван не искал. Не хотел находить.

— Чего мне больше? — Бородач взял хлеб, понюхал. — Я не барин. Мне что горбушка, что серединка — одна цена. В лагере, знаешь, как делили? Кто первый встал — того и пайка. А кто проспал — тот воду хлебал.

— Ешь.

— Ем, ем. Жую, пока зубы не выпали.

Дым сидел на корточках у стены, вертел в руках зажигалку. Огонёк вспыхивал и гас. Он смотрел на него, как на что-то живое. Потом спрятал, взял свою кружку.

Ели молча. Только ложки позвякивали о жестяные края, да дрова потрескивали. Хлеб был сухой, тёмный, с горьковатой коркой. Иван жевал медленно, чувствуя, как крошки царапают горло. Вода пахла рекой — тиной и железом. От кружки поднимался пар, смешивался с запахом тины.

— Рыбой пахнет, — сказал вдруг Бородач. — Вроде пусто, а всё равно пахнет. Как будто банка где-то стоит.

— Это от Дыма, — Серый кивнул в сторону. — Он вчера банку вылизывал. Даже жесть скреб.

— Не скрёб я, — Дым не поднял глаз. — Я её водой ополоснул.

— Всё равно пахнет.

— Хватит, — Иван поставил кружку. Металл звякнул о верстак. — Поели — и спать. Завтра в «Рассвет». Если там пусто, идём к реке, к лодочной станции.

Бородач ухмыльнулся. Откусил хлеб, прожевал, запил. Потом откинулся на ящике, вскинул взгляд на Ивана. Взгляд был хитрый, но без злобы.

— Слышь, командир. Вот ты нас водишь. Туда, сюда. Порядок держишь. Всё по-честному делишь. — Он помолчал, глянул на свою долю хлеба, потом на долю Ивана — самую малую. — А отцы-то наши не так делили, нет. Кто сильнее — тот и прав. Помнишь, у Гвоздя? За жратву передрались, двоих зарезали. А ты — как будто не их породы. Как будто с другой планеты привезли. Или из другого лагеря.

Иван не ответил сразу. Дожевал хлеб, медленно, будто не расслышал. Потом положил ложку. Руки сами легли на край верстака — пальцы побелели на кромке. Слово «отцы» повисло в воздухе, тяжёлое, как камень, и не хотело падать. Помнил, что хлеба не было. И что отец не стал слушать.

Он опустил взгляд на свою руку. На верстаке, среди крошек и опилок, лежала та же рука. Широкая ладонь. Короткие пальцы. Та же линия через ладонь — как трещина на камне. Он смотрел на неё долго. Потом медленно повернул ладонью вверх. Как будто проверял — его это рука или чужая.

И понял: он ждёт. Ждёт, когда Бородач скажет ещё слово. Ждёт, когда кто-то — любой — даст ему повод. И тогда рука опустится сама. Без команды. Без мысли. Как у отца. Тем же движением. По тому же месту — по лицу.

Он спрятал руку под стол. Пальцы дрожали.

И это было страшнее голода. Страшнее холода. Страшнее гула под полом. Потому что голод кончается. Холод кончается. Гул кончается. А это — не кончается. Это в нём. Это его. Отцовское. И от него не спрятаться — ни в столярном цехе, ни в тайге, ни в могиле.

— Не говори про отцов, — сказал он. Тихо.

— Я чего, я ничего. — Бородач поднял ладони. — Просто к слову.

— Нет такого слова. — Иван встал. — Всё. Ужин закончен. Дым, ты первый на часах. Через три часа разбудишь Серого.

— Понял.

— Остальные — спать. Завтра встаём затемно.

Он отошёл к своему углу, лёг на мешковину, отвернулся к стене. Стужа пробиралась сквозь мешковину, добиралась до костей. За спиной ещё слышалось, как Бородач что-то бормочет, как звякает кружка. Потом всё стихло. Только бочка трещала, и где-то далеко, за стенами, шумела река.

Он лежал с открытыми глазами. Потолок над ним был чёрный, только трещины ловили отсвет углей из бочки. Бородач спал у стены, на боку, тяжело дышал. Серый — у верстака, закутавшись в кожанку с головой. Дым сидел на часах у двери, но и он, кажется, клевал носом — голова опущена, зажигалка зажата в кулаке.

Иван повернулся на бок. Мешковина под ним была стылая, влажная. Он подтянул ноги, натянул бушлат до подбородка. Сон не шёл. Внутри сидело что-то тяжёлое, как проглоченный камень. Хлеб, разговор, слова Бородача про отцов. Он растёр ладони — медленно, долго. Пальцы слушались, но в суставах была тупая, ноющая боль. От стужи.

И тут он уснул бы, наверное. Если бы не гул.

Сначала это было почти незаметно — как будто далёкий поезд шёл где-то под землёй, или ветер гудел в трубе, или кровь стучала в ушах. Но ветра не было, и поезда здесь не ходили уже давно, и Иван, прислушавшись, понял, что звук идёт снизу — не из бочки, не с улицы, а из-под пола. И он лежал, и слушал, и не мог пошевелиться, потому что в этом звуке было что-то, от чего тело само становилось чужим — тяжёлым, неповоротливым, будто налитым свинцом; и в этом звуке, который шёл из глубины, из-под бетона, из-под земли, из-под самой тайги, было что-то древнее, старше леса, старше реки, старше всего, что Иван знал и понимал, — что-то, что просыпалось медленно, как просыпается земля после долгой зимы, и от этого пробуждения хотелось забиться в угол, закрыть глаза и не дышать, потому что если оно проснётся окончательно — никому не будет места на этой земле.

Он сел. Мешковина сползла. Воздух вокруг сделался ледяным, будто кто-то открыл невидимую дверь. Иван поставил ладони на пол. Шершавый, ледяной. Под пальцами — едва уловимая дрожь. Как будто под цехом что-то работало. Медленно, ритмично. Не механизм. Механизм звучал бы иначе. Это было глубже, тише.

Он встал. Ботинки стояли рядом, он сунул в них ноги, не зашнуровывая. Шагнул к окну. По дороге глянул на Дыма — тот спал сидя, зажигалка выпала из руки, лежала на полу. Иван не стал будить.

Разбитое окно было затянуто куском фанеры, но в углу осталась щель. Он приник к ней. Снаружи — темнота. Ни луны, ни звёзд. Небо глухое, без единого проблеска. Только где-то далеко, в стороне Чёрной Сопки, оно чуть светлее. Не рассвет. Что-то другое. Мутное, как бельмо.

Иван прижался лбом к раме. И тут заметил: стекло в углу окна, то, что уцелело, — дрожит. Мелко, часто. Он коснулся его пальцем. Стекло вибрировало. Тонко, часто. Звук шёл от него, а не от пола. Как будто стекло было барабаном, а за ним — невидимая рука. Но снаружи никого не было.


Звук стал громче. Теперь он слышал его не только ушами — чувствовал ступнями. Пол под ногами ходил ходуном, едва заметно. Иван опустил взгляд. Лужица воды у верстака — та, что натекла с балки — подрагивала. По её поверхности расходились круги, как от брошенного камня. Но камня не было.

Он обернулся к Чёрной Сопке. Сопка стояла далеко, за лесом, за двумя грядами, за рекой — и Иван знал её с детства, знал каждую трещину на её склонах, каждый выход молочно-белого кварца на вершине, куда лазил мальчишкой, чтобы приложить ухо к серой породе и услышать тихий звон, похожий на гул провода под ветром. Но тогда этот звон длился секунду, а теперь не прекращался. Он шёл оттуда, из самой глубины, из-под подошвы Сопки, и в нём было что-то, от чего кровь стыла в жилах, — не угроза, не злоба, а нечто худшее: равнодушие. Такое же равнодушное, как сама земля. Как камень. Как время.

Звук был низкий, тянущий, не механический. Так мог бы гудеть камень, если бы у него было горло.

Стекло дрожало сильнее. Иван сжал челюсти. В ушах зазвенело — высоко, противно. Как будто кто-то вёл по краю стекла мокрым пальцем. Он хотел отойти, но ноги не слушались. Стоял и смотрел в темноту, пытаясь разглядеть хоть что-то. Ничего. Только чёрные стволы сосен, мокрые от росы. И над ними — та же глухая чернота.

Звук достиг пика. Стекло задрожало так, что, казалось, вот-вот лопнет. Иван задержал дыхание. Пар перестал выходить. Тишина. Потом — резкий щелчок. Где-то в стене. Как будто лопнула перегородка. И всё стихло. Стекло замерло. Пол перестал дрожать. Круги на воде расплылись и исчезли.

Иван ещё постоял у окна. Потом отступил. Вернулся на лежанку, лёг. Угли в бочке почти погасли, только чуть тлели. Дым спал, уронив голову на грудь. Бородач храпел. Серый не шевелился.

Иван смотрел в потолок. Сон не шёл. В голове было пусто. Только где-то на самом дне, под рёбрами, всё ещё сидел тот же камень. Тяжёлый. Ледяной. Как осколок стекла, который дрожит, даже когда всё стихло. И где-то у бедра, в кармане, лежал кварц. Обычная галька. Он больше не казался тёплым.

Глава 2. Песнь камней

Аня проснулась от стужи. Оленья шкура сползла на пол, и ледяной воздух чума забрался под меховую рубаху, пробрал до костей. Она села, подтянула колени к груди, дыша на ладони. Воздух в чуме холодный — пар от дыхания едва заметен. Тонкая струйка. Как и всегда в неотапливаемом чуме летом.

Чум был низкий, прокопчённый. Очаг в центре ещё тлел — красные угли под серым пеплом, слабое тепло. Бабушка сидела у огня на оленьей шкуре, поджав ноги. Её руки — коричневые, в морщинах, как старая берёста — держали кружку. Из кружки поднимался пар, густой, пахнущий травами и дымом.

— Проснулась, — бабушка не обернулась. Голос был тихий, надтреснутый. Она помешала что-то в кружке сухой веточкой. — Садись. Пей.

Аня поднялась, накинула на плечи шкуру, подошла. Села напротив, протянула руки к огню. Угли вспыхнули, лизнули сухую кору. Тепло коснулось лица. Она взяла кружку. Глиняная, тяжёлая, с трещиной по краю. Отвар пах горько — полынь, багульник, ещё что-то, чего Аня не знала. Она сделала глоток. Горло обожгло, потом стало тепло.

— Земля стонет, — сказала бабушка. Она смотрела на огонь, и в её глазах, чёрных, глубоких, плясали отблески. — Всю ночь гудело. Спать не давало.

— Я тоже слышала, — Аня обхватила кружку обеими руками. Пальцы согрелись, закололи иголками. — Под полом гудит. Как будто вода в трубе.

— Не под полом. — Бабушка покачала головой. — Под камнем. Там, где река поворачивает, как сломанная рука. Где лиственница одна стоит. Там земля тонкая. Там Сопка дышит. Сэвэны не спят. Харги близко. Раньше тихо было. Теперь громко.

Аня отпила ещё. Отвар был тёплый, но не горячий. Бабушка никогда не давала кипяток — говорила, что вода должна помнить огонь, а не кипеть от него. В чуме пахло дымом от кизяка, сушёной рыбой, развешанной под потолком, и травами. Пучки сухого багульника висели у входа, качались от сквозняка. На груди у Ани, под рубахой, висел амулет. Маленький медведь из тёмного дерева, обмотанный сухожилием. Бабушка дала его, когда Аня была совсем маленькой. Сказала: «Это не игрушка. Это память. Пока он у тебя, тайга тебя знает».

— Сегодня далеко на север не ходи, — бабушка повернулась к ней. Лицо у неё было тёмное, сухое, как старая земля. Глаза смотрели прямо. — Слышишь? Не ходи. Там, где солнце летом не садится, — там земля чужая. Она тебя не знает. Голова закружится — сам не заметишь, как уйдёшь. Я знаю. Видела таких. Одного видела. Пришёл с севера — глаза пустые, рот открыт. Сел у огня. И не встал.

— На север мне не надо, — Аня пожала плечами. — Сети на востоке. Ягель — у реки. Олени объели, надо собрать.

— Рыбу проверь. Ягель собирай. Но на север — ни шагу. — Бабушка протянула руку, накрыла ладонь Ани своей. Кожа была шершавая, тёплая. — Обещай. Скажи: «Где река поворачивает — не пойду». Скажи.

Аня кивнула. Бабушка редко говорила просто так. Если сказала — значит, знала. Она всегда знала. Знала, когда придёт дождь, когда олени уйдут на другой пастбище, когда в чум придут гости. Знала и молчала. Но иногда предупреждала. Как сейчас.

— Обещаю, — сказала Аня. — Где река поворачивает — не пойду.

Бабушка отпустила её руку, снова повернулась к огню. Запела тихо, под нос. Слова были неразборчивые, старые, тягучие. Аня не понимала их, но знала, что это не просто песня. Так бабушка разговаривала с огнём. С духами. С тайгой.

Аня допила отвар — он остыл, пока она слушала бабушку, — и поставила кружку на землю. Поднялась. Сбросила шкуру, начала собираться, и каждое движение было привычным до автоматизма: меховые унты, ремни, куртка из оленьей кожи, нож на поясе. Рокот под ногами стих. Земля замерла — так замирает человек перед прыжком. Только дрова в очаге потрескивали, да бабушка пела.

Она замерла на секунду. Пальцы сами нашли под рубахой маленького деревянного медведя. Дерево было тёплым от её ключицы — единственная вещь во всей вымерзающей тайге, которая держала человеческое тепло. Она не сжала его — просто подержала. Ладонью. Как держат чужую руку. Почувствовала морду, уши, лапы. Тёмное дерево, выструганное дедом. Не для охоты. Не для боя. Чтобы детское сердце не останавливалось от страха.


Медведь — хозяин. Не рвёт без нужды. Знает, кого можно взять, а кого нельзя. У Тускара коготь — для тех, кто пришёл с чужой стороны. У неё — медвежонок. Для тех, кто внутри. Своих не рвут. Своих держат.

Она глянула на запястье. Часы «Электроника» — квадратный циферблат, потёртый ремешок. Батарейка садилась третий месяц. Цифры тусклые, но ещё шли. Семь двадцать.

Раньше в это время она доила оленей. Потом — проверяла сети. Потом — собирала ягель. Теперь время текло, как вода подо льдом: не видно, не слышно, но чувствуешь — идёт.

Она не опоздала. Опоздал мир.

Выйдя из чума, Аня вдохнула зябкий воздух. Небо цвета мятого цинка, низкое. Над лесом висела плотная хмарь — ни просвета, ни солнца. Она смотрела на неё несколько секунд, потом отвернулась. Надо было проверить сети, собрать ягель, накормить оленей. На север — не пойдёт. Сегодня — не пойдёт.

Тускар ждал её у костра, не у чума, а чуть в стороне, где вчера вечером жгли сушняк. Кострище ещё дымилось, серые угли подёрнулись пеплом. Тускар сидел на корточках, спиной к лесу. Широкая меховая безрукавка топорщилась на плечах, на поясе висел медвежий коготь — длинный, загнутый, жёлтый от времени. Он не обернулся, когда Аня подошла, только чуть повёл головой.

— Долго спишь, — сказал он.

— Бабушка отвар давала. Говорила, земля стонет.

— Стонет, да. — Тускар поднялся. Сухой, жилистый, плечи — как еловый комель. — Всю ночь гудело. Олени беспокоились. Я ходил, смотрел.

Он двинулся к лесу, не оглядываясь. Аня пошла следом. Тропа была узкая, вилась между сосен, огибала валежник. Под ногами пружинил мох, мокрый от росы. Пахло хвоей и речной водой. Аня смотрела под ноги. Между сосен — берёзы. Молодые. Листва на них — зелёная, яркая, клейкая. Лето. Настоящее. Ветер прошёл — листья зашумели. Живые.

Она остановилась. Приложила ладонь к стволу сосны — старой, в три обхвата. Кора была тёплая. Шершавая. Под ладонью что-то дрожало. Не ветер. Не река. Глубже. Она прижалась щекой. Кора пахла смолой и чем-то ещё — старым, тёплым. И в этой теплоте был звук. Низкий, ровный. Он шёл снизу, из-под корней. Через ствол. Через кору. В щёку. В кость.


Зудела кость. Череп. Медленно, ритмично. Как будто где-то далеко, под землёй, работал огромный, старый механизм.

Аня отшатнулась. Посмотрела на ладонь. Ничего. Кора как кора. Тёплая. Живая.

Но дрожь осталась. В ладони. В щеке. В кости.

Где-то недалеко журчал ручей. Птицы кричали редко, будто тоже прислушивались. Шли молча. Тускар не любил разговаривать зря. Аня знала это с детства. Он был из тех, кто сначала смотрит, потом думает, и только потом говорит. Если говорит.

У ручья он остановился. Ручей был неглубокий, с тёмной, торфяной водой, и через него было перекинуто бревно — старое, скользкое. Тускар показал рукой вниз, на землю у самой воды.

— Смотри.

Аня присела. На глинистом берегу, там, где ручей подмывал корни, темнели следы. Сапоги. Чёткие, глубокие. Подошва с рубчатым рисунком — ёлочкой. Не эвенкийские. У них подошвы гладкие, из сыромятной кожи. А эти — фабричные, тяжёлые. Она провела пальцами по отпечатку. Глина была стылой, бралась влажной коркой. Свежий. Ночной.

— Вчера тут не было, — сказал Тускар. Он стоял над ней, скрестив руки. — Я вчера ходил этой тропой. Утром. Пусто было.

— Значит, ночью крались, — Аня выпрямилась. — А утром на развилку вышли. Туда, где олень в петлю влетел.

— Вышли, — кивнул Тускар. — Вихрь с Бату как раз тушу срезали. Чуть не сцепились с их дозором. Если бы Вихрь не поторопился — русские бы мясо к себе на пилораму уволокли.

— Сколько их? — Аня поднялась, отряхнула колени.

— Двое. Может, трое. — Тускар кивнул на сломанную ветку, что висела над тропой. Ветка была сухая, но излом — белый, свежий. — Один высокий. Ветку задел головой. Второй ниже. Шли к ручью, потом обратно. За две гряды. Туда, где кедрач стоит стеной. К лесопилке. Три перехода. Может, четыре.

Аня нахмурилась. Русские. Лесопилка была к юго-востоку, за двумя грядами. Оттуда иногда приходили — за рыбой, за ягелем, за дичью. Но в последние дни не приходили. Аня знала: у них свои проблемы. Ссоры, голод, холод.

— Ты видел их?

— Нет. Только следы. — Тускар посмотрел на лес, прищурившись. — Ночью ходили. Как воры. Днём бы к костру пришли. Сели бы. Сказали бы: «Здравствуй, брат». А эти — тайком. Плохо.

Он помолчал, потом добавил:

— Дозоры надо ставить. Больше. У ручья — где вода в камень бьёт. У сосны — где тропа раздваивается. И на востоке, где овраг начинается. Там тоже.

Аня кивнула. Тускар был прав. Если чужие ходят ночью, надо смотреть в оба. У них не так много людей — старики, женщины, дети. Мужчин — трое, считая Тускара. Ещё подростки, но какие из них воины.

— Двоих у ручья поставим, — сказала она. — И одного у сосны. Кэрэну скажу.

— Кэрэн молодой. Спит крепко.

— Разбужу.

Тускар кашлянул. Посмотрел на небо.. Оно было серое, ровное, как оленья шкура. Ни просвета, ни солнца.

— Бабушка говорит, на север не ходить. Говорит, камни поют.

— Поют, да. Я слышал ночью. Гудит. Там, где Сопка. Где река поворачивает. Оттуда идёт. Но не злой. Просто старый. — Он помолчал. — Слушай её. Она не просто так говорит.

Тускар смотрел на лес. Долго. Ветер шевелил хвою, но лицо его оставалось неподвижным. Потом его рука поднялась — сама, без команды. Пальцы нашли на поясе медвежий коготь. Длинный, загнутый, жёлтый от времени. Он провёл по нему большим пальцем — от основания к острию. Медленно. Как будто гладил зверя. Как будто просил совета.

Аня смотрела на его руку. Знала: он делает так всегда, когда решает что-то важное. Коготь — память. Медведь не сомневается. Не боится. Не жалеет. Если идёт — идёт до конца. Если берёт — берёт своё. Если умирает — умирает стоя. Человек так не может. Человек сомневается. Боится. Жалеет.

Но человек может коснуться когтя. И вспомнить, каково это — не сомневаться. Хоть на секунду. Хоть на одно решение.

Тускар убрал руку. Повернулся.

— Идём.

И Аня поняла: он решил. Что именно — она не знала. Но решил. И это решение будет твёрдым. Как коготь. Как камень. Как всё, что делал Тускар.

Они пошли обратно. Тропа поднималась в горку, между корявыми соснами. На ветках висели клочья мха, серые, как бороды. Аня шла следом за Тускаром, смотрела под ноги. Следов больше не было. Чужие шли по ручью, потом свернули. Аккуратно. Но ветку всё равно задели. Значит, торопились.

У стойбища их встретил запах дыма и варёной рыбы. Женщины уже хлопотали у котлов. Дети бегали между чумами, играли в палочки. Аня остановилась у крайнего чума, где жил Кэрэн с матерью.

— Кэрэн! — позвала она.

Из чума высунулась заспанная физиономия. Мальчишка, лет четырнадцати. Волосы всклокочены, глаза мутные.

— Чего?

— Вставай. Пойдёшь в дозор. К ручью.

— Сейчас?

— Сейчас. Тускар скажет, где встать.

Кэрэн исчез в чуме, загремел чем-то. Аня обернулась. Тускар стоял в стороне, смотрел на лес. Она подошла к нему.

— Думаешь, они вернутся?

— Вернутся. Ночью. Или завтра. Они что-то ищут. — Он повернул голову, посмотрел на Аню. Глаза у него были узкие, тёмные, как угли. — Ты амулет носишь?

Аня коснулась груди через ткань.

— Ношу.

— Носи. Он тебя знает. Тайга тебя знает. Пока так — не тронут.

Вихрь ждал их у большого костра, где обычно собирались старейшины. Он не сидел, а стоял, переминаясь с ноги на ногу. Молодой, жилистый, с вечно сбитым дыханием. Увидев Аню, шагнул навстречу, заговорил быстро, глотая слова.

— Русские! На тропе у развилки перехватили. Трое их было. Мы с Бату оленя несли, а они — навстречу. Один — командир, угрюмый, молчаливый. Второй — со шрамом от ожога на пол-лица, за нож сразу хватался. Третий — пацан длинный, зажигалкой всё щёлкал. Оленя хотели отнять.

Аня остановилась.

— Отдали?

— Чёрта с два! Мы с Бату стояли крепко. Тот, со шрамом, дёрнулся было, но их командир осадил. Сказал: в следующий раз стрелять будут без разговоров. Но тушу мы отстояли. Вон она, в чуме у Орлана, уже разделали.

Он говорил громко, и на голос уже собирались люди. Женщины с котлами, старики с трубками, подростки. Собаки подняли лай, закрутились у ног. Пахло дымом, свежим мясом и кровью — Вихрь и вправду только что доводил до конца разделку: снимал остатки с костей, складывал в мешок. Бурая сукровица въелась в пальцы. Под ногтями запеклось.

Из чума выскочил Орлан. Молодой, широкоплечий, с обветренным лицом. За ним — двое охотников, братья. Все трое — из одной семьи, что жила на краю стойбища. У Орлана на поясе висел нож в потёртых ножнах, а за плечом — лук. Он подбежал, растолкал толпу плечом — грубо, не глядя, кого задевает.

— Перешли границу! — крикнул он, не глядя на Аню. — Надо ответить! Я братьев возьму, пойду к лесопилке. Сожгу их цех к чёртовой матери. Пока они не вернулись!

Аня шагнула вперёд. Она знала Орлана с детства — он был из тех, кто сначала бьёт, потом думает. Но сейчас в его глазах был не только гнев. Был план. И это было хуже.

— Погоди, — сказала она. — Не «сожгу». Ты что предлагаешь?

Орлан остановился. Дышал часто, но глаза сузились — он не ожидал, что его спросят.

— Перехватить их на тропе, — сказал он. — Когда они пойдут к «Рассвету». Я знаю их тропу. Знаю, где они останавливаются. Мы с братьями сядем в засаду. Ночью. Возьмём языка. Узнаем, что у них там.

Тускар за спиной Ани шевельнулся. Не шагнул вперёд, не перекрыл дорогу — просто шевельнулся. И Аня поняла: план ей нравится. Он хороший. Но она не может его принять.

— Не пущу, — сказала она.

— Почему? — Орлан шагнул ближе. — Потому что я молодой? Потому что не командир? Скажи честно, Аня. План хороший. Ты сама знаешь.

— Хороший, — согласилась она. — И поэтому не пущу. Потому что если ты возьмёшь языка — они придут за ним. Все. С автоматами. И тогда уже неважно будет, кто первый начал.

Орлан замер. Братья за его спиной переглянулись. Один — тот, что слева, — втянул голову в плечи, уши в воротник. Другой положил ладонь на древко копья. Не поднял. Но положил. И Тускар — Тускар молчал. Аня чувствовала его за спиной, чувствовала, что он не перекрывает дорогу Орлану, не встаёт рядом с ней. Он ждал. И это было хуже, чем если бы он спорил.

— Ты не понимаешь, — сказал Орлан. — У меня мать. Сестра. Если они придут — они не будут разговаривать. Они просто сожгут.

Орлан тяжело дышал, раздувая ноздри. Аня смотрела на его побелевшие костяшки на рукояти ножа и знала: он не отступит. Дело было не в олене. И не в туше. В мае стойбище схоронило под мёрзлыми камнями троих — двое родились мёртвыми, синими, как речной лёд, а третий не дотянул до первой травы: у матери перегорело молоко. Без жира и костного навара до осени не доживёт ни один ребёнок в чумах. Этот олень был их кровью. Чужие забрали не мясо — они вырезали следующую зиму.

— И поэтому ты хочешь привести их сюда? — Аня шагнула ближе. — Ты возьмёшь языка, они придут. Ты убьёшь его — они придут. Ты отпустишь его — они придут. Единственный способ не привести их — не начинать. Ты этого не понимаешь?

Орлан замер. Он опустил голову. Плечи дёрнулись — коротко, как от удара. Потом замерли. Он смотрел в сторону, сопел. Братья за его спиной не расходились. Тот, что стоял слева, втянул голову в плечи. Уши — в воротник. Как будто мёрз. Как будто ему всегда было холодно. Смотрел на Аню тяжёлым, недоверчивым взглядом. В толпе кто-то негромко, но внятно сказал: «Оленя-то не вернём». Орлан услышал. Плечи у него дёрнулись.

— Ладно, — сказал он глухо. — Но если они вернутся — я не буду стоять. Слышишь? Не буду.

ВходРегистрация
Забыли пароль