Итак, он получил свой билет на корабль именно благодаря внезапной болезни и теперь бродил по восточным портовым районам, наслаждаясь тем, что здесь его никто не узнаёт, и направленными на самого себя потоками презрения и отвращения. Разумеется, остаться в полном одиночестве ему все равно не удавалось, ведь у государства везде были невидимые шпионы, на расстоянии следившие за каждым его шагом, но даже такое подобие одиночества оказывало на него благотворное влияние. Иногда он опускался на мостовую, рядом с плетеной корзиной заклинателя змей, крепко зажмуривался, отгораживался ото всех посторонних звуков, кроме бархатистого шуршания, доносившегося из корзины, и думал: теперь я просто татарин, лежу здесь на жаре, вдали от родины, к которой меня приковывает лишь цепь загнанных лошадей. Или молча ложился на дно прогулочной лодки с парчовым навесом, вроде той, на каких ходят по морю жители Белизии, и просто качался на волнах небольшой бухты, рядом с баркасами, груженными серебристыми фруктами, от которых исходил странный аромат кумина и отчаяния, и петлявшими под радостные крики лодочников между плотами с жертвенными животными. В мутной желтой воде плавало множество трупов лошадей, а на берегах, промеж усыпанных обезьянами деревьев, стояли глиняные истуканы, раздавалась незатейливая музыка, мерный лавандовый бой барабанов разносился над наполовину погруженными в вязкий ил коричневыми хижинами, стены которых были изрешечены выстрелами во время последнего мятежа. Однако со дна лодки было видно только чистое небо, натянутое шелковым шатром над водой, да множество изорванных в клочья струек дыма от костров на кедровых вырубках. И тогда он думал: ведь я всего лишь утопленник, которого решили четвертовать посмертно, я буду вечно качаться на этих волнах, и труп мой никогда не опознают. Эти мысли дурманили Джимми голову, и он переставал чувствовать боль, каждый очередной толчок прибоя приносил все больше спокойствия, а от мягких ударов при столкновении лодки с трупами утонувших животных по телу разливалось приятное тепло, жизнь казалась сонной водной гладью, куда он упал, словно капля дождя, раньше срока пролившаяся из тучи. Как же прекрасно наконец перестать сопротивляться и стать единым целым с водой…
Потом настал сезон штормов, струйки дыма живо и бойко затрепетали на ветру подобно знаменам повстанцев, а обитатели хижин перешли к забою скота. Орущих животных, которых до этого держали в кедровой роще, повели домой, на рогах быков висели полуголые мальчишки и пытались громкими криками вернуть чудную летнюю пору, но напрасно. Вскоре багровые клубы дыма от костров страха появились над каждой хижиной, резкий запах пропитал всё вокруг – деревья и людей, которые редко выходили за порог, зажимали уши руками, увидев чужестранцев, а потом с криками скрывались из виду.
Пришло время покидать это место. Да, пора! В унылый ветреный день на потрепанной штормами гребной лодке Джимми пошел вдоль побережья, оставляя позади пугающие белые песчаные косы, словно тире, соединявшие сушу с морем. Путь занял трое суток, тяжелее всего было ночами, когда его одолевала странная тревога и ему мерещилось, что он оказался в чреве морского чудовища. Нанятые гребцы загробно молчали, ритмично мелькавшие в темноте белые предплечья делали их еще больше похожими на мертвецов. Он упал на колени у борта, принялся зачерпывать тихую морскую воду и пить, пока язык не стало жечь от соли. Успокоившись, он опустился на дно лодки, однако со старыми мечтами о том, как незаметно для всех, и прежде всего – для себя самого, медленно укачиваясь, погрузиться в вечное молчание, было покончено.
В столичном городе Ронтоне он сказался больным и сел на небольшое судно, оправлявшееся в увеселительную прогулку к небольшому, удаленному от материка архипелагу за Мостровами. Корабельный врач быстро поставил его на ноги, сделав небольшое кровопускание, и вскоре Джимми, спрятавшись под случайно выбранным псевдонимом, опять обрел подобие душевного покоя, как и после отдыха в Белизии. В последний день, проведенный в тесной одиночной каюте для больных, он попросил принести зеркало и в струившемся через иллюминатор зеленоватом свете долго рассматривал свое отражение. Неужели даже лицо изменилось, неужели он стал другим человеком – человеком, ранее не существовавшим, но в муках появившимся на свет на дне длинной узкой лодки, лавировавшей между трупами животных в портовых водах? Неужели действительно возможно родиться заново, сбросить с себя ненавистную личину, носить которую больше нету сил? Как же он надеялся на чудо превращения!
С высокомерной радостью он заметил, что остальные пассажиры относятся к нему с полным равнодушием, явно ни о чем не подозревая, потому что бесконечная красота окружающего мира, наполненный светом и лазурью колодец моря, тончайшая, словно волосок, линия горизонта, эластично выгибающаяся и прогибающаяся в такт движениям моря, и парившее, будто воздушный шар, жемчужно-желтое небо погружали каждого в переживание одиночества и начисто лишали желания пытаться узнать друг друга поближе. Лежа на корме в тени шлюпки, он, разумеется, слышал чьи-то разговоры, заразительный смех, попугая, повторявшего разные слова вслед за коком, но все это никоим образом его не касалось, и на него опять снизошел приятнейший покой. Прошлое не беспокоило Джимми даже во время совместного ужина: за столом если и говорили, то разве что о событиях очередного дня на пути к цели путешествия: из глубины, сверкнув плавниками, выпрыгнула на мгновение невиданная доселе рыба; алеющая звезда следовала за ними целый день, отражаясь на водной глади; на горизонте кто-то заметил другой корабль.
Они медленно приближались к пункту назначения, храбрый пароходик, совсем не похожий на быстроходные лайнеры, встречавшиеся им в начале путешествия и не решавшиеся уходить так далеко в открытое море, упорно продвигался вперед, напоминая бывалую рабочую лошадку, упрямо бредущую в гору, изо всех сил напрягая спину на подъеме.
Как-то раз Джимми лежал на палубе, прикрыв глаза рукой, и вдруг ощутил на себе чей-то пристальный взгляд. Он быстро открыл глаза и огляделся, но рядом не было никого, кроме худенькой и мерзнувшей даже в жару английской мисс, которая стояла, облокотившись на борт, и очень внимательно рассматривала его, прямо-таки сверлила взглядом. Он сразу понял, что все пропало, но, дрожа всем телом, все-таки посмотрел на нее. Не выдержав напряжения, она будто засомневалась, отвернулась, споткнулась о какую-то деревяшку так, что та отлетела, чуть не задев Джимми, а потом медленно прошла через всю палубу к капитанскому мостику.
Снова закрыв глаза, он с притворным спокойствием принялся крутить в руках веревку, туго затягивая ее на запястье. Так он пролежал весь день: быстрый стук поршней в машинном отделении заставлял пульс учащаться, но, когда боль подступала слишком близко, он затягивал веревку на запястье еще туже, готовый придушить боль, если та все же осмелится прийти к нему. За ужином его била нервная дрожь, кусок не лез в горло, на обращенные к нему участливые вопросы он отвечал сердито и односложно. Наконец принесли десерт, английская мисс задумчиво покрошила корабельные сухари в сливки, а потом медленно подняла взгляд на боксера и быстро произнесла, почти не шевеля напряженными губами, как положено дочери полковника армии колонизаторов, которой она, вполне возможно, и являлась: «Боксер Джимми Бааз, это ведь вы, не правда ли?»
Что же он мог ей ответить? Он взвился вверх, опрокинув стул, хотел было откреститься, сказать, что о таком и слыхом не слыхивал, но внезапно его будто придавило к земле какой-то грубой силой, и он замер, уже не пытаясь сопротивляться безжалостному давлению на все части тела, будто сведенные судорогой, не пытаясь проглотить комок в горле. Ему отчаянно хотелось во весь голос заорать: «Нет, это не я!» – но все звуки, кроме жалобного писка, исчезли, он оказался на всеобщем обозрении, словно мишень для стрельбы из лука, и медленно опустился на стул.
– Да, – прошептал он, пытаясь продолжать, – да-да.
Теперь все было потеряно. Путешествие утратило смысл, а сам пункт назначения никогда смысла и не имел: Джимми относился к тем путешественникам, которые отправляются в дорогу, втайне надеясь никогда не достигнуть цели, он был из тех, кто уезжает просто ради того, чтобы уехать, – нам хорошо известен такой типаж. Теперь попутчики тут же сжали его в кольцо, облепив, словно полипы, и бегство потеряло смысл. Они постоянно ходили за ним на палубе, по-своему проявляя уважение к его инкогнито, долго сидели рядом и молчали, будто наслаждаясь, высасывали его молчание жадными ртами. По ночам Джимми трясся в лихорадке, мечтая снова оказаться в Ронтоне, страдал от мерных ударов поршней, мешавших ему спать, а если заснуть все-таки удавалось, то ему снилось, что он – огромный великан, в резиновых сапогах идущий по морю рядом с кораблем, который во сне всегда оказывался колесным пароходом; великан брел рядом и мизинцем крутил колесо с бешеной скоростью. В отчаянии он просыпался от грохота из машинного отделения и вялых шлепков ночных волн по иллюминатору. В ночь накануне кораблекрушения он вскочил с койки, выбежал на палубу как раз в те скоротечные предрассветные часы, когда облака стремительно несутся по небу. По морю расплескалась белизна, линия горизонта будто воспарила между водой и небом, потом приблизилась, и тут невидимая рука затянула ее, словно веревку, и у Джимми застучало в висках. Он бросился на палубу, на свое место под шлюпкой, и рассеянно, поначалу даже не заметив этого, принялся крутить в руках деревяшку, отлетевшую в его сторону из-под ног англичанки. Дрожа от пронизывающего ветра, он слышал, как пробили склянки, как в машинном отделении все стучало и звенело, а в каюте кока хлопал крыльями попугай.
Он ощутил на пальцах тугую веревку и медленно протянул ее по груди к подбородку, поднял прямую правую руку вверх и с ужасом посмотрел на веревку – в этот момент он впервые увидел в ней нечто такое, отчего запаниковал, перевернулся на живот и принялся колотить руками и ногами по палубе словно одержимый. Веревка свернулась в клубок прямо перед ним, – нет-нет, ему никуда не деться от этого красного цвета, протыкающего тело тысячами невидимых лезвий при каждом ударе пульса, – и наконец, беззвучно взвыв, он пулей вылетел в космос, где его с безжалостным чавканьем снова накрыло зеленой волной тошноты. Он бегал по палубе с носа на корму и обратно, никого к себе не подпускал; англичанка, глядя умоляющими глазами, несколько раз пыталась встать у него на пути; капитан артиллерии с огромным боксером, который, кстати, впоследствии утонул, топал сапожищами по корме и в шутку науськивал пса на Джимми, но тот не замечал никого вокруг.
Когда начался шторм, им показалось, будто на западе, на горизонте, возникла гигантская птица и взмыла вверх; взяв курс на корабль, она все быстрее и быстрее взмахивала мощными серебристо-серыми крыльями, а под ней, словно ягненок в когтях у орла, висела свинцовая туча, спешившая накрыть их собой и разорвать в клочья. Прежде чем начать задыхаться, они успели увидеть покрытое белым пухом, вертикально уходящее в воду правое крыло, и тут его будто бы пробило пулей и из раны потекли кровавые реки. Все, что находилось под гигантской птицей, вдруг показалось мелким и жалким: их страхи и надежды, радость, боль, злоба и все особенные события. Они пытались прятаться друг за друга в сотрясающейся кают-компании, стены скрипели, люди с ревом и воем кричали о вещах, о которых раньше говорили разве что шепотом, верный боксер капитана и слабоумный малолетний сын мадам забились под трап и тряслись от ужаса, прижавшись друг к другу. Только Джимми, полный всепоглощающего отвращения, катался по полу своей каюты в полном одиночестве.
Катастрофа стала для него спасением. Да-да, скажу вам без тени лицемерия, кораблекрушение спасло его от самого страшного – и вот одним прекрасным ясным утром он бежит по острову, еще несколько скал, и он достигнет вожделенной ямы, и она примет его в свои объятия, и все так просто, совсем как в детстве, совсем как на площадке для игры в крокет, где каждые воротца услужливо подставляют себя с шуршанием катящимся в их сторону мячам. Солнце уже отпустило в небо связ-ки красных шаров, желтый металлический диск, от которого по-прежнему веяло ночным холодом, уже оторвался от моря и приподнялся на пару дюймов над горизонтом, заросли кустарника, стремительно приближавшиеся к Джимми, слабо шелестели от легкого, прохладного ветерка, равнодушно вырывавшегося из полуоткрытых губ моря, а за кустами, хоть он этого еще и не видел, сонно шуршала трава. Он бежал с поразительной легкостью, идеально отточенными движениями ступни отталкивались от земли и подкидывали его вверх, словно резиновый мячик; он не обращал ни малейшего внимания на снующих мимо ящериц, телом прокладывал себе дорогу, ветки услужливо расступались, как вода перед ныряльщиком, и вот Джимми уже в высокой траве.
Потрясенный, он на мгновение замер, будто бы попав в совсем другой мир: казалось, сам воздух пахнет свободой, насыщен собственным теплом и незаметно проникающими в ноздри ароматами. Метелки тростника выше человеческого роста плотно смыкались далеко наверху, пропуская редкие лучи света, струившиеся на землю прохладными ручейками; теплые тени собора ласково ложились ему на плечи, и он опустился на землю, до сих пор не в силах осознать, что произошло. Ветер усилился, но Джимми ничего не почувствовал – просто заметил, что трава, где-то там в вышине, закачалась сильнее, подставляя солнцу туго натянутую поверхность, а белые бабочки с красными полосками на левом крыле дрейфовали на зеленых волнах, словно спасательные шлюпки. Он лежал так, как лежат на дне моря, где уже нет ни боли, ни обжигающего тело холода, ни удушающей жары, ни перехлестывающей через край ненависти, ни цепляющейся когтями за последнюю соломинку любви, ни разрывающей на части тоски.
Он пошарил пальцами по земле – ровной, твердой и еще немного влажной после ночи, – сдавленно вскрикнул, наткнувшись на преграду, посмотрел вниз, огляделся по сторонам и с равнодушным удивлением обнаружил, что лежит на дне ямы. Края оказались идеально гладкими, словно стекло, а дно – мягким, как перина; у ног колыхались облачка молодой травки, а сверху, из-за гигантских стеблей тростника, с равномерными промежутками приходили невидимые волны зноя, подобные спокойному, горячему дыханию великана. Оттуда струился умиротворяющий церковный свет, бликами играя на острых, словно раковина устрицы, краях ямы, – да, достойная яма для вечности. Он долго-долго лежал на спине, даже не думая о том, чтобы пошевелиться; бабочки роскошными яхтами беззаботно покачивались на волнах травяного прибоя, под самой поверхностью зеленого моря ветер носил крошечных, похожих на крылатые торпеды насекомых, испускавших тонкие струйки липкой жидкости.
Внезапно наверху, в медленно раскачивающихся метелках вечности, что-то зловеще сверкнуло – Джимми, конечно же, все видел, но притворился, что не заметил, попытался стереть увиденное из памяти: положил руки под голову, будто устраиваясь поудобней на подушке, и крепко зажмурился. Но даже сквозь опущенные веки ему показалось, что он видит, как паук приближается все ближе и ближе; желтоватая паутина едва заметно раскачивалась между ворсистыми стеблями травы; растопырив во все стороны мягкие когтистые лапы, паук пытался обнять весь земной шар, крупное красное тельце злорадно подрагивало от животной тоски, животной боли и какого-то почти человеческого отчаяния. Джимми резко вскрикнул и дернулся, пытаясь выбраться из глубокой ямы; дрожь прошла по его телу, как кровь по набухшей вене. Неспособный пошевелиться, он смотрел, как над ним лениво покачивается огромное тело паука – да, вот именно эта лень и пугала его больше всего – на расстоянии всего лишь ладони от его лица. Абсолютно беспомощный, он был отдан на произвол чудища, невероятное напряжение разрывало мышцы его искаженного страхом лица, никогда еще он не чувствовал себя настолько обнаженным, лишенным последних остатков с таким трудов возвращенного себе достоинства, – оставалось лишь ждать, пока паук упадет. Время тянулось невыносимо медленно, вся суть мучений, их жемчужная сердцевина, состояла в бесконечном ожидании, и вскоре отвратительное касание паука стало казаться ему долгожданным освобождением.
Духоту нарушил внезапный порыв ветра, паук пролетел прямо над лицом Джимми, на лету до крови рассадив ему левую щеку острым когтем, и совершенно бесшумно приземлился на левый край ямы, беззвучно стукнувшись о тишину. Тяжелое тело паука скукожилось и замерло; подкарауливая неподвижную добычу, чудище отвратительно быстро изменило цвет с бордового на иссиня-черный и обратно; танцевавшие в траве тени словно бы заахали от ужаса, касаясь монстра; заметалась туда-сюда случайно залетевшая в яму бабочка, а потом стала неумолимо опускаться вниз, будто крылья налились свинцом.
Тогда паук бесшумно скользнул вниз с края ямы, пронесся мимо Джимми, протянул первую нить над его ртом, с невероятной скоростью сплел красную паутину прямо над его лицом и улегся в самый центр, жирный и полностью уверенный в своей победе; от его сытых довольных покачиваний паутина натягивалась и провисала, как будто мало было самого ее существования. Скорей бы она порвалась и липкой сетью облепила ему лицо – он предпочел бы смерть от медленного удушения этому бесконечному кошмару!
Но чудище дразнило его, спокойно лежа в самом центре и едва заметно покачиваясь, будто хотело, чтобы его вид запечатлелся в памяти пленника навсегда; и тут Джимми внезапно прозрел, прозрел, словно все это время был слеп: глаза налились кровью, им овладела паника, настолько сильная, что он закричал и принялся звать на помощь. Полные отчаяния слова срывались с его губ и изо всех сил натягивали паутину, но тут же падали обратно гладкими и холодными монетами. Он так мучительно избавлялся от всех связей с другими людьми, что теперь их было уже не вернуть – теперь он навеки обречен лежать в одиночестве, распластавшись под жуткой паутиной.
Дно ямы резко ушло вниз, Джимми стал опускаться еще глубже, и паук уже казался ему крошечной виноградиной, когда паутина наконец лопнула и стала медленно падать на него. «Глубже, глубже!» – в отчаянии кричал он, и падение набирало скорость; жуткие узоры паутины отбрасывали тени на серебристо-серое устье могилы, и наконец, сделав последний жалкий рывок, Джимми сорвался вниз и, пролетев через наполненные болью годы, упал на дно, где царила слепота.
И вот он снова, после всех этих лет, проведенных в бреду, стоит на коленях у каменных стен казармы. Они жили в порту, рядом с заброшенными грузовыми судами, давно разграбленными местными жителями, – ни один кучер не осмелился бы отправиться в эти кварталы, где люди голодали так, что лошадь убили бы и растерзали при свете дня; трамвайные рельсы давно заросли травой, тощие портовые крысы расплодились и вконец обнаглели, обстрелы с моря с каждым днем длились все дольше и дольше, поэтому иногда по утрам дети брали в руки пустые корзины и послушно шли за своими матерями к казармам на вершине холма. Скрючившись и прижавшись к холодной длинной стене, они дрожали и смотрели прямо перед собой пустыми глазами, не обмениваясь ни единой улыбкой, ни единым словом, ни единым взглядом, давно оставив попытки понять, что означает весь этот безумный хохот и жуткие стоны, доносившиеся из казармы. Когда мать впервые вышла оттуда, хватаясь за стену, чтобы не упасть, он жадно выхватил у нее корзину, набитую солдатскими припасами, и крикнул:
– Они тебя били, мама?
– Нет, не били, не били, сынок! Просто гладили.
Игры у них в детстве были мрачные: с серьезным, обиженным видом они камнями перебили все окна в кабинах подъемных кранов и могли часами сидеть на хребте крана, скрючившись в одинаковых позах, и воображать, будто их город осаждают крысы. Однажды утром рядом с тем местом, где его отец-контрабандист оставлял лодку, дети обнаружили продолговатый, вертикально привязанный к столбу сверток. Словно стая чаек, они сгрудились вокруг парусинового пакета, облепили столб, робко дергали за концы красной веревки, плясали вокруг находки, как индейцы-дикари. Июльская жара свинцовым обручем сдавливала голову, и на следующий день от свертка стала исходить непонятная вонь; дети дежурили возле него на набережной, поджимая губы, словно старички, а потом подъехали патрульные на броневике, разрезали веревки, вспороли белый сверток, и на дорогу вывалился голый труп. Дети расхватали обрывки веревки на сувениры и с воплями разбежались по домам.
На кухне дома у Джимми было странно и страшно. Отец лежал на полу, притворяясь, что спит, хотя на самом деле был просто пьян; голая грудь исцарапана, на веревке над плитой сохнет рубашка. На веревке над плитой сохнет рубашка – Джимми не надо было даже смотреть на обрывок веревки, лежавший у него в кармане. Он побежал по крутому склону к казарме, все было предельно ясно, отчаянно ясно, безнадежно ясно, вот тогда и началось то самое бегство, которому никогда не настанет конец. Юность он провел с согнутой спиной, все навалилось на него разом: суровая жизнь в казарме, ненависть голодающих и презрение сытых к солдатам, когда тех выгоняли убирать улицы, – он слишком хорошо знал, как унизительно бегство. В решающие моменты вокруг его ног всегда обвивалась красная веревка, приходилось постоянно изобретать новые способы бегства, паника делала его бесхребетным и лишала силы воли, сомнительным образом построенная карьера стала лишь очередным способом бегства, и все равно он раз за разом оступался и падал в трясину воспоминаний. Зачем нужна эта жестокость, ну зачем?! Он никогда не мог этого понять. Да и как тут поймешь, когда все вокруг тоже спасаются бегством?
И тут дно снова дернулось вверх, словно пол лифта; красный паук нацелился на жертву, раскачиваясь в темноте ровно над ее лицом. Все растраченное время, все упущенные возможности, все эти годы, что Джимми оставался глухим и не слышал зова правильного действия, неумолимо приближали его к паутине. Жестокие когти, волосатое тело, все вокруг захлестнуло волной тошноты и затянуло кровавым туманом. А дальше – падать, падать, падать и, наконец, перестать быть.