Голые ободранные деревья воды выкатывались, бились о берег. Белый песок, такой белый, что синева над нами в глазах чернеет. А они катятся на тебя, на нас, кто? – бабы этрусские, пенными глыбами, сколами… Нет, это шкуры свалявшейся шерсти, внахлест, кто их взметает и рвет, где он, этот скорняк? Не оглядывайся, говоришь. На краю земли, времени, сил, сердца. И она стучит в твою грудь, изнутри, мокрыми кулачками, эта девочка, заблудившаяся в лесу, в себе, в книгах. И бежит, запрокинув голову, так размашисто и нескладно, как в долговязом счастье, эта женщина, изо всех чужбин бежит, изо всех мужчин, снов, слов, постелей. И разваливается, как изба горящая, рассыпаясь там, далеко, на глазном дне, – все, что было с ней, что звалось жизнью.
Где мы? Нас и в помине нет еще, а здесь уже все исполнилось – мир, книга. Край тамилов. Сидят в послесловии, коротают свет, шахматы сочиняют, венки плетут, изобретают нуль, поглядывая по сторонам подростковым: север, запад… Тем же взглядом, что у этого косматого ключника у ворот. Храм Марса. Две пирамиды текут во тьму, между ними каменный лабиринт: галереи, дворики, пруд с отраженными в черной воде колоннами. Посреди пруда – башня с приглушенными сполохами огня в окнах, без дверей. И луна над нею. Узенький лоб, рытвины глаз, смазанные, тушь потекла, губы разбиты. Так давно, что и боли не чувствует.
Волны, волны… будто торжище их, этих ковров в пене. Куда ж им плыть, женщинам-арабескам? Берег пуст. И не скажешь, что это мир и что он создан. Он считает до одного и не знает ни два, ни больше. Одно дерево, одна лодка, одна часовня-крашенка. Кто в ней? Одна, вышедшая из ума, ведунья, горящая, как купина. Ходит с лейкой в руке, льет на стену. Один, не оглядывайся, там, вдалеке, буйвол трется щекой о землю, смотрит из-под дуги, как я беру тебя, смеющуюся, длинноногую, в тонкой сорочке, и несу в эти валящиеся на нас небеса – первые, вторые, третьи…
Тишь. Храм заперт на ночь – тенью ключника в проеме двери. Он прислушивается к разговору, доносящемуся из галереи. Язык ему незнаком, тон взвинчен. Двое их там, наматывающих круги у каменного пруда. Одного из них он знает. Каждый год приезжает сюда. Свами из Ришикеша. Долго ее искал, говорит, эту библиотеку. Все сошлось – прошлое, будущее. Ездит теперь, обживает их, развязывает, подправляет…
Не оглядывайся. Нет дороги, которой мы ехали. Рисовые поля, туман на деревьях висит, будто они сучат туманы, нитяные, для полей в сорочках. Путь увиливает от себя, то в лесок, то в песок. Нет того узелка на палке – городка с храмом. Ключник тот облетел, как свет, голова пуховая спит на книге.
Услышав шаги, ты приподняла голову. Мы возвращались молча. Остановились у нашей двери, чуть приоткрытой, его была следующая. Уже светало. Тебе были видны моя рука на поручне и он в профиль, в багряной шали, с открытой грудью. Голова кардинала, как ты говоришь, настоянного на Гималаях. Борода клином, с проседью, концы усов подкручены кверху.
«Жаль, – говорю, – я ожидал другого». – «Другого чего? Меня? Разговора? Мира? Другого нет». – «Ладно, – время покажет, кто прав». – «Время – это ты. И другого у тебя нет. Останься и пройди до конца». – «С меня хватит. У каждого своя мера. Веришь – твое дело, блаженное». – «Дело не в акаши. В конце концов, так ты это видишь сейчас. Пока болен собой. Выйдешь из этой клети, тогда и поговорим». – «Может быть. Утром мы уезжаем». – «Все может быть. В этом мы не расходимся».
Ты сидела на кровати, обхватив колени. Ужас, сказала ты тихо, глядя перед собой. Зачем? Ты же всегда обходил с ним эти углы, не обострял. Умел отделять интерес к человеку, вниманье к нему от своих представлений о жизни, не смешивать их. Особенно, когда он так убежден. Зачем? Тем более, мы в гостях у него, он вез нас сюда через всю Индию, к этой библиотеке, чтобы нашли свои списки. Сами ж просили его об этом. Да, недоговаривая, что нам они не нужны, подыгрывая… Жаль, говорю, садясь рядом. Сам не знаю, как это случилось. Вгрызлись друг в друга, насмерть. А глянуть со стороны – идут двое вокруг пруда, мирно беседуют, ты бы видела… Жаль. Просто достали они – эти наперсточники судеб, этот банный туман просветленья… Подыгрывать, да, но в какой-то момент чувствуешь, что на тебя уже влезли с ногами и учат, как жить, дышать. Кто? От чьего имени? От Истины. От большой буквы. Вещают, лоснясь ею. Кому? Тебе, заблудшему. Мы уезжаем? – обернулась от окна. Разит, говорю, как хлоркой. Да, через пару часов.
Собрав вещи, вышли. У порога лежал маленький сверток. Два оберега – тебе и мне. И позолоченная фигурка Шивы из храма Марса. Я поставил к его порогу сандалии, белые, купленные на днях, когда мы были с ним в храме Солнца.
Спустились. Он сидел на солнечном парапете напротив отеля, ел сахарные орешки, читал газету. Обнялись.
Ом. Ом, – так нежданно светло приговаривал он, прижимая меня к себе. – Берегите себя.
Оглянулись на повороте улицы, его уже не было.
Она стояла и смотрела на нас своими большими черными глазами, не отводя взгляда. Ни ты, ни я не заметили, когда и как она к нам подошла. Куда ни глянь – пустынный берег: песок и ветер, даже чаек нет. Лет двенадцать на вид. А может, девять. Скажи она дважды девять, мы б не поверили? Не приглядевшись – нет.
Помнишь ту старуху, уцелевшую в цунами? Она сидела на земле на корточках, как девочка, с прямой, звонкой спиной, обхватив ладонями смуглое, растресканное стекло лица. И одна из этих трещин, самая широкая и темная, шла поперек, внизу. Но именно в ней и был свет. Улыбка. Она смотрела куда-то между землей и небом, в сторону океана. Сидела так – пять, семь, десять часов, чуть покачиваясь, и смотрела, пока не садилось солнце. Сто семнадцать лет ей было в тот день, когда ее подхватила волна и, перебросив через деревню, оставила на земле. Так ее и нашли – в той же позе, сидящей на корточках, обхватив ладонями, с тем же взглядом. Помнишь, мы провели в их хижине день, ели с ними на земляном полу, с теми, кто остался жив, в основном мужчины и мальчики, потому что в тот час рыбачили, и волна, подхватив их лодки, перебросила через мертвых. Она лишь на миг сложила ладони у лица, кивнув нам снизу этой стекольной улыбкой, нет, не острой, а как то стекло, обсосанное прибоем, и отвела взгляд – куда? – там, за плетнем, ничего не было, кроме мутно-теплого света.
Стояла в шаге от нас и смотрела. А мы, полуголые, дрожа, ты в мокрой сорочке, я в плавках, не знали, как переодеться под этим взглядом. Маленькое кухонное полотенце рвало ветром из твоей руки. Она не понимала по-английски. Только переводила взгляд с твоих губ на мои. Не то что не слыша слов, а как бы не замечая их. Звук, казалось, в ней выключен был. Смотрела. На то, как я курил, держа сигарету непросохшими пальцами. Еле зримым кивком дала понять. Дал. Закашлялась, выронила. Хина, – то ли сказала, то ли выдохнула с дымком.
Хина, звали ее. Или не звали. Кто, кроме нас? Легкое платьице ниже колен, настолько выцветшее, что не разобрать ни цвет, ни рисунок, какое-то водянисто-цветочное. Босые ноги, из тех, которым что посуху, что по воде, вольноотпущенницы, в ссадинах и в песке. Вроде стоят и вроде бы сомкнуты, но эта тяга меж ними, или ветер втягивает подол, будто они бегут. А она стоит, смотрит. Черные глаза вполлица, как из другой жизни, много старшей. Рот с тем же еле заметным выгибом, как у тебя. Длинные, во всю спину, волосы, черные, видимо, никогда не стриженные и не чесанные. Нитка ракушечных бус на шее. Твердые, как эта земля, бугорки груди под мятущимся платьем.
Стоит, смотрит, как ты переодеваешься и, за твоею спиной, я, пританцовывая, не попадая в штанину. Смотрит. И ничего не понять, что она хочет, ждет, видит. Ничего не понять по ее лицу. Стоит в шаге, почти неподвижно, но кажется, что неподвижны мы, жестикулируя, говоря, одеваясь, складывая вещи. Неподвижны мы, как в стекле, а она – живет, смотрит.
Ты рисуешь ей на песке – мой возраст, свой… У нее нет возраста, она не знает. Мать, отец? Покачивает головой. А живет где, спит? Здесь, похоже. Что – похоже? Она, похоже, и не опускала взгляд на рисунки. Стоит, смотрит чуть поверх твоей головы и чуть в сторону от меня. Где-то меж. Ровно так, чтоб ему поместиться, взгляду, между тобой и мной, не задев.
Идет за нами. Море гремит, ветер в лицо, с песком, белым. Лодки полузанесенные, сети, человек под лодкой сидит, шьет. Чайка, одна, стоит над ним в небе, машет, глотает ветер.
Пустырь. Впереди деревня, кустарниковая, хижины стелятся. На пустыре дом. Даже не дом – замок. Огрызок замка. Интроверт каменный, викторианский, врыт в землю, плющом обвит. Кто в нем живет – песок? Ни тропы, ни ограды, ни входа. Стоит, глядит в щель меж ставень: ребра грязи накатывают на берег, пальму мочалит ветер. Чувство такое, будто съемки мира окончены, декорации увезли. Все, что осталось, – дом заколоченный, берег, мы, девочка, летающий мусорок… За этим уже не придут.
Обходим с подветренной стороны. На земле, в тени дома, старик, спит, заложив руки за голову. Рядом лежит телефон, черный, середины прошлого века. Шнур тянется в дверной проем. Правительственная резиденция. Три многокомнатных номера с антикварной мебелью. Сумрак, скрипучие лестницы, высокие потолки. Уговариваем сдать на сутки, на больше он не решается, указывая на телефон. Звонят редко, последний раз еще прошлой осенью, но кто знает. Открыли ставни. Хина сидит на песке, под пальмой, смотрит на нас.
Там, говорю, во второй комнате диванчик кожаный. Позвать? Пусть бы поспала хоть раз по-человечески. И вода горячая. Хина, кричу, машу рукой ей. Поднимается, смотрит, идет – в обратную сторону, к океану.
Да, странно. А ладонь у нее, как песок, без линий. Что-то чертит там, у воды… Как те, в городке астрологов… Как это называлось? Ранголи? Эти мандалы у порогов хижин. Каждое утро новые. Только женщины их рисуют. Девочки и старухи. Согнутые до земли, стоят на прямых ногах, пишут эти узоры, всей улицей, пока не взойдет солнце. Белые чертежи миров, чуть тронутых краской. А к полудню уже и следа их нет – под колесами и подошвами. Надо прикрыть ставни, песка нанесло в комнату. А в первый день, помнишь, проснулись, идем по этим мирам, как по снежным узорам-улицам. Смотри, танцует теперь, кружится в этой мандале. Песок, ветер. Воображение, оно всегда торопится. Потому что самолюбивы. Это как в «Английском пациенте» она говорит сикху, лежа с ним: если я однажды не приду вечером, ты станешь меня искать? Он молчит, еще не успел ответить. А она уже дальше: а с другой стороны, я думаю, он весь день ищет, и хочет, чтобы ночью нашли его. Да, но это та же торопливость, с которой этот сикх читает пациенту Киплинга. Не так, говорит пациент, надо читать, а с той скоростью, с какой написано. Самоуверенная торопливость. Вот где человек убывает. Нет сомнения. Того, на чем человек держится. Сомневаться и… пробовать, делать шаг, не зная куда, как и не вполне зачем. Да, человек один рождается и умирает один. Это ясно. Было ясно. Теперь не так. А как? Думать туда трудно. Она говорит: когда рассказывала своим о свами, о том случае с укусом кобры и цветочной связью, они, говорит, смеялись: какой же он мастер, если ему цветок нужен? Да, и цветок, и тоненькая спичка, и ласточка, и красные башмачки. А без этой малости – и чуда нет. Оно и держится на этой нелепой нитке, спичке… А больше – ничего очевидного. Или есть? – быстрый глаз и улыбка лисья. Нет, говорю, что ты, ни нас, ни Хины. Не слышит, волосы сушит. Это как Кай, когда воинство тьмы шло на него, и он хотел Отче наш прочесть, но забыл слова и начал читать таблицу умножения, и это ему помогло. Да, говорю, нитка, цветок, шестью девять… А в «Бесах» Тихон, старец, пьет чай и бросает куски сахара горемыкам, стоят перед ним днями, ждут. Одному целый бросит, другому полкуска. И хитро так зыркает, дуя в чашку. А той тетке – две, говорит, головы дай, нет, пять, восемь!.. Недобро так говорит. И та берет эти головы, несет, покачиваясь, в три погибели. За что? – бормочет. И дьяк покачивает головой: этим бы сахаром монастырь кормить. А Тихон в спину ей: а чтоб сладко было!
– Здесь побудешь, – говорю, отходя от окна, – отдохнешь? Я схожу принесу поесть что-нибудь. Что б ты хотела?
– Да. Сходи. Что-нибудь.
У него лицо из тех, которые ты так любишь. От которых эта слабость в сердце. Знаешь, дни такие бывают, не то чтоб погожие… Чуть в дымке, тихие, тополиные, они как бы здесь и не здесь уже, застенчивая бесконечность… всего. Когда мир, как во сне, и свет пуховый. Когда время, жмурясь, вбирает свои коготки. И есть только дальние дали, перетекающие друг в друга, одна из которых – ты. Теперь таких лиц почти не осталось. Дни случаются, хоть и редко. А лиц нет. Тебе надо увидеть его. Чайханщик, его палатка здесь, на развилке, минут десять ходьбы. Дрова, очаг в нише, печет лепешки. Строгость в лице, но за ней ничего, кроме тихого, нежного света. И безысходной какой-то… доброты. Только нужно смотреть чуть в сторону, и тогда его видишь. И он так смотрел. Чуть в сторону. Когда наливал в полиэтиленовый кулечек чай с молоком и перевязывал ниткой. Вот этот, еще горячий. Катушка висит у него над прилавком, он тянет ее, не глядя, привычным жестом. Можно прийти и остаться – на дни, годы, на том ветхом диване в дальнем углу за очагом, две-три молчаливые фразы в день, больше ведь слов и не нужно. Лет шестьдесят ему. Лет шестьдесят, как исполнилось семьдесят, да? Мы видели их, эти лица. Немного женственные. Но не черты, а образ – как в близоруком размыве.
– Да, – говоришь, – я вижу его. Как дождь стихает, долго-долго, как письмо из дома… Ну что там Хина? Еще танцует?
– Нет, вышел, ее уже не было, узор замело…
– Попоил бы чаем, купил ей что-нибудь.
– Я и хотел, как вдруг – старуха…
– Какая старуха? Та, из часовни?
– Стоит, в меня смотрит, головой водит. Один глаз под стеклом, в другом пламя вспыхивает. Всё, спи.
– Нет уж, теперь опиши. Челюсть крокодила опиши, язык колибри, крылья стрекоз… в каком там рву, не помнишь? Миланском? Очки опиши. Были на ней очки?
– Да, янтарные, телескопические. Смотрит, волосы мои пересчитывает.
– А ты стоишь в этой нелепой позе, полупривстав, в одной руке кулек чая, в другой лепешка. Сядь.
– Сел. А она идет на меня, выгнулась вся, голова запрокинута, лохмы сизые, как хвойный дым, а глаз вперен; сверкнет, меркнет. Идет, жует воздух ртом, беззвучно. Один зуб во рту – верхний. Подошла к прилавку, головой водит надменной. Огонь горит, люди сидят-едят, чайханщик лепешки лепит. Скосила взгляд, смерила, отошла. С Хиной уходят.
– С Хиной? Куда?
– В глубь деревни. Вернулся, а она уже на песке под пальмой, одна. Может, она и не уходила…
– Может быть. Ты ведь не очень внимателен. К тому, что близко.
Лежишь за спиной, прижалась ко мне, в шею дышишь, все ровнее и глубже, спишь уже. Как же это так удается тебе? На полуслове. Ну спи, спи, а я немного еще побуду с тобой. Там, в Посаде, на мостке через Щиколотку, где бронзовая монетка на дне, стоит Павел, апостол, который у Дюрера справа от Петра, помнишь? Ты еще торопила меня, чтобы засветло мы успели вернуться в свою сторожку. А он стоит, будто нет его там, мятый хитон до пят, голова эмбриона, седовласая, блик на лбу. Откуда б? Ни луча над ним, рыхлое, обложное. Стоит, перегнувшись через перила, как в воду смотрит. Левой рукой полу хитона отвернул, правой сучит из внутреннего кармана нить серебряную, как антенку, и губы приплясывают, как на ухабах: Павел, Павел, куда ты меня гонишь? трудно тебе идти против рожна? Прием.
Автобус гудит за рощей, китайцы гуськом идут, запрокинув головы, будто горло полощут. Под ногами иван-да-марья, маленькие ножки тридцать пятой династии, притаптывают, а те, приподнимаясь с земли, на каблучок глядят уходящий, скошенный. Иван долговязый с лицом сиреневым, дымчатым, а Марья в желтой косынке, маленькая, до пупа ему, щекой веснушчатой льнет. Брат и сестра, голые, сросшиеся, смотрят вдаль, как те, поправляя головы, втягиваются в автобус.
Обернулся: нет Павла. Колодец стоит Параскевы. Купол и кружевной барабан в оборках. Будто она на траву присела, подобрав сарафан.
Дожди. Пишут и пишут, без полей. Гром глуховатый ходит кругами, водит впотьмах рукой по стенам, не найти выключатель. Старческий, глуховатый, нет детей. Молния ударила в Тютчева в годовщину смерти. Рылась огнем в усадьбе, на язык брала пол, мебель, двоих сотрудников. Демоны глухонемые на воздушных столбах сидели, глядя вниз на меловой круг горизонта, на мюнхенскую ратушу в водорослях химер, на непогашенное окно с рукой на краю стола, на гербовую бумагу в водяных знаках, на растущую строчку: демоны глухонемые…
Лисички, первые. Кеды, китайские якобы. Белый картофель, черешневишня. Квас посадский, трехлик. Пожалуй, всё.
Двое выходят из лаврской стены, там, где она утирает руки за спиной о заглохший сад. Блеклые известковые, в красновато-сизых цыпках, будто она стирала белье в ледяной воде. Двое выходят, друг от друга отряхиваясь. Один – расстрига в глиняных галифе и царском кителе в листве орденов, другой погромыхивает у него за спиной, как узел дачного барахла на палке. Идут к Параскеве, на задворки, под подол. Оглядываются, вначале тот, с головой Пана, хмель улыбки, медовые пчелки глаз, потом другой, который на палке, выглянул из-за его плеча и пропал. Идет с ведром, как по воздуху, перебирая ногами. А Пан тачку ворочает за рога, вздувает жилы, звенит медалями, и ни он ее, ни она его с места сдвинуть не может. Пыхтит, глядит исподлобья поверх креста в небо, где тот с ведром пошатывается удаляясь как пугало, и птицы райские кружат над ним, будто все еще в том саду…
Лакокраска, остановка на выезде, утопленный в зелени поселок в семь двухэтажных домов, выкрашенных, видимо, из сливной трубы. Бурые, кабачковые, темно-морковные. Раннее Возрожденье, обратная перспектива. Люди облущенные на заднем плане над крышами. Песочницы, детские горки, отраженные в окнах, пустынные. Облако рваное на поблескивающей колючей проволоке. Тихий чуланчик Венеции.
Дорога с цветочными баобабами борщевика, этих полевых демонов со вздутыми височными жилами и мутно-мясными глазами незрячими, глядящими ввысь, как в стену. Гермес на велосипеде с крылышками прищепок на лодыжках. Ястреб в небе водит четырех ворон, потягивая незримые вожжи – туда-сюда, и те жалобно стонут, озираясь на кучера.
Надо было и сметану взять. К лисичкам.
Ржут жалобно, бороня небо, а тот, в серебре, водит их, изводя, квадригой. Даль в меду и крови. В молоке и ягоде и в шерсти, даль медвежья. Нет имени у него, у этого русского Иеговы, непроизносимо. Тот, который мед ест и девочек крадет, медоед, тихоня, лакомка-живодер. И встает во весь рост, и уд не виден. Косолапый архангел, шатун с трубой рева. Ты идешь за ним, вглядываясь в следы, а он за тобой по пятам.
Мотыльки на лампу летят в саду. Антоний, старец, пишет: «Не вступайте в брак с разводными». И ссылается на Апулея. Летят.
Кафка в крохотном картонном домике сидит, таком, что не разогнуться. А в окне, если прильнуть к нему глазом, – Замок. Сидит за столом, смотрит в зеркало, закрывает ладонью то правую часть лица, то левую, то губы, то нос. Странно, эти части не складываются в лицо, они от разных, незнакомых друг другу людей. Эти островерхие уши вообще не из этой местности, не людские. И нос – чувственный, сильный, прямой, не от этих губ с тонкой тропинкой детства. И глаза, как из застенков лица глядят, узники. Не из этой жизни. И тугая стриженая шапочка волос над открытым лбом, не из этой. Галстук, сюртук с нарукавниками, тишь в зеркале. Пять утра. Скоро идти в страховую контору. Он окунает перо в чернильницу, пишет: Китайская стена. Задумывается. Встает, делает два шага от стены до стены, пригнувшись. Садится, пишет: Китайская стена в своей самой северной точке была закончена. Откладывает страницу. Пишет на следующей: то есть сначала стена, а потом башня. Смотрит в зеркало, отворачивает его. Рисует дугу в треть круга, замыкает ее пунктиром, доращивает над фундаментом стены башню, пишет: мы, китайцы… Откладывает лист. Часы на башне бьют половину. Дописывает на обороте: ведь человеческая натура в основе своей легкомысленна и, имея природу взлетающей пыли, не выносит никаких оков; если же люди заковывают себя в цепи сами, то вскоре начинают с безумной силой эти оковы трясти и разбрасывают на все стороны света и стены, и самих себя. Встает, задувает лучину, пригнувшись выходит, поправляя галстук на тонком горле.
Летят на лампу. Ладно бы мотыльки. Избушка наша стоит на своей тени, пошатываясь, как лунатик. Деревья зачехлены. Спи.
Ты сразу узнала его. И он, кажется, тоже, поглядывая чуть в сторону от тебя. Там эти взгляды ваши и встретились, чуть в стороне. И он все пранил молоко для тебя, переливая его из стакана в стакан, и смотрел куда-то поверх этих белых молочных струй, и улыбка в лице его была как ребенок, глядящий вверх, на любящего его отца.
Шли по деревне. Рваные, покосившиеся плетни. Хижины с земляными полами. Лица, руки из этих бобровых запруд. Стела погибшим в цунами. Мелкая рыба сушится, рассыпана по земле. Лодки на берегу. Волны тянутся к ним. Дотянулись к одной, утаскивают. Рыбаки кинулись в воду, отвоевали. Несут – как женщину – десять ловцов с одной стороны щекой прижались, десять с другой.
Объясняюсь на пальцах. Туда, мол, в море, с ними. Нельзя, говорят, шторм. Может, завтра? Утром выходят, возвращаются через день. Когда как. Миль пятьдесят от берега.
Представил себе. Волны, ветер, брызги, луна, зуб на зуб. Когда-то я плыл так, в другой жизни, со сломанной мачтой, почти под водой… Ты предвкушаешь, радуешься.
Идем вдоль кромки. Крабов тьма. Они носятся, упреждая узор волны, накатывающей на берег, наметывая его по-живому. А потом она рушится, заливая их, как матросов, прижавшихся к палубе, и откатывается: пуст песок. И вдруг – из него, как из трюмов, выскакивают они и носятся, раскинув руки с этими чемоданами, а гребень волны уже над ними… Сидим, смотрим.
Старик идет: красные лунги, торба, палка, во рту сигара. Замер, и – шасть совочком ладони в песок, и отшвыривает на берег краба, тот падает на спину, как прыгун через перекладину. Кладет в торбу, попыхивая сигарой.
Возвращаемся. Солнце все сесть не может, путается в занавесках. Окно в часовне сверкнуло. Нет, свет зажгли. Идем по песку, темнеет. Воды не видно, одна пена, – скомканные простыни скользят на берег.
К часовне и обратно, домой, да? Да, кивнула. Дошли, стоим. Окно светится. Волн не слышно почти, за дюной. И ветра нет. Стена, проем, крыльцо видно, свет на него падает из окна.
Смотри, шепчу, смотри! Она стоит на крыльце, прижимая к груди ребенка. Вглядывается во тьму. Хина. С ангелом. Маленьким, светлым. Или это свет так падает? Уходит, прикрыла дверь. И окно погасло.
Не спалось. Что ж это происходит с нами? Может, душа – дьявол? Стоит коснуться ее, и она исходит кольцами. И чем сладостней, тоньше, нежней, тем гибельней танец. Прости, говоришь, лежа во тьме рядом, вздрагивая, прости мне эту любовь к тебе. Всем телом, всей жизнью, – может быть, в этом дело? Нет, не светлое это чувство. Весь в ее власти. Каким ты себя не знаешь, не хочешь знать. Прости. Если и есть что-то, то у этого что-то и край есть. Только где он? Полбога. Во всем полбога. И в потолок смотришь распахнутыми, уже сухими.
Что ж так муторно, так безотчетно тихо в глазах, пальцах, слабость такая. Как ты сказала? Да, мухи по сердцу ползают. Да, уедем. Что-то с нами здесь происходит… Как слепое пятно. Как тот светлый ребенок в ее руках.
Встали поздно. Лезвие света меж ставен. Ветер стих, и волны, похоже, тише. Чайки на берегу, над кромкой. Кричат, бьются. Может, дельфина вынесло?
Пастернак снился. Сумрачные коридоры, тихие комнаты с высокими потолками. Как здесь. Бродим вдоль окон, и разговор длится, без слов, и не совсем меж нами. А как бы вполоборота. И про себя. Кажется, время не то чтоб остановилось – идет, но тихо, в сумраке дальних комнат, не там, где мы. Провожает меня, лифт вызвал, жду. Хочу сказать ему что-то простое, сердечное, пожелать… Что? Куда? На тот свет, через этот порог? И он чувствует эту мою неловкость. Лифт уже подошел. Все хорошо, говорит из сумрака. Не волнуйтесь. Все у вас хорошо. И еще тише, вернувшись ко мне взглядом: только о форме надо подумать. Лифт, колодец, плывущие вверх этажи.
Какая-то нездешняя страна, говоришь, проснувшись, и я живу там годы, долгие годы, без тебя. Но самое страшное не то, что тебя нет со мной, а что я не могу вспомнить твое лицо. Вот ты, тело твое, руки, голос, даже запах – твой, а лица нет. И я смотрю туда, в лицо твое, как в песок, и не могу вспомнить.
Сходили к развилке. Автобус после обеда. Две пересадки. Может, три. Вернулись на берег. Чайки взлетели и сели рядом, посторонившись.
Черепаха это была. Большая, еще живая, с выклеванными глазами. Чайки тянули головы к нам, крича, подпрыгивая на месте. Жизнь еще теплилась в ней. Где? В этой струйке сукровицы, стекающей из глазницы к уголку приоткрытого рта? В этой лапе, увязшей в песке? Дрогнула? Или ветер песок шевельнул? Нет, не теплится жизнь, но еще ее не покинула. Ходит, как тень, в ней. Розовые пузырьки, вязкие, как икра, лопаются во рту, капают на песок. Смотрит пустыми глазницами на нас, присевших рядом.
Странно все это. Если верить, что ты есть то, в чем отражаешься… Или, что легче понять, и особенно здесь, верить в узор единый… Ты – эта вот черепаха, глядящая на тебя, ты – Хина, танцующая у воды, ты – тот ребенок, прильнувший к ее груди, ты – те дали, куда он глядит поверх очага, чайханщик, ты. Которого нет. Или нет почти. Как узор, ниточный, с пальцев на пальцы передаваемый, жизнь.
Они ждали, когда мы уйдем, птицы. Хлынули с высоты, как дождь стуча и скользя по ее панцирю.
Ближе к вечеру – как назывался тот городок? – на второй пересадке, пока ждали автобус, они все поглядывали на нас, эти двое глазастых школьников, и застенчиво отводили взгляд, улыбаясь друг другу, когда мы оборачивались. А потом повели нас узкими темнеющими переулками, говоря: коил, коил, – и добавляя на ломаном английском, что нам туда обязательно нужно. И уже в совершенной тьме, ткнув рукой куда-то вперед, зашелестели: спасибо, спасибо… Вам туда. И исчезли.
Где начинался этот храм и где оканчивался? Света не было. Только огонь, живой, блуждающий. И людей не было. Не считая ту тень, которая нас вела за собой по бесконечным ступеням на башню. Там, на самом верху, находилось то, что никак нельзя было разглядеть. Там, куда он показывал, отойдя и прикрыв ладонью, как от огня, лицо. Спускались спиной вперед, касаясь лбом и рукой ступеней, вывинчиваясь из башни, которую тут же заперли.
Еще находясь наверху, мы услышали эту музыку, она восходила снизу, как растение, оплетая башню. Как растение – с витиеватыми стеблями и тягучими, как открытые раны, цветами. А по другую сторону башни – рассыпчатые бубенцы, под ними висел человек на нитях, пританцовывая, плавно отталкиваясь от земли. Висел, прислушиваясь к напарнику, который дул в маленький деревянный космос. И был еще третий, между ними. Он вышел откуда-то из стены, голый, покрытый, как инеем, сединой. Улыбнулся, сели с ним на пол у алтаря, заплетал цветы тебе в волосы, храм покачивало, как корабль, ночь, две, три…
Намасте, говорит свами, рад вас видеть. Как съездили?
Чай, сушеные фрукты. Рядом с ним ридер, тот, из акаши. Прижимает ладонь к груди, наклоняет голову: намаскар! Завтра мы с десяти.
Свами покачивает головой, кладет ладонь поверх моей: пойдем, говорит, номер еще за вами.