bannerbannerbanner
Серебряный век в нашем доме

Софья Богатырева
Серебряный век в нашем доме

Полная версия

Михаил Кузмин

Году в семнадцатом – восемнадцатом, не помню через кого и как, я познакомился с Михаилом Кузминым, который жил в соседнем доме, – обстоятельство немаловажное в пору, когда пользоваться транспортом стало затруднительно, – со своим, так сказать, “другом”, Юрием Ивановичем Юркуном и который любил к нам приходить. И я к ним часто заглядывал.

К Кузмину обычно приходили около пяти часов пить чай[20]. Вечером он не любил бывать дома, уходил в гости или в театр. Редко бывало больше двух – трех гостей, но также редко я оказывался единственным. Всегда присутствовал Юрий Иванович Юркун, живший с ним в той же квартире. Примерно с двадцать второго года непременной участницей чаепитий стала Ольга Арбенина, часто встречал я здесь поэтессу и переводчицу Анну Радлову, жену режиссера Сергея Радлова, художника Владимира Милашевского, бывали Мосолов, Мухин, рано погибший поэт-обэриут Александр Введенский, Борис Папаригопуло – тогда еще снобический юноша без определенной профессии, позже – драматург, участник альманаха “Абраксас”. Однажды я застал там Маяковского, изредка бывала Анна Ахматова. Очень были уютные чаи. У них был свой ритуал.

Хозяин сидел у самовара и разливал чай. Выглядел Кузмин старше своих лет. В то время, когда я начал у него бывать, Михаилу Алексеевичу было, как я позднее узнал, около сорока пяти лет, а выглядел он человеком далеко за пятьдесят. Лицо у него было морщинистое, при этом – яркие чувственные губы. Невысокий, в пенсне, с седеющими волосами, затейливо уложенными вокруг лысины так, что лоб был обрамлен с двух сторон зачесанными и приглаженными на висках рожками, – получалась очень своеобразная и только ему одному присущая прическа – Кузмин был чуть-чуть, не выходя за пределы хорошего вкуса, манерен. Он как бы играл: то обедневшего французского аристократа, умеющего принять и занять гостя, пополняя изящной беседой и музыкой скудость угощения, то – простоватого русского горожанина, о котором и не подумаешь, что он превосходно владеет французским, итальянским и латынью, о чем, впрочем, нетрудно было догадаться, бросив взгляд на разноязычные книги его небольшой библиотеки. Он, кстати, любил и собирал авантюристов – многотомные воспоминания Казановы по-французски, недаром он писал о Калиостро!

Говорили о литературе, музыке, театре. Иногда Михаил Алексеевич предавался воспоминаниям – то о собраниях на башне у Вячеслава Иванова, то о вечерах в декорационной студии на пятом этаже Мариинского театра у Александра Головина, о разных людях, с которыми ему приходилось общаться. Его характеристики были по манере произнесения добродушными, но по сути – язвительными, например, когда он рассказывал о собраниях на башне Вячеслава Иванова, у которого жил некоторое время, о его семье и быте, о взаимоотношениях с Зиновьевой-Аннибал и ее дочерью[21].

Стихи Кузмин читал не часто – когда просили, но всегда – это входило в ритуал приема гостей – играл одну из сонат Моцарта. Приходя ко мне, пел свои “Куранты любви”, “Александрийские песни”, положенные им на музыку, а иной раз – записанные в одной из пустынь и обработанные им “Духовные стихи”. Ноты некоторых его музыкальных сочинений изданы – он был профессионалом, учился в Петербургской консерватории по классу композиции у Римского-Корсакова, писал музыку к пьесам в Большом драматическом театре. И, опять же, играл Моцарта – не помню, чтобы он исполнял вещи других композиторов. Популярный свой романс “Дитя, не тянися весною за розой” петь не любил. Голоса у Михаила Алексеевича и в помине не было, но это искупалось музыкальностью и особой, как бы лукавой манерой исполнения, необычайно выразительным, мастерским интонированием[22].

Иногда мы вместе ходили в гости – чаще всего к Брикам на улицу Жуковского, где они жили до переезда в восемнадцатом году в Москву. Иногда играли там в покер с Маяковским и Лилей Юрьевной. Осип Максимович, не принимавший участия в общей игре, играл в карты по-своему: строил на крышке рояля затейливые многоэтажные дома из десятков колод и мог этим заниматься весь вечер. Содержательных литературных разговоров там не бывало, а ведь Осип Брик был как раз очень интересным собеседником! В более поздние, московские годы мы часто навещали его втроем – с Трениным и Харджиевым – и тогда вот уже велись беседы о литературе, главным образом о футуризме.

Стремление помочь Кузмину послужило причиной встречи моего отца с Александром Блоком.

В 1920 году, 29 сентября, в Доме искусств праздновался юбилей Михаила Кузмина, очень странный юбилей: “пятнадцатилетие литературной деятельности” (он печатался первый раз в 1905 году)[23].

Кузмину, даже по стандарту того года, жилось очень плохо. Тяготы быта, общие для всех, усугублялись житейской неприспособленностью. Не было еды – он не шел ее добывать, пробавляясь чаем с осьмушкой хлеба, не было чаю – пил морковный. А в какой-то день и воду уже нагреть не на чем было: ни топлива, ни угля для самовара. В тот раз нам с Виктором Шкловским удалось его выручить – где-то достали и привезли ему на ручных санках немного дров.

О том, чтобы устроить юбилейный вечер Кузмина, я говорил с Блоком. Он как-то сразу подхватил эту идею и выдал мне на бланке Союза поэтов что-то вроде доверенности на организацию вечера в Доме искусств. Я тогда же его пригласил выступить, Блок согласился и высказал мне ту концепцию, которая впоследствии прозвучала в его небольшой речи, ставшей, конечно, центром вечера. Блок уже был близок к тому строю мыслей и переживаний, которые в следующем году нашли выражение в потрясшей всех, кто ее слышал, речи о Пушкине. Выступление на вечере Кузмина с ней соотносится.

Приветствуя Михаила Алексеевича “от учреждения”, которое носит такое унылое казенное название – “Профессиональный союз поэтов”, Блок говорил, что этот союз, “как все подобные ему учреждения, устроен для того, чтобы найти средства уберечь вас, поэта Кузмина, и таких, как вы, от разных случайностей, которыми наполнена жизнь и которые могли бы вам сделать больно… Потерять поэта очень легко, но приобрести поэта очень трудно; а поэтов, как вы, сейчас на свете очень немного”[24].

Блок точно выразил цель вечера – оказать поэту моральную поддержку. И действительно, сердечная атмосфера вечера, искренность и торжественность приветствий повысили жизненный тонус Кузмина и, тем самым, достигли цели, о которой говорил Блок.

Думаю, речь Блока сыграла роль не только в жизни юбиляра, но и в жизни организатора вечера, ибо Александр Блок утверждал необходимость “…охранить не цивилизацию, которой в России, в сущности, еще не было, и когда еще будет, а нечто от русской культуры, которая была, есть и будет”[25], что совпадало с задачами задуманного издательства.

Вечер не прошел незамеченным. В небольшой по объему информации о создании и первых шагах петербургского “Союза поэтов” альманах “Дом искусств” в своем первом номере поместил обстоятельное описание юбилея:

Наиболее удачным из всех начинаний “Союза” следует считать юбилейное чествование М.А. Кузмина (пятнадцатилетие литературной деятельности), прошедшее с исключительным подъемом и успехом. <…> Были оглашены приветствия от “Союза поэтов” (Ал. Блок), от издательства “Всемирная литература” (Н. Гумилев), от издательства “Алконост” (С.М. Алянский), от издательства “Очарованный странник” (В.Р. Ховин), от “Дома литераторов” (Б.М. Эйхенбаум), от “Общества изучения поэтического языка” (Викт. Шкловский), от “Дома Искусств” (Вал. А. Чудовский), от Ал. М. Ремизова (жалованная грамота Кавалеру и Музыканту ордена Обезьяньего Знака) и др. В музыкальной части программы <…> приняли участие: А.М. Примо – “Александрийские песни”, В.Я. Хортик – “Духовные стихи”, М.Я. Хортик – “С Волги”, А.И. Мозжухин – “Пугачевщина” и “Турецкая застольная песня”. О.А. Глебова-Судейкина прекрасно исполнила “Бисерные кошельки”. М.А. Кузмин прочел новый рассказ и неизданные “Итальянские стихи”. В фойе была выставка книг, рукописей нот, портретов и рисунков[26].

 

Пушкинские торжества в Доме литераторов

стали первым событием в литературной жизни Петербурга в следующем, 1921 году. Они заняли несколько февральских вечеров.

Знаменитую речь “О назначении поэта” Блок читал дважды. Мне пришлось быть на первом ее чтении[27]. Настроение в собрании было приподнятое, я бы сказал – не найду другого слова – молитвенное. Вероятно, тут действовало соединение двух имен: Пушкин – Блок. Вечер начал Михаил Кузмин, прочитав свое написанное к этому дню стихотворение “Пушкин”. Потом на кафедру взошел Блок. Я очень помню, как Блок шел через зал по проходу, отстраненный, задумчивый, остановился около нас, посмотрел на брата, молча протянул ему руку, прошел на эстраду. Таким я видел его первый раз. Когда он говорил, ни одна черточка в его лице не двигалась. Шевелятся только губы, лицо неподвижно, руки недвижны. Свою речь он читал. Негромко и небыстро, глухим голосом. Но, несмотря на переполненный зал, тишина стояла совершенная, и каждое слово доносилось отчетливо. Что-то такое чувствовалось во всем облике Блока, в его фигуре, в застывшем лице – величие и обреченность. Тяжко, сумрачно, матовым голосом говорил он о легком, о веселом имени: Пушкин.

Он был необычайно красив. Я вообще не знаю другого поэта, у которого внешний облик так ассоциировался бы с его стихами, так подходил бы к его стихам.

В том же двадцать первом, в январе, я видел Блока на маскараде в “Школе ритма”, балетной школе на Миллионной улице (одинаковое вранье у Георгия Иванова и у Одоевцевой, что это был маскарад в Доме искусств, – в Доме искусств никакого маскарада не было).

По дороге на маскарад я зашел за Всеволодом Рождественским в Дом искусств, мы уговорились идти вместе. (Я тогда дружил с Рождественским, была такая полоса в моей жизни, недолгая.) Зашел в комнату Рождественского, там – Блок, уже в пальто. Потом мы шли наперерез, через заснеженную Дворцовую площадь, наискось, от первого дома Невского к Миллионной мимо Александровской колонны: Блок, Мандельштам, Надя Павлович, Всеволод Рождественский… Блок, очень сумрачный, не сказал ни слова на всем пути.

В сутолоке первого часа маскарада я потерял его из виду. Но весь вечер запомнился мне одной минутой. В перерыве между танцами теснились, болтали, смеялись. И вдруг стало тихо: Блок, в темном домино[28], какой-то неживой походкой вошел в зал. Он был уже без маски – как маска, было его застывшее каменное лицо. Толпа в зале раздалась на две стороны, а он прошел сквозь нее, как по коридору, медленно, ни на кого не глядя, не замечая ни этого коридора, ни внезапной тишины.

Прогулка на острова

– Окончишь год без троек, свезу тебя в Питер, – пообещал отец.

Пришлось приналечь на уроки, зато в первые дни летних каникул я очутилась в Ленинграде, где еще продолжались белые ночи, в просторной с высокими потолками и запутанными переходами старой петербургской квартире двоюродного брата отца, тоже Сергея, военного моряка. В отличие от Сергея Бернштейна его я называла “дядя Сережа-ленинградский”, в его доме потом проводила все школьные, а затем и студенческие каникулы, на всю жизнь полюбила его семью от мала до велика, подружилась с моей ровесницей – кузиной, а по ощущению сестрой – Юлей, в ее старшего брата Леонида, нахимовца, лет с четырнадцати была даже безответно влюблена, а с младшим, знаменитым сейчас скрипичным мастером Александром Рабиновичем, в те дни еще не встретилась: ему только предстояло появиться на свет. Но тогда у них, в двух шагах от Невского, как раз за спиной Казанского собора, я очутилась впервые. Юлька собралась было вести меня на поклон к Медному всаднику, как я краем уха услышала обрывок взрослого разговора:

– Только позвоню Зощенке…

Для меня это прозвучало как “позвоню Чехову” или “Льву Николаевичу Толстому”, а когда я услыхала, что с великим Зощенко отец, уславливаясь о встрече, разговаривает на “ты”, то вообще обалдела и, позабыв о Медном всаднике, взмолилась:

– Папа, возьми меня!!

Отец не очень охотно, но послушно снова набрал номер:

– Миша, можно я приду с дочерью? Сколько лет? Четырнадцать. Спасибо.

И мне, строго:

– Пошли.

Увы, содержательных воспоминаний от этой встречи у меня почти не осталось, кроме поразительной, с достоинством произнесенной в разговоре с отцом фразы Зощенко: “Постановление ЦК обо мне…” Формула “постановление ЦК” к седьмому классу успевала навязнуть в зубах и памяти каждого ученика советской школы, но в сочетании с личным местоимением довелось мне ее услышать в первый и в последний раз.

На мою долю выпали две реплики Михаила Михайловича:

– В каком классе вы учитесь? – спросил он при встрече.

– В каком классе вы учитесь? – спросил он на прощание.

Попасть в поле его зрения мне не удалось, однако его самогî́ рассмотреть я успела.

Зощенко, в противовес тому, что я до того слышала о нем, показался мне похожим на свои рассказы (обычно я слышала, как говорили “не похож”): темным, печальным, замкнутым. Читая его, а у нас дома были, наверное, все изданные к тому времени его сочинения, некоторые с автографами, я, естественно, хохотала до слез, но, закрыв книгу, ощущала такую безнадежную тоску, что слезы хотелось лить уже не от смеха. Подобное впечатление производили тогда, тоже в отрочестве, прочитанные рассказы раннего, времен Чехонте, Антона Павловича Чехова: убожество людей, не знающих о своем убожестве и не страдающих от него.

С Мишей Зощенко я подружился очень странно. Мы оба ходили в студию Корнея Чуковского – тогда существовала такая форма, литературная студия – при издательстве “Всемирная литература”, на Литейном. Как-то после лекции Чуковского – был конец весны или начало лета – я предложил проехаться на пароходике на острова. Поехали, погуляли, сели на скамейку, и он неуверенно, как будто не зная, сказать или не сказать, спросил:

– Можно, я вам рассказ прочту?

Он прочел мне тогда один из первых своих рассказов “Рыбья самка”. Рассказ был поразительно нов по языку, сказовой манере, по построению фразы. Плохо помню теперь самый рассказ, но ясно помню радостное изумление от того, что я слышал совершенно своеобразного нового писателя![29]

“Картонный домик”

Вот так, в результате то крупных литературных событий, то личных встреч, прояснялся состав авторов будущего издательства, и число их продолжало расти. Теперь следовало позаботиться о том, чтобы издательство оказалось достойным тех, ради кого оно создавалось. Подготовка велась тщательно. Название выбрано было многозначительное и многозначное – из книги стихов Михаила Кузмина “Сети”:

Картонный домик
 
Мой друг уехал без прощанья,
Оставив мне картонный домик.
Милый подарок, ты – намек или предсказанье?
Мой друг – бездушный насмешник или нежный комик?
Что делать с тобою, странное подношенье?
Зажгу свечу за окнами из цветной бумаги.
Не сулишь ли ты мне радости рожденье?
Не близки ли короли-маги?
Ты – легкий, разноцветный и прозрачный
И блестишь, когда я огонь в тебе зажигаю.
Без огня ты – картонный и мрачный:
Верно ли я твой намек понимаю?
А предсказание твое – такое:
Взойдет звезда, придут волхвы с золотом, ладаном и
                                                                    смирной.
Что же это может значить другое,
Как не то, что пришлют нам денег, достигнем любви,
славы всемирной?
 

Тут многое сошлось. Рождество и рождение, начало новой жизни. Строительство хрупкого здания. Надежда на успех и славу. Растерянность: “Что делать с тобою, странное подношенье?” И, самое существенное: дом пуст и мрачен без огня. Зажечь огонь – в твоей власти. Засвети его – вот в чем намек, спрятанный в домике и в стихах о нем.

При желании можно разглядеть тут и политическую аллюзию: аббревиатура (а в те годы, вспомним, аббревиатуры были в большом ходу) совпадала с названием запрещенной к тому времени партии конституционных демократов, к которой – не формально, но по своим взглядам – принадлежал юный издатель.

А впрочем, как знать, не припомнились ли ему изысканные карточные домики Осипа Брика, так его восхищавшие? Хотя на моей памяти отец очень сердился, если кто-нибудь, оговорившись, называл его издательство не “Картонным”, а “Карточным домиком”.

Следующим шагом стали поиски художника, который создал бы марку издательства и согласился делать обложки книг – каких конкретно, на том этапе речь еще не шла. Поскольку публиковать он собирался произведения своих замечательных знакомых, издателю казалось естественным и художника выбрать из их числа. Тут, как и в выборе названия, помог невольно Михаил Кузмин.

Александр Головин

Я заболел туберкулезом, и меня поместили в санаторий в Царском Селе. Кузмин приезжал иногда меня навестить и в один из приездов познакомил меня с постоянно жившим в Царском Селе Александром Яковлевичем Головиным. Потом я несколько раз заходил к нему один. Он производил чрезвычайно приятное впечатление. Александр Яковлевич, истинный художник не только в своем искусстве, но и в повседневности, отличался поразительной элегантностью, только ему свойственной. Он и в пижаме – а он постоянно в Царском ходил в пижаме, по крайней мере, я его всегда видел в пижаме – умел выглядеть необыкновенно элегантно, со свисавшим из верхнего карманчика большим платком плотного белого шелка. У него есть автопортрет, очевидно, сделанный в то же время, когда я с ним встречался. В этой самой пижаме он себя изобразил совершенно в том же виде, каким я его запомнил[30]. Когда я увидел этот портрет, я понял, что он умел быть и художником, и моделью разом, он творил свой облик как картину, продуманно и тщательно: красивые седые усы и этот непременный белоснежный платок. Недаром в своих театральных работах он столь придирчиво относился к антуражу! Когда Головин работал над декорациями к “Маскараду” в постановке Мейерхольда в Александринском театре, он писал не только декорации – там, на сцене, не было ни одной вещи, которая бы не была сделана по его рисунку. Картины, которые висели на стенах, узоры скатертей, модели пепельниц – буквально каждая мелочь была им нарисована.

 

Премьера совпала с днем Февральской революции, в последний день царского режима, 27 февраля. Я был на спектакле. Помню острый контраст между тем, что происходило в театре, и тем, что творилось на улице, где разъезжали патрули казаков.

Головин был удивительным рассказчиком. Чаще всего говорил о вечерах на чердаке Мариинского театра, где располагалась его декорационная мастерская и куда заглядывали Шаляпин, Мейерхольд, Кузмин, рассказывал то о них, то о поездке с директором Императорских театров в Испанию, где он делал наброски для оформления постановки “Кармен”, декораций и костюмов.

Александр Яковлевич графикой занимался неохотно, мало и как график менее силен, чем живописец и театральный художник, но по моей просьбе он сделал обложки к двум книжкам моего издательства: это была книга стихов Всеволода Рождественского “Лето” и сборник стихов Михаила Кузмина “Эхо”[31].

Александр Головин сделал и весьма изящную марку издательства, и к тому же – экслибрис для личной библиотеки издателя. Марка изображала затейливый игрушечный замок с треугольной крышей и квадратными башнями по бокам, с фигурными изваяниями над ними, с высокими стрельчатыми окнами, с четко выписанным названием издательства в барочном орнаменте по верхнему краю и еле различимыми инициалами художника, А.Г., в двух нижних углах.

Горит ли свет за окнами или они темны – по марке догадаться нельзя. Экслибрис выглядит еще романтичнее: овальное окно слегка прикрыто узорной портьерой, на складках ее читается имя владельца книжного знака, а за переплетом окна ветер треплет снасти и стяги кораблей. На марку издательства мы смотрим снаружи – художник приглашает войти и узнать, что там скрывается внутри: распахни дверь, раскрой книгу, прочти. На экслибрисе взгляд обращен вовне – из уютной комнаты в холодный речной простор: останься дома с хорошей книгой наедине.

Одной из первых книг, на которой появилась эта марка, был сборник “Об Александре Блоке”, вышедший в свет спустя три месяца после кончины поэта тиражом в одну тысячу экземпляров, мгновенно раскупленных.

Похороны Блока

Блок в гробу был не похож на себя живого и странно похож – это многие заметили – на своего издателя, С.М. Алянского, с которым был близок в последний год жизни. На похоронах было человек триста – четыреста. Извещения были развешены на стенах. Катафалка то ли не могли достать, то ли сочли неуместным. Алянский просил достать грузовик – это было в тот год непросто. Мне удалось в военном учреждении, где я тогда работал, получить машину, но она не понадобилась. Весь неблизкий путь от угла Офицерской и речушки Пряжки до Смоленского кладбища открытый гроб несли на плечах – он плыл по городу над процессией, над прохожими.

В этом была торжественность, очень нужная в тот час провожавшим. Она была отвратительно нарушена только на миг, когда выносили гроб из подъезда. Любовь Дмитриевна, с лицом, скрытым длинной и густой черной вуалью, стремительно (и несколько театрально) с вытянутыми вперед руками бросилась за гробом. Какой-то идиот-фотограф громко скомандовал:

– Попрошу вдову на минутку остановиться!

Я ткнул его локтем в пузо, отбросил. Его оттеснили.

На Смоленском кладбище, где Блока хоронили, речей не было. Но все – или мне казалось, что все – обратились, повернули головы к Андрею Белому. Он возвышался над всеми: стоял на каком-то камне, может быть, на чьей-то могильной плите, обхватив рукой дерево, приклонившись к нему головой, с таким необычайно выразительным лицом, с непередаваемой многозначительностью своих ни на что не похожих глаз, что это производило впечатление немой речи. Скорбь, раздумья, возможно, и продолжение спора отражались на его лице, во взгляде не попеременно, а все разом. Неподвижно замерший Андрей Белый казался в движении. Вот-вот – пойдет? нет – взлетит!

Было ощущение проводов русской культуры, того ее периода, знаменем которого был Блок. И вот, пока мы шли с Офицерской до Смоленского кладбища пешком – а это путь очень длинный, несколько верст, – мне пришла в голову мысль издать сборник памяти Блока. Прежде чем все разошлись, я поговорил с Виктором Максимовичем Жирмунским, с Борисом Михайловичем Эйхенбаумом, с Юрием Николаевичем Тыняновым, с Юрием Верховским.

Книга вышла в декабре того же года. Замысел и смысл ее – прощание с эпохой, первые попытки осмыслить судьбу поколения, “рожденного в года глухие”. По жанру – двойной портрет, поэта и времени: облик поэта начертан на фоне картины четырех последних лет его жизни, соответственно, первых пореволюционных. Смерть его воспринимается как символ гибели того времени, кумиром которого он был. Картину мы видим глазами интеллигенции, той ее части, которая связана с литературой. Незавершенность и неполнота осмысления искупается свежестью и остротой восприятия, духом времени, который сквозит с каждой страницы.

Своеобразие книги – в глубоко личном отношении к предмету и теме. Тон всех статей, несмотря на их литературоведческую содержательность, глубину и скрупулезность анализа, весьма эмоционален. Естественно, исследователи литературы на сей раз говорят о своем поэте, о своем времени, – все это еще не стало достоянием истории и не отправилось на покой под обложки учебников. Они “переживают не только скорбь о недавней тяжелой утрате, но и собственную свою душевную драму”[32].

Издатель в предисловии к книге так определяет ее суть: “Это – голос поколений, ходом внешних событий насильственно и преждевременно вытесняемых с исторической арены; это – акт их борьбы за духовную независимость, за духовное существование”[33].

Общий тон статей – крайне пессимистический, подчас – трагический. Гражданский пафос, откровенно высказанный, – в утверждении, что при новом режиме культура обречена на уничтожение. Гибель культуры не обсуждается, а констатируется как истина бесспорная и не требующая доказательств. Ключевые слова основных статей не только “смерть” и “гибель”, но и близкие по духу: “потеря”, “разрушение”.

“Мы с привычною, заранее готовою печалью хороним своих современников. Именно сейчас оказывается, что они были связаны с нами более необходимо и тесно, чем мы сами сознавали; оттого самая наша печаль принимает формы эгоистической печали по самим себе. Но потеря Блока – иная. Россия испытывает сейчас особую боль, печаль по умершем бескорыстна, отделена от чувства общей гибели культуры”, – это из статьи Юрия Тынянова на сугубо конкретную тему “Блок и Гейне”[34].

Поэт и смерть – внутренняя тема статьи Бориса Эйхенбаума “Судьба Блока”. “Смерть сдружилась с нами, – такими словами она начинается. – Будем держать себя с достоинством перед лицом этого молчаливого другa”[35]. “Последние годы для нас – годы смертей неисчислимых”, – так она заканчивается. Слабым утешением звучит робко высказанная надежда на то, что “где-то <…> скрываются ведь года рождений, нам еще не явленных”[36].

С высоты пережитого опыта страдания и гибели защищает В.М. Жирмунский право современников судить о месте поэта в истории литературы в фундаментальной работе “Поэзия Александра Блока”. “Для людей нашего поколения, воспитанных на Блоке, радовавшихся и болевших его песнями – интимное и личное посвящение в его поэзию дает сознание какой-то объективной и сверхличной правоты, когда словами, по необходимости внешними и холодными, мы говорим об историческом значении его явления среди нас. В этом отношении мы знаем больше, чем будущий историк, который подойдет извне к пережитому нашими современниками и будет рассказывать «потомству» о творчестве последнего поэта-романтика”[37].

Из всех авторов сборника один лишь Николай Анциферов, признавая мрак сегодняшнего дня, смотрит с некоторой долей оптимизма в день завтрашний: “Русской душе особенно сродни свет искать во мраке. Христос среди мытарей и блудниц наиболее понятный и близкий ей воплотившийся Бог. Не с фарисеями и книжниками старого мира, а впереди грешников, не узнанный ими, но зовущий”[38].

Предполагалась в книге статья Сергея Бернштейна “Голос Блока”. Сергей Бернштейн, в ту пору руководитель Кабинета изучения художественной речи, в июне 1920 года записал на шести восковых валиках авторское чтение стихов Александра Блока[39]. Однако Сергей Игнатьевич, несмотря на то, что выступал с докладом на эту тему на публичном собрании, посвященном памяти поэта, статью печатать не разрешил: в то время в книге небольшого формата невозможно было на должном уровне воспроизвести сложные графики, иллюстрировавшие текст.

Сергей Бернштейн так и не выпустил статью из рук до конца дней своих, она была опубликована только после его смерти в тартуском “Блоковском сборнике. II”[40]. Но в книгу, изданную “Картонным домиком”, вошло эссе Владимира Пяста “Два слова о чтении Блоком стихов”, что, по замыслу, должно было служить предисловием к статье Сергея Бернштейна, с воспоминаниями о Блоке-декламаторе, о чтении им не только своих, но – в студенческие годы – и чужих стихов. В этой публикации Пяст, в частности, приводит важное свидетельство о скептическом отношении Александра Блока к существованию каких-либо, пусть самых общих, законов произнесения вслух литературных текстов. (Вспомним, что в последние годы жизни Блок был председателем режиссерского управления Большого драматического театра.)

Критика встретила книгу доброжелательно. Осип Мандельштам выделил издание “Картонного домика” из потока литературы, посвященной Александру Блоку, и удостоил его похвалы от противного: “Работы, именно «работы» Эйхенбаума и Жирмунского тонут <…> среди болотных испарений лирической критики”[41]. “Летопись Дома Литераторов” пообещала сборнику долгую жизнь, назвав его “не только собранием интересных суждений, но <…> историческим документом, к которому не раз обратится будущий исследователь русской духовной культуры и литературы”[42]. Обстоятельную статью с разбором основных статей поместила “Жизнь”[43].

В книге “Об Александре Блоке” задача, которую поставил перед “Картонным домиком” издатель, – сберечь неповторимые черты времени и предоставить трибуну замечательным литературоведам, которых ему посчастливилось знать и слышать, – реализовалась в полной мере: горестное мгновение в истории нашей культуры запечатлено работами его учителей и старших знакомых В.М. Жирмунского, Б.М. Эйхенбаума, Ю.Н. Тынянова – тех, ради кого издательство создавалось.

В других книгах “Картонного домика” две главные цели – пропагандировать творчество тех, чьим талантом восхищался издатель, и сберечь то, что подвержено исчезновению в годы гибели культуры, – расходятся на два пути.

20Одоевцева пишет “К вечернему чаю”. Это неверно. – Примеч. А. Ивича.
21После кончины жены Лидии Дмитриевны Зиновьевой-Аннибал в 1907 г. Иванов вступил в отношения с ее дочерью, своей падчерицей, Верой Шварсалон.
22В 1929 г. Михаил Кузмин подарил моему отцу только что вышедший сборник стихов “Форель разбивает лед” с такой надписью: “Дорогому Игнатию Игнатьевичу Бернштейну на память об искренней – дружбе, которой большие промежутки между встречами не помешали. Искренне любящий его М. Кузмин” – С.Б.
23В собрании сочинений Александра Блока неверно указано, что вечер был посвящен пятидесятилетию М.А. Кузмина и что артисты А.И. Мозжухин, В. и М. Хортик читали стихи; на самом деле они выступали как певцы в музыкальной части. – Примеч. А. Ивича.
24Блок А. Собр. соч. в 8 т. Т. 6. М.—Л., 1962. С. 439.
25Блок А. Собр. соч. в 8 т. Т. 6. М.—Л., 1962. С. 439.
26Дом Искусств – 1920, № 1. Пг., 1921. С. 74.
27Я помню атмосферу зала, о которой совершенное вранье написал Георгий Иванов в своих воспоминаниях. Он пишет, что было холодно, – было совершенно не холодно, что все были в пальто, – ничего подобного. В Доме литераторов вообще не было холодно, туда ходили греться. – Примеч. А. Ивича.
28Домино – маскарадный костюм, представляющий собой длинный плащ.
29Ивич-Дувакин.
30Имеется в виду “Автопортрет” А.Я. Головина (1924).
31Ивич-Дувакин.
32Об Александре Блоке. Пб., “Картонный домик”, 1921. С. 6.
33Там же.
34Там же, с. 237. О ценности этой статьи, важной для современных исследований, говорил Омри Ронен в докладе на Тыняновских чтениях 2002 года, отмечая плодотворность “второстепенных признаков” в наследии Юрия Тынянова: “Особенно увлекательны те мысли, которые сам Тынянов отбросил, оставив незавершенными. Один такой камень, отвергнутый строителем, это почти забытая, не включенная в переиздания работа Тынянова «Блок и Гейне», увидевшая свет в исторически примечательном сборнике «Об Александре Блоке» в 1921 году”. (См.: Ронен О. Из города Энн. СПб., Издательство журнала “Звезда”, 2005. С. 195.)
35Там же, с. 39.
36Там же, с. 63.
37Там же, с. 67.
38Об Александре Блоке. Пб., “Картонный домик”, 1921. С. 323.
39Записи частично восстановлены усилиями Льва Шилова и включены в изданный им компакт-диск “Голоса, зазвучавшие вновь”. Государственный литературный музей, 2002.
40Бернштейн С. Голос Блока / Публ. А. Ивича и Г. Суперфина // Блоковский сборник. II: Труды Второй науч. конф., посвящ. изучению жизни и творчества А. А. Блока / Отв. ред. З.Г. Минц. Тарту, 1972. С. 454–525.
41Мандельштам О. А. Блок / Собр. соч. в 4 т. Т. 2. М., 1993. С. 252.
42Летопись Дома Литераторов. 1922. № 72.
43Жизнь. 1922. № 1. С. 213–217.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31 
Рейтинг@Mail.ru