De dömdas ö © Stig Dagerman, first published by Norstedts, Sweden, in 1946. Published by agreement with Norstedts Agency
Förord © J. M. G. Le Clézio
© Н. А. Пресс, перевод, 2021
© Н. А. Теплов, оформление обложки, 2021
© Издательство Ивана Лимбаха, 2021
Перед нами один из самых необычных романов XX века, написанный в состоянии лихорадочного безумия и неизбежно напоминающий нам сочинение середины XVIII века, а именно «Песни Мальдорора». Разумеется, произведение Дюкасса нельзя назвать романом в полном смысле этого слова, но так ли легко провести границу между жанрами? Исидор Дюкасс и Стиг Дагерман пишут свои произведения в одном возрасте, однако их жизненные ситуации серьезно различаются. Дюкасс – юноша из Уругвая, мучимый положением изгнанника в мировой интеллектуальной столице той эпохи, в то время как Дагерман – активный участник анархистского движения, набирающего силу во время фашистского режима и Второй мировой войны. Однако эти два текста во многом схожи. Несмотря на то что Дагерман никогда не упоминал об Исидоре Дюкассе, их роднит мощнейшая энергия, ураган образов, необузданная, ликующая и бурлящая фантазия, саморазрушительный юмор. Вероятно, таковы приметы эпохи: Дюкасс возмущен конформизмом буржуазии при Наполеоне III, Дагерман испытывает отвращение по отношению к правоверным политикам, к их самодовольным речам о классовой борьбе и масштабным проектам из серии «как сделать мир лучше». Все это обесценено, испанская революция потерпела крах, в Советском Союзе и Латинской Америке возникли жуткие диктаторские режимы. Похожий дух времени мы встречаем в мрачнейшем пессимистическом произведении Хуана Рульфо «Педро Парамо» – одном из ключевых романов XX века, написанном в атмосфере насилия во время мексиканской контрреволюции тридцатых годов.
Но можно ли сказать, что Стиг Дагерман является исключительно продуктом своей эпохи? Второй его роман, «Остров обреченных», увидел свет вскоре после литературного успеха дебютного романа «Змея» и привел писателя к интеллектуальному и эмоциональному одиночеству. Как и все его романы, текст наполнен личным опытом, переживаниями мятежа и краха, но в первую очередь проклятостью и отчаянием, отказом принимать «удобные» гуманистические доводы. Можно ли назвать этот роман в чистом виде анархистским? Вполне, поскольку он отрицает прогресс, достигнутый путем насилия, и замыкается в закрытом мире – на острове, который одновременно является концлагерем, лагерем военнопленных, тюрьмой и психбольницей. Затерянный уголок вымышленной Вьеламской республики, где нет законов, нет денег, нет вооруженных полицейских, – одним словом, здесь мог бы возникнуть анархистский рай, если бы герои не продолжили «гнуть спину с противоестественной готовностью, позволять угнетать себя, охваченные фатальным чувством бессилия и бесправия».
Подобно эмигранту из Монтевидео, Стиг Дагерман борется со всем, что мучает его в жизни, – с разрушительным образом отца, Кроноса, подвергающего собственных детей пыткам и поглощающего их; с ти-раном Начальником, который использует свою власть, чтобы подчинить себе всех служащих. Он заперт в кошмаре, на острове в ядовитой лагуне, где героев поджидает смертная казнь и обитает рыба-убийца, невидимый гигант, скрывающийся в морской глубине. Героями в полном смысле этого слова можно назвать только романтика Луку Эгмона, который как будто бы перенесся сюда из прошлого века, Лоэля (напоминающего Фальмера из «Песен Мальдорора») – ангелоподобного, готового к самопожертвованию, великана Тима Солидера или вконец запутавшегося пилота Боя Ларю, находящего утешение лишь в объятиях противоречивой англичанки. Герой романа – все эти действующие лица одновременно, одержимые невидимыми ранами, которые калечат их тела, словно лиса в древнем мифе о спартанце.
Вымышленный мир Стига Дагермана сродни миру сюрреалистов с той лишь разницей – и здесь снова прослеживается сходство с Лотреамоном, – что хаос возникает внутри самого рассказчика, а не во взгляде, обращенном на окружающий мир. Этот мир далеко не абсурден: войны, организованная преступность и предательство, по Эгмону, являются следствием того, что их жертвам не хватает осознанности. «Жить – значит быть послушным, а быть послушным – значит ничего не хотеть и просто передавать дальше то, что нельзя оставить себе, а если передать невозможно – что ж, появится новая рана».
На острове, откуда невозможно сбежать, нет воров – им негде спрятаться. Возможно, капитан обречен умереть, а герой – стать живым мертвецом в мире собственных грез, где абсолютная жестокость одерживает победу – лев на свободе и хищная рыба с шипами в водах лагуны.
Книга Стига Дагермана поражает и потрясает неизбежностью судьбы, которая описывается со страданием и всепоглощающим сарказмом, присущим молодости. О короткой судьбе писателя, которая закончится всего десятью годами позже, пишет в прекрасном послесловии к французскому изданию романа Клас Эстергрен. «Остров обреченных» в каком-то смысле вместил в себя все наследие Дагермана, его романы, стихи и политические эссе в урагане ощущений и образов. Его основная тема – роковой водоворот судьбы, который постепенно засасывает в себя все, увлекая на самое дно. И сегодня эту книгу невозможно прочитать и остаться невредимым, не подвергнув сомнению собственные убеждения и взгляды. С одной стороны, у нас есть капитан, который говорит: «Что вы знаете о бесконечном одиночестве мира? Оно куда больше, чем мы осмеливаемся подумать даже в мгновения экстаза, когда не очень хорошо осознаем, что происходит, но ощущаем его всеми нервными окончаниями». С другой – есть осознание, ясность, камень, который Лука Эгмон сжимает в руке, высшие силы, без которых жизнь невозможна: «открытые глаза, без страха созерцающие жуткое положение, в котором мы очутились, – вот что должно стать нашей путеводной звездой, нашим единственным компасом – компасом, задающим направление, ибо если нет компаса – то нет и направления».
Со смирением и благодарностью к Стигу Дагерману, который позволил своему огню спалить себя дотла, чтобы указать нам путь.
Ж.-М. Г. Леклезио
Две вещи внушают мне ужас: палач внутри меня и топор надо мной
Кстати говоря, джин с добавлением разжеванных молодых листочков падуба, вымоченных в галлиевой кислоте, и обжаренного кардамона, слегка разбавленный талой водой из быстрого горного ручья, был выпит залпом уже на рассвете – раздался последний смех, захлопнулась дверь автомобиля, да-да, а теперь…
Будто гладя кого-то по щеке, спящий Лука Эгмон водил правой рукой по песку, плотному за счет прочной кристаллической решетки соли. Длинный белый червяк, весь состоявший из плотно пригнанных друг к другу колец почему-то черного цвета, отделился от черты вылизывавшего берег прибоя и с ужасающей скоростью, извиваясь, пополз вверх по пологому склону. Существовал ли червяк в реальности или лишь в наполненных ужасом глазах смотрящего?
Лука Эгмон лежал навзничь, плотно прижав к песку здоровую ногу, – такое положение тела давало устойчивость, но устойчивость иллюзорную, ибо после захода солнца от песка веяло колючим злым холодом, упорно обволакивавшим конечности пленкой, твердой, как панцирь, и продолжающей затвердевать с каждым мгновением падения острова в ночь.
Да-да, именно падения. Неужели только он один заметил, что ночь перестала опускаться на остров с потолка где-то там в вышине, а день уже не заполнял черную дыру белым паром? Нет, теперь переходы стали резкими и неожиданными: свет загорался на первый взгляд стойким пламенем, но потом быстро наступало удушье – вот только рука душителя была невидимой. Неужели он остался один на этой несущейся с бешеной скоростью планете, на присыпанном песком каменном шаре, неумолимо падающем вниз, на дно мирового колодца? Зеленоватые, прозрачные по краям слои атмосферы, фиолетовые полоски, вспышками проносившиеся мимо багровые языки пламени, протыкавшие слоновьими бивнями собственное дрожащее сердце, словно хамелеон, менявшее цвет при каждом переходе. Синева по краям, там, где связь жестоко разрывалась взрывающимися лихорадочно желтыми всплохами, похожими на мечущихся над землей ласточек. Затем – кромешная тьма, тот же воздух, но другого цвета – большей насыщенности и плотности, способной снизить скорость падения. Падение сквозь ночь не становилось от этого менее мучительным, но замедлялось, снопы искр звездами взмывали над островом. Издалека можно было увидеть, как они освещают молочно-сероватый слой, откуда, словно из огромного, но не видимого обычным глазом вымени, стекали белые ручейки.
Стало быть, рассвет. Лука Эгмон лежал навзничь на песке, слегка согнув раненую ногу с пробитой икрой; нога чуть возвышалась над подстилкой пологим виадуком. Серые колючие лучи касались закрытых век, постепенно вытаскивая его из сна. Полный тревоги взгляд притаился за дрожащей пеленой и украдкой поглядывал на ползущую к нему по песку руку, на поверку оказавшуюся его собственной. Вздувшееся животное, похожее на черепаху с истекающими кровью лапами. «Уйди, – хотел прокричать он, – оставь меня в покое!» – но животное выкапывало в песке ямки, откуда поднимались ослепительно-белые, тонкие, как проволока, струйки дыма.
Положение его было незавидным: Лука хотел закричать, но это было невозможно, ведь распухший язык превратился в огромный подрагивающий во рту сжатый кулак. Во время кораблекрушения жестяные бочки с пресной водой выкинуло за борт и швырнуло о риф с такой силой, что они треснули и теперь лежали на выступающей из воды его части, словно выползшие погреться тюлени, а бесконечные пулеметные очереди прибоя, приходившие из-за горизонта, неумолимо барабанили по блестящим жестяным спинам с утра до ночи.
По крайней мере, на острове звучала музыка. Похоронные барабаны приглушенно, но неустанно и безжалостно пробивались сквозь шелест прибоя, и, даже когда остров проносился через жаркие, охваченные желтым огнем слои атмосферы, Луке Эгмону казалось, что его слуховой нерв тонкими электропроводами связан с этим тревожным барабанным боем, разносившимся над морем со стороны рифа. Он пытался избавиться от навязчивого звука, прячась вглубь острова, но провода тащились за ним по сухому и мелкому, словно табак, песку, по чавкающей под ногами прибрежной линии, по острозубым вершинам скал, в тени которых дремали коричневые ящерицы. Барабанный бой заставлял его бежать все дальше через густые шелестящие заросли, полные таинственной тишины, через высокий тростник с большими устрашающими метелками, наполненный таинственными звуками, издаваемыми то ли змеями, то ли небольшими зверушками вроде кроликов, которых Тим Солидер, по его словам, видел на опушке леса.
От такого марш-броска кровь побежала по венам быстрее, рана на икре вскрылась, и, в конце концов, измотанный потерей крови и дерущим душу страхом, он выбрался на открытые голые скалы, возвышавшиеся над узкой полоской песка, плинтусом обрамлявшей остров. Там, наверху, обычно ходил кто-то еще, высматривая в водах лагуны съедобную рыбу, вглядываясь в горизонт в тщетной надежде увидеть где-нибудь в пределах досягаемости другой, более приветливый и дружелюбный остров. «Господин Эгмон, господин Эгмон, – окликали они его в первые дни, пока в прибитых к берегу ящиках с провиантом еще оставались аппетитные полоски вяленого мяса, – позвольте помочь вам, господин Эгмон! У вас же нога…»
Неужели никто из них не слышал постоянного барабанного боя, проникавшего, где бы он ни находился, в его голову по эластичным, с невероятным садизмом сконструированным проводам?
Сейчас, лежа на берегу, он думал, что и это тоже вполне могло ему присниться. Неужели почти парализованные, предательски дрожащие сейчас ноги, распухшие, медленно синеющие куски плоти – ах если бы только нашелся нож! – когда-то несли его вверх по крутому склону, мимо всех этих людишек, которые совершенно не понимали всей серьезности его, да и своего собственного положения? Ему хотелось заглянуть каждому из них в рот и убедиться наконец, что их языки тоже превратились в гротескные, раздутые, слизистые комья песка. До последней секунды, да, до последней капли воды, пока еще держатся на ногах, они будут беззаботно расхаживать по равнинам, словно энтомологи в поисках бабочек, будут каждое утро пропускать рассвет, хотя с каждым новым днем падают все ниже и ниже, постепенно опускаясь на самое дно мира.
О-о-о-о-о! Он не мог пошевелить ни рукой, ни ногой, не мог сдержать внезапного стона: один, другой, еще один – целая каденция стонов без начала и конца болезненными толчками проходила сквозь его тело, билась в животе, резала грудь, обжигала горло, с невероятной силой липла к языку. Но куда же они девались потом? Очередной стон раздался будто бы вокруг него, приподнял в воздух, окружил со всех сторон, как вода, затек в уши, горячий и возбуждающий, как пар над только что наполненной ванной. Обертоны медленно проходили по расширенным каналам, невесомым вихрем проносились по телу, и оно неспешно вращалось, улавливая малейшие импульсы к движению, – Лука постоянно чувствовал всей поверхностью кожи легкое, умелое давление звука, становившегося все более высоким, упрямые пальцы растягивали кожу, и она начинала просвечивать, будто пленка, нервы наматывались на страшные скрюченные пальцы, опускавшиеся в свежую, обжигающе ледяную воду, как будто с тебя заживо сдирают кожу, обнажая мягкое нутро, – а потом он проснулся на уже знакомом лугу в навеянном жаждой сновидении.
Трава, мягкие метелки и колоски его детства. Пони Понтиак скачет по высокой траве луга, подпруги ослабли, седло съехало и бьет пони по блестящему, словно начищенный ботинок, черному боку. Бежать по высокой зеленой траве, выть от долго сдерживаемой боли и так внезапно наступающей радости, броситься на шею танцующему животному! И эта мягкая влажная морда прижимается, тычется тебе в затылок, в голую шею, в разгоряченный лоб, и ты падаешь в по-летнему теплую траву. Ибо в этом сновидении царит вечное лето, большая белая бабочка порхает туда-сюда над твоей летней головой. И вот ты садишься в седло, пришпориваешь Понтиака, деревья в парке истекают солнцем, а там, у корней дуба, лежит мячик от крикета, улетевший сюда от удара дяди Джима накануне вечером, – ну и пусть себе лежит, почему бы и нет! Понтиак тяжело дышит, блестящая шкура обтягивает его сердце, легкие, нервы, но наездник, мальчик в красном берете, лишь пришпоривает его сильней. Понтиак выбегает на аллею большого парка, пыль клубится вокруг копыт, по обе стороны вьются колеи, оставленные колесами хозяйского экипажа, и вдруг, описав дугу, пони оседает на колени, с глухим стуком роняя голову на песок.
Тут же появляются прятавшиеся все это время за дубом дети садовника, молча стоят и смотрят на всадника и лошадь. Мальчик и девочка, слишком длинные руки, как плети, свисают к земле, две пары глаз, словно натянутая над ненавистью пленка, одежда поношенная, застиранная, Лука с трудом узнает в ней принадлежавшие когда-то ему самому вещи. Никто из них не двигается с места, они молча стоят и смотрят на наездника и мертвую лошадь. Копыта уже неподвижны, судороги прекратились, пыль, словно пудра, неспешно ложится на круп, поблескивающий от пота, выступившего на теле еще живого пони. Все замерло, и тени дубов на дороге внезапно становятся очень четкими и черными, стихает шелест деревьев, умолкает монотонный скрип мельницы с давно перекошенными лопастями, узкая белая аллея простирается за спиной мальчика и перед ним, а рядом лежит Понтиак, мертвый пони. Дети садовника дышат так шумно, что их дыхание заслоняет весь мир, сковывает парк, облака на голубом небе и даже щебетание птиц, а Лука стоит рядом с мертвым пони.
Для того чтобы их дыхание не заслонило его, а может быть, по каким-то иным, пока неясным причинам он нагибается, достает из кармана шелковый носовой платок и вытирает пыль с коричневых ботинок из роскошной оленьей кожи. Вытирает очень медленно, тщательно и методично: сначала до блеска начищает длинные, довольно острые носы, и те начинают сверкать на солнце, словно алебарды, потом все остальное, до самого красиво изогнутого задника. Украдкой он поглядывает на босые ноги детей садовника, желая увидеть, как они задрожат, как слезы закапают на песок, как дети сорвутся с места и побегут по парку. Ему отчаянно хочется сделать так, чтобы они перестали дышать. Потом с тем же невыносимым спокойствием и тщательностью он отряхивает пыль с брюк, поглядывая на голые, исколотые шиповником коленки детей садовника, – он хочет, чтобы они пустились в пляс и разорвали наконец звенящую тишину, – но этого не происходит. Их ноги остаются такими же неподвижными, как у мертвого Понтиака. Только пыль с одежды мальчика медленно падает на мертвое тело пони, на высохший пот, на выступившую на губах пену, к которой уже начали слетаться мухи.
Долгое время и правда ничего не происходит. Не слышно звона цепей, обычно доносящегося с псарни, – псы даже не вышли из своих будок, – не слышно стука молота из замковой кузницы. Оторопев, он срывает с себя короткую курточку из красного бархата, размахивает ею над мертвым пони, пытаясь отогнать насекомых, безмолвно оккупирующих мягкую плоть: беспрерывная череда красных муравьев протягивается из травы прямо к внезапно утратившему блеск хвосту, как будто на дороге проступает алая артерия и веером расползается по спине и крупу. Длинные рукава курточки украшены бабушкиными вышивками: человек читает висящую перед ним в воздухе книгу, белые розы над лезвиями сабель – так выглядит их фамильный герб. Пытаясь оттянуть решающий момент – ведь для него это именно так, он должен стать господином и овладеть дыханием детей садовника, – он бесконечно долго скользит пальцами по каждой розе, по каждой сабле. Неужели в парке все равно стоит тишина: ни плеска весел в пруду, ни тихого свиста мальчишек, подстригающих живые изгороди замка? Нет, со всех сторон Луку окружают только вдохи и выдохи, липкие от низменных страстей. Он смотрит на висящие плетьми руки детей, совсем неподвижные – хоть бы немного шевельнулись, хоть бы поклонились с почтительным выражением лица или, к примеру, похлопали пони по крупу, это бы спасло его, но тишина и парализующая неподвижность совершенно невыносимы. Тогда он хватается за последнюю соломинку: снимает красный берет, медленно, очень медленно, стряхивает с него пыль, ударяя о согнутое колено, а сам поглядывает на макушки детей садовника, на их рыжие, словно медь, волосы, но дети немыми каменными истуканами лишь склоняются над пони. Все пропало, понимает он, сжимая берет в кулаке; снаружи на него давит их безжалостно громкое дыхание, а изнутри – горе, страх и ужас, которые он давно научился подавлять: с помощью крикета, верховой езды, соколиной охоты с Аяксом и тайных побегов к детям местных бедняков. Все это разом наваливается на мальчика, и у него возникает чувство, известное ему как вина.
На мгновение в мире исчезает все, кроме боли и неподвижности; ручейком горького вина через аллею перетекают муравьи, брюхо и ляжки пони уже покрыты ими, мухи и другие крылатые насекомые в страхе бесшумно взмывают вверх, к кронам деревьев. И тут, сам того не желая, он с такой неимоверной силой пинает пони в бок, что одно копыто приподнимается, а потом падает, давя при падении несколько муравьев.
И тогда мальчик со всех ног пускается бежать. Он никогда сюда не вернется, он хочет оказаться за тысячи световых лет от этого парка, от этой бесконечной летней аллеи с ко-леями от колес экипажа и следами копыт четверки лошадей, испещривших пыль, словно множество серебряных монет, аккуратно выложенных между двумя линейками. Тот, кто видит этот сон, наверняка знает, почему мальчик бросился бежать и зачем он пнул пони, а вот маленький мальчик на белой дороге в закинутой на плечо красной бархатной курточке не знает ничего, кроме того, что изгородь внезапно обступает его со всех сторон, что отвратительная зеленая лягушка, которой он побаивается, сидит прямо у его ног, что между высокими колесами экипажа стоят большие тяжеловозы, что плуги лежат прямо на земле, что белые куры с квохтаньем разлетаются во все стороны. Вот он уже в саду, не-сется дальше, по клумбам, мимо лилий, мимо изящных камеристок матери, спящих на траве, прикрыв лбы носовыми платочками, вбегает в дверь, ведущую в библиотеку, и только там со слезами падает на ковер, всем телом зарываясь в аромат медвежьей крови и сигар.
С годами он начинает понимать, что произошло, в парк больше не ходит, по вечерам часто стоит в каком-то неописуемом отчаянии у стрельчатых окон башни и вглядывается в сумеречные деревья, а потом видит, как ворон летит между синеватых стволов в сторону мельницы, чьи кривые лопасти – единственное, что не меняется в этом мире, и ему кажется, что пони так и лежит на дороге. Старая кляча, полуистлевшая плоть, вся в рытвинах-колодцах, в отметинах от клювов и зубов, и он в полной растерянности, в полубредовом состоянии хочет броситься вниз по лестнице, выбежать из башни и вырыть наконец могилу для погибшего друга, но тьма опускается слишком быстро, он всегда падает в чьи-то объятия, и его, совершенно обессиленного, несут по холодным сырым залам, пропахшим пылью и подгнивающими портретами на стенах, несут обратно в его комнату в зеленых тенях, отбрасываемых стенами флигеля.
«Больной», – шепчут в замке. «Полоумный», – поговаривают в деревне. Психологи, психиатры, психотерапевты и аналитики, все эти настройщики струн человеческих душ, прибывают на поездах, мотоциклах, автомобилях, автобусах и летательных аппаратах, стекаются ко двору, словно женихи к принцессе в старинных сказках. Составляются расписания и графики, из города приходится все время выписывать пополнение запаса чернил, арсеналы, кладовые и шкафы с семейными скелетами превращаются в библиотеки и лаборатории, вопросы сыплются справа, слева и со всех сторон, его опрашивают со всей серьезностью, вопросы падают с потолка, словно бумажные самолетики, ибо метания души необходимо исследовать, в замок постоянно доставляют какие-то аппараты, похожие на фонтанчики с питьевой водой, или посудомоечные машины, это все невероятно интересно и очень сомнительно.
Но ужас не проходит, равно как и чувство вины и все остальное; его пытаются вывести в парк, словно упирающегося быка, показывают гравий с парковой аллеи и с других дорожек, заверяя, что между ними нет ровным счетом никакой разницы. Различные справки подтверждают, что действительно, труп пони Понтиака был отдан для пропитания неимущей, голодающей семье, которая никогда не жаловалась на свой удел и не принимала участия в беспорядках по причине голода. Однако ему никак не удается обрести ясность, суть произошедшего от него ускользает, он не может проникнуть в темные тайны случившегося, и тогда рано утром, когда слуги приходят к нему в покои с портшезом и веревками, чтобы отнести его в парк, он убегает от них по голубой винтовой лестнице, вылезает на крышу за старый бордюр, где гнездятся лишь галки и грезы детей бедняков. Среди статуй во дворе мельтешат черные точки, их собирается все больше и больше, на черных футлярах тел внезапно белыми бутонами расцветают лица размером с булавочную головку.
– Хватит с меня веревок и глупых вопросов! – кричит он собравшимся внизу, балансируя на карнизе, и заносит одну ногу над немой бездной. – Хватит с меня докторов, лекарств, дурацких аппаратов, рентгенов и всей этой радости!
Отец наверняка тоже стоит где-то там внизу, старый офицер с безумными мечтами о карьере циркового артиста. Конечно, вон он уже бежит по двору: двуногий муравей, шпоры ослепительно сияют на солнце. Повсюду начинается суета: на телегах натягивают отрезы материи, отовсюду сползаются противные жуки-автомобили, на них грузят ящики, люди выпрыгивают из машин и запрыгивают обратно, весело сигналят шоферы, и вот наконец тонкий ручеек моторных и тягловых средств передвижения начинает вытекать из ворот замка на большой тракт – и Лука наконец бежит вниз, чтобы в тишине и покое раскрыть тайну пони Понтиака и детей садовника.
Но тут отец грубо хватает его за плечо и тащит за собой через безлюдные комнаты, где от умирающих портретов исходит все более сильный запах тлена, – портреты людей, еще при жизни находившихся на разных стадиях разложения, спустя несколько лет начинают источать неприятнейшие запахи. Отец запирает дверь библиотеки на засов, задергивает шторы, снимает со стены хлыст длиной метра четыре. В юности он сбежал из дома с цирковыми артистами, завел роман с примадонной, помогал служителю кормить львов, но его вернули домой и на четыре месяца посадили в подвал. Там, среди крыс, плесени и промозглости, он научился орудовать хлыстом, методично убивая свои желания, и наконец достиг таких вершин мастерства, что мог одним ударом раскроить череп бегущей мимо крысы, белки на вершине березы, и вскоре совсем позабыл о львах и тиграх, переключившись на крыс и бельчат. Все любили его за тупость, восхищались жестокостью, воспевали его богатство, и в скором времени в его распоряжении оказалась самая большая коллекция хлыстов в стране.
– Раздевайся, – говорит отец мальчику, – раздевайся догола, одежду положи на ковер, нагнись вперед, никчемное создание, слегка раздвинь ноги, спиной к двери, голова как можно ниже к полу, мордой вниз, – так ты будешь похож на льва!
Он вытягивает бесконечно длинный хлыст, еще раз поворачивает ключ в замке, за дверью раздается топот до смерти перепуганных слуг. На минуту наступает тишина, а потом из ворот замка с грохотом выезжают повозки, слышится ржание лошадей, кучер запевает песню, кнут медленно ползет по полу, будто змея, разворачивается, неумолимо приближаясь к напуганному мальчику с белой, как слоновая кость, кожей. По приказу хозяина кончик кнута приподнимается, ласково обвивается вокруг серебряного канделябра, а потом с силой швыряет его через всю комнату.
– Не шевелиться! Руки сцепить на коленях! Спина ровная! Так удобней бить!
Хлыст со свистом взмывает вверх, и белую спину мальчика, от правой лопатки до левого бедра, пересекает глубокий алый канал.
– Вот тебе за твои проклятые размышления! Размышления – недостойное занятие, годится разве что монахам, беднякам, сволочам да ефрейторам! Зачем размышлять, когда у тебя вдоволь вина, хлыстов и лошадей? Чувствуешь, как вино стекает по глотке? Не нравится – выбери другое! Чувствуешь, как приятно подрагивает в ладони хлыст? Не нравится – попроси мастера сделать рукоять поудобней! Лошадь должна быть быстрой, а если она издохла – сама виновата, найдутся другие ей на смену! Сострадание? Какая глупость! Пустая трата драгоценного времени! Пришпорь клячу и заставь ее уважать тебя!
– Вот тебе за твои проклятые разговоры о чувстве вины! Вина – удел слабаков, за этим они и родились! Сиди себе в партере и смотри на их ужимки и прыжки, весь этот спектакль ради денег, а режиссер, скорее всего, – их родственник. В спектакль не вмешивайся, сиди и смотри, пока смешно! От тебя никто ничего не ожидает в этой бессмысленной жизни, похожей на глупые вирши, а если и ожидает – ничего, пусть узнают, что такое разочарование!
– Вот тебе за твою проклятую юность, которая, кстати, скоро пройдет!
– Вот тебе, чтобы она прошла как можно скорее!
– Вот тебе за каждую лошадь, которую ты загонишь в октябре, когда мы устроим большую охоту на кабана и ты будешь хохотать над трупом вместе с нами!
А потом мальчик медленно оседает на пол, система рек и каналов у него на спине выходит из берегов, весь мир состоит из одних ударов хлыста, ковер окружает его со всех сторон – запах медвежьей крови с годами подвыветрился, остался лишь запах сигар, пролитого виски и парфюма любовниц. Проходят минуты, а мальчик так и не очнулся, проходят часы, а мальчик так и не очнулся: он исчез навсегда. Внезапно Лука снова обнаруживает себя. Время утекло сквозь пальцы, и он уже далеко не мальчик, спина немного ноет под тесным сюртуком, слегка саднит, когда он надевает и снимает рубашку, в остальном же он совершенно здоров. Отец состарился, сгорбился, ходит, наклонившись вперед под неприятным углом; мать, которую он раньше не особенно замечал, теперь все время стоит у плиты с красными глазами или корчится от каких-то загадочных болей на диване в передней. Да, это правда: замка больше нет. Если верить отцу, все произошло из-за сговора спекулянтов и рабочих, финансы поют романсы, сначала продали всех лошадей, потом распродали землю, отослали слуг, но и это не помогло.
Теперь все трое ходят по серым городским улицам, согнувшись под бременем желаний и пустых надежд. Возьмем, к примеру, стари-ка: каждый вечер, с трудом дождавшись наступления темноты, он пробирается на чердак в старом доходном доме и там в одиночестве предается воспоминаниям о своих цирковых подвигах, сжимая в костлявых пальцах сломанную удочку с привязанной к ней толстой веревкой. В остальном же он с этим делом завязал: по полдня ошивается в одном из четырех местных трактиров, громогласно рассуждает о политике, время от времени пишет жалобы в газету о расплодившихся бездомных псах, а что на самом деле творится у него на душе, наверное, никому не известно.
На мать жалко смотреть: возможно, ей грустно оттого, что нечего бросить оголодавшим и оголтелым мартовским кошкам, спаривающимся на заднем дворе, – разве что скомканные старые письма, напоминающие о жизни в замке.
Что же сам Лука? Как уже говорилось, раны от хлыста не сильно его беспокоят, но кто знает, отчего в ночных кошмарах ему до сих пор снится парк? Отчего в банке, в рабочее время, в контурах облупившейся краски на письменном столе ему часто мерещатся очертания парка, а из щелей время от времени на него поглядывает пони? Неужели чувство вины никуда не делось, неужели оно бесконечно? Все течет и изменяется, и если сидишь на бревне, играешь на музыкальном инструменте, а под бревном лежит кто-то, кому невмоготу слушать твою музыку, то, казалось бы, чего проще: встань и откати бревно. Но если сидящий еще молод, то те, кто уже имеют большой опыт сидения на бревне, рассказывают ему, что стоит хоть чуток пошевелиться, как вся эта конструкция – разумеется, в символическом смысле – тут же рухнет. Лучше настроить инструменты и заиграть снова, да погромче, чтобы заглушить стоны, к тому же тогда этому бедняге под бревном, на котором, кстати, и держится вся конструкция, будет лучше слышно, и он получит хоть какое-то удовольствие от концерта. Можно еще чуть-чуть поковырять у него в ухе, чтобы музыке было легче проникать в его мозг, – вот оно, единственное проявление милосердия, которое можно себе позволить, не рискуя при этом собственной шкурой, а то могут и череп проломить.