bannerbannerbanner
Адамов мост

Сергей Соловьёв
Адамов мост

Полная версия

Держишь меня, обняв, почти на весу, над обрывом. Пятна вспыхивают на изнанке век. Весь этот долгий день. Горы, слоновья трава по грудь. Полудеревья с тихими каплоухими листьями. Хлебный, бражный запах. Все ближе, острей. Бежит, трубит, вскинув хобот. Обмерли. А она постояла, глядя в упор, и вернулась к слоненку. А потом присели передохнуть у термитника, и вдруг у ног – полоса земли дернулась и рванула на низких лапах, в размашку стелясь по склону, – голова, хвост.. Кто это? – отшатнулась, прижалась. Предок наш, говорю, арий…

Вздрагиваю во сне, камешки сыплются вниз с обрыва. Женщина, говорил, глядя в ладонь. Между одной и двумя. Полторы, улыбнулся. И стер улыбку. Когда это было? Солнце садится. Главное – не уснуть.

Барка

Топ-топ. Лестница крутая, ступени высокие, он топчется, прежде чем спрыгнуть, нет, слазит, сползает на животе, нащупывая под ногой ступеньку. Три года всего, уже три. Дверь приоткрыл, заглядывает. Делает вид, будто нет меня здесь. Просто лестница вниз, дверь, комната, «трюм» называется. Там, в полутьме, кто-то лежит, помахивает рукой. Мог бы быть и не папа, мало ли кто. Идет вдоль стены, пальцем по ней ведет, вроде волны рисует. Может, сделает круг и уйдет. И поди разбери, что в его голове происходит. Большая она у него, а тело худенькое. Что же в нем от меня? Брови? А глаза – ее, весенние, светло серые. Лён. Сын. Говорю и прислушиваюсь к этому новому чувству – зыбкому, легкому, льняному. Прислушиваюсь. Деда так звали.

Лёня. Нес его в ванную, голого, восьмидесятилетнего, по длинному темному коридору киевской коммуналки. За шею обнял меня, ноги поджал, юное тело, ни морщинки, и глаза озорные. В девятнадцатом веке родился, и прожил как-то так незаметно, что теперь не найти и могилы. Для кого незаметно? Для всех. Актриса, нервной несбывшейся красоты вышла за него, как выходят на минутном полустанке, чтобы вернуться в вагон, и не заметила ни его, ни себя с ним во всю их жизнь. Что осталось? Латынь, переезды, допрос у Петлюры, Калуга, чай с Циолковским, война, путь сапера, Берлин, чемоданчик с трофейными карандашами, резинками, ножиком перочинным, отрез крепдешина и незримая ширма, за которой он жил. Снится теперь, все чаще приходит. Коридор, похожий на ту коммуналку, он сидит, будто в очереди, хотя никого нет. Видно, долго сидит, годы. Что-то вроде приемной, на том свете. Трогаю за плечо, не оборачивается. Функцию жду, говорит, мне тут должны дать функцию.

Так и жил, и исчез – как какая-то вещь в доме, незаметная, примелькавшаяся. Или воздух, сквозь который глядят в окно. Лёня.

Ничто не соотносится ни с чем. Сын – Лёня – мальчик. Никакой связи меж ними. Она – Юлия – жена шкипера. Никакой. Я – здесь… Не выговорить.

Дважды он не рождался. Жизнь летела, танцуя на нитке чуда. А где ее «завтра»? Дунет, и фьють. Да, сказала, падая из окна, внутри себя падая. Да, ты прав, и еще, улыбнуться пытаясь, я ведь тогда не смогу тебе быть золотым помощником, черным твоим поваренком, да? Выскоблили. И опять он стучится. Вскоре, когда ненадолго расстались, она позвонила из этого богом забытого, отхожего городка Ванцетти, где оставила дочь с мамой. Голос спокойный, родной, но, как сквозь стену. Выскоблили.

Сколько ж их было, этих знаков, – на каждом шагу. Помнишь тех духовидцев, к которым случайно нас занесло? Что б вы ни делали, говорят, как бы ни уворачивались – будет вам сын. С необычной судьбой. Он уже здесь. Коробило от их доморощенной мистики, да и ты ведь испытывала неловкость. А потом нас подсчитывали, изумленные: у тебя одни двойки, а у меня девятки. И луна темная, одни мы тут.

Мой Взрослый, она говорила, и лет тебе – два.

Помнишь, когда ты оставила сумку в машине, а там был и паспорт, и деньги, и весь твой маленький скарб, а потом звонок от шофера: Вы – Взрослый? Это в книжке твоей было три номера: папа, работа и Взрослый. Он взрослому позвонил.

Так старалась не выдать себя, так тяжко его вынашивала – первого, «с необычной судьбой», и бледнела, теряя сознанье, и глотала украдкой какие-то жуткие капсулы, а потом выходила: я крепкий, я мощный! Гордая моя девочка, смех и грех. А ладонь приложишь к ее груди – как у птицы колотится, разве с таким живут? И «родничок» в темени, не заросший, как у грудных детей. И такая обидчивость, помилуй боже. Насмерть, от дуновенья. Это с детства еще, когда чуть что – в шкаф пряталась и сидела там в темноте, в обиде. Еще и воображенье – на всю катушечку. Глаз не моргнул, а мир уже перешит, перекрашен, смотрит на эту подмену: так вот оно каково! Щемь, боль, обида. И верит в эту картинку как в единственную реальность, и, как в огонь, ступает в нее. А воображенье за занавеской стоит, вослед кивает: хорошо сработано! Сколько раз выносил оттуда ее, вся – как ожог. А потом обернется, очнется: Взрослый, что это было?

А однажды, где-то вначале еще, вырезала заголовок газетный и у сердца пришпилила к свитеру: «конец унижениям и страданиям», так и ходила передо мной, чуть что – пальцем указывая, молча, а взгляд – вверх и в сторону.

То есть стена, окно, стена, окно, а в окне – сиянье, воздух такой прозрачный, как на ладони всё. И опять стена. Там, где было окно. Только что в ней окно, а что стена?

Я, говорит, с тобой совсем другая, даже представить себе не сможешь, насколько не я.

Отчего же, могу. Теперь могу.

Он идет на носочках вдоль стены по периметру, чуть приседая, будто танцуя, а руки перед собой вытянул и что-то лепит из пустоты, дирижирует сам себе и бубнит нос. Лёня! Не слышит, делает вид. Лежу как отрытая мумия, как пациент, как центр этого круга, как папа, как егерь, который везде и нигде. И не разберу, что он бубнит. Будто на разных языках, и всё вперемеж. Может, и впрямь на разных? Чему же тут удивляться? В прошлый раз стал у стены, лицом к ней, и говорит: «Мамочка, если б ты знала…» И, помолчав: «Я плачу без слез». Сел на пол, опустил голову, и вдруг: «Es ist noch nicht das Ende», – это еще не конец. Встал, и пошел на носочках по кругу. Нерожденный. Дважды.

А потом долгий индийский поезд, сидим в тамбуре на подножке, свесив ноги, земля под ними плывет, и смерклось, нет ее под ногами. Нет ее, говорю, видишь, ничего у нас нет. Все, чем жили, ушло, уходит. Знаешь, где самое излюбленное место отчаянья? У корней счастья. Это Кьеркегор сказал. И еще говорит, что ад отчаянья – переход от возможного к реальному. Может, Индия для того и дана нам сейчас, чтобы найти выход. Так мы с ней говорили в том ниточном поезде на перегоне между двумя жизнями – исчезающей и еще не пришедшей. Но какой, милый Взрослый, ты ее представляешь, эту нашу другую жизнь? Не знаю, наверно, такой же, как и была – в небе, но только на долгие годы теперь, и уже на земле. Да, сказала, задумавшись, задача из страшных волшебных сказок.

А потом был этот маленький храм подземный. Просто развал валунов в лесу и лестница вниз. А там никого, землянка, алтарь, и вдруг этот садху, как из воздуха перед нами возникший. Стоит, полуголый, смотрит в глаза и беззвучно смеется, а все вокруг уже озарено огнем. И он что-то делает с этим огнем, перебирает его, полощет, нашептывает в него, передает нам, мы уже давно сидим с ним у алтаря на земляном полу. Корабль, он говорит, провожая нас, корабль, огонь, камень. Да, говорю, когда вышли, еще ножницы и бумага.

А потом в новогоднее утро, на краю света по имени Какинада, ты сидела на подоконнике опутанной проводами гостиницы, похожей на трансформаторную будку или маленькую брошенную электростанцию. Из окна тянуло гарью и дымом от ночной пиротехники, еще взлетали последние петарды. Где-то за несколько кварталов от твоей спины, в рассветном мареве плыл океан. Сидела в той щемяще милой ночнушке в блеклую крапинку, обхватив колени, и смотрела на меня, вся светясь в ожидании, когда я проснусь. Кораблик, шептала, кораблик, и пальцем показывала на живот.

Этого быть не могло, как потом мы подсчитывали, физически этого не могло быть никак. Шли по улице, за руки взявшись, и улыбались, украдкой поглядывая друг на друга, как идиоты. Никак? – повторяли, идя по пустынному берегу вдоль океана. Да, непорочное, значит, никак. Как-и-нада.

Где ж я был тогда, тем утром, когда проснулся? Когда смотрел на нее, такую растерянную, родную, с этим пальцем у живота и вопросом в глазах? Когда выдохнул две эти краткие буквы: да.

Светилась: вот он – наш выход, путь, который он ищет.

Легкий поворот руля, притяжение какой-то дивной родины. Барка, помост, Юлия, мальчик ходит по кругу, еще не конец, говорит, это еще не конец.

Очнись, поговори с собой, с нею. Где ты – в мешке чудес? Ребенок? Ну да, конечно. Непорочное? Да, как водится. Индия, майя, лила, новогодняя ночь… А теперь – к океану, и уйдем с рыбаками на тысячу лет.

А потом, как он говорит, эти чудеса из мешка сыпятся на пол. И мир – лишь усмешка на устах повешенного. Еще теплится. О счастье, о кромке рая. О том, что нет в живых тех, кто любил. О том, что происходящее с нами и происходящее в нас живут в разных комнатах. И то, что мы называем своей жизнью, имеет отдаленное к ней отношение. О том, что прошлое открыто нам еще меньше, чем будущее. Что порой достаточно полушага, полуслова – и мы, не заметив этого, уже не на той дороге. О големах своих представлений, которые выгуливают нас на незримом поводке.

Големы, он повторяет, взбираясь ко мне на лежанку. Го-ле-мы, ему нравится это слово. Лег на живот рядом и елозит по покрывалу своей любимой игрушкой – саблезубым тигром. В одной руке тигр, в другой зеркальце, сближает их. В прошлый раз все ходил с зеркальцем, собирал отраженья, знакомил вещи между собой. Пламя свечи с ее тенью на стене, бушмена в раме с ручкой двери. Големы, говорит, и тихонько смеется.

Крупный язык, не помещается. Ничего, она думает, это пройдет со временем, справится. Да, жизненная задача – справиться с языком. Скипер, он говорит, я скипер. Лег щекой на мою ладонь, смотрит на меня и говорит: мамочка, если б ты знала… у меня каждая рука домой просится.

 

А потом тот зловонный роддом: берег, усеянный мертвыми черепахами. Они плыли сюда через три океана, а теперь лежат с пустыми глазницами, из которых течет сукровица, птицы кружат над ними и черные бродячие свиньи рвут мясо из полуживых. Тошно тебе, отворачивалась, пока я их фотографировал – слепых, кровавых, с приоткрытыми ртами. Мальчик наш рос в тебе.

А потом, в том маленьком заповеднике, куда и нога не ступала… Как же нас занесло туда? Сизая степь и ребристый залив океана. Марево, пекло. Два винторогих оленя стоят на коленях, скрестившись рогами, точнее, плывут в этом мареве. Пеликаны вдали, у воды, как прибой красноватый. Может, фламинго? Не разглядеть против солнца. И вдруг – нет тебя рядом, только ладонь в ладони моей по-прежнему. А тебя уже нет, выбыла. Слегла в себя, как в окоп. Что-то тебе примерещилось, тихий щелчок, и всё, жизнь сломана. Нет, не подвигом было тебя вызволять из этих химер. Чуть смышлености, нежности и терпенья. Но случалось – последнего не хватало. Оставил под деревцем с куцей тенью. Выложил банку консервов, нож, бутылку воды. Ушел. Выжженная трава, овраги. Вспугнул кабана с цветочным мотлохом на клыке. Вышел к берегу, черепаха лежит на песке: выклеванные глаза, улыбка безгубая, жизнь еще теплится. Сел рядом, с тобой говорил, все оглядывался. Где-то там, под деревцем, как слепая статуя, опрокинутая в траву. Ни встать, ни собрать рук. Или рыдаешь в землю, глухо, чтобы не слышал, держать удар. Нет, не тогда, годом раньше, мальчика еще не было в твоем животе.

А потом эти дикие племена в горах, обкуренные, полуголые, в тряпочной мишуре и железных обручах, стягивающих шею – от ключиц до подбородка. Яркие мужеподобные женщины и низкорослые мутные мужички с земляными лицами. Нож у горла. Как ты держалась отважно, маленький мой герой. Верила потому что. В меня, в нас, в то, что ничего не случится. Разве что инстинктивно живот прикрывала.

Нет, не буди его, пусть поспит. Меня, говорит, к вам тянет… тянет… Что ж ему снится – бублик?

Помнишь, Бубликом мы называли его, нерожденного. Почему? Кто ж теперь вспомнит. А потом, и уже повсюду, тебя наряжали, обшептывали, обихаживали с этими милыми их церемониями, ритуалами, путь стелили, будущее прикармливали, гули-гули, нагуливали, ворковали. Там, в Бенгалии, с ее культом матери, и потом в Ассаме. Ну а как от этого увернуться было? От той, например, старухи, которую под руки вывели откуда-то из стены в том доме, где мы гостили. Великой старухи, похожей на дым, который водил по тебе вдруг сгустившимся пальцем, и тихое, чуть хрипловатое пенье из дыма за ним доносилось, как угли, потрескивая, шипят. А ты на кровати сидела в шелках и цветах, омытая молоком с какими-то дивными травами, и женщины отошли от тебя и стояли вдоль стен, чуть пританцовывая и воркуя, как голуби на карнизах. Сидела, неузнаваема, с ладонями на животе, растерянно и торжественно. Замерла, будто боясь шелохнуться, чтоб не сморгнуть эту небыль.

Или потом, когда Кальян повез к агхори, проводнику смерти, чтобы он провел особую пуджу с благословеньем твоего живота. И мы опустились с ним в храм-колодец, и началось. Ты сидела напротив него, белей луны, или свет так падал (откуда, на дне?), а он все взметал огонь из воды и кривил нечеловечьим голосом это, так называемое уже, пространство, и швырял его в нас. А я, чтоб не видеть его лица, жуткого, иступленного, глаз не сводил с фигурки пса у ног Шивы, черного пса с инкрустированными глазами, поводыря на тот свет, пса Махакалы. Барбос, говорю ему, не разжимая губ, дай ей счастья, а мне… речь, наверное. А сыну – то, что меж ними. И как-то неловко вдруг стало за это «дай». Выбрались из колодца, идем к нему в дом ужинать, какая-то женщина подает еду и все поглядывает из-за ширмы, и вдруг говорит: мальчик у вас, я его вижу… А этот агхори как зыркнет через плечо, – скрылась, больше не выходила.

А помнишь тот маленький лес у самой границы с мифическим Нагалендом? Где, по слухам, едят людей. Как мы жили в тех непролазных джунглях и кружили по ним все дни напролет с запрокинутыми головами, прислушиваясь, ища хулоков – исчезающих серебреннобровых гиббонов. И нашли. Они летели по небу, чуть касаясь верхушек деревьев, перехватывая их руками-ногами. Собственно, руки-ноги их и летели, а тело – маленькое, как рюкзачок, едва поспевало за ними. И-йеху, и-йеху – пели они на лету, а мы бежали под их взволнованным неземным гомоном, запрокинув головы. И вдруг стихло. Просека, насыпь, узкоколейка. Сидят на верхушках деревьев, глядят на ту сторону, а там – как в зеркале – они же сидят на верхушках, смотрят. Одна семья, расколотая просекой навсегда. Не перейти им ее. Потому что они, хулоки, эти ласточки человекообразные, не могут ходить по земле.

Вот и мы так сидели с тобой потом, глядя с верхушек деревьев через просеку друг на друга. Годы. Не в обстоятельствах дело, а здесь, – показывала на сердце. А потом, прижав к груди мальчика, стала все реже к ней выходить, к этой просеке.

А в тот день мы лежали в траве под высоченным деревом и смотрели в бинокль на его верхушку, где мать кормила грудью младенца, черного, седобрового, а сама – в светло-охристой шубке, и лицо в гриме, как в театре Кабуки. Что-то жуткое было с этим младенцем, помнишь, когда на экране компьютера приблизили и отпрянули. Лицо старика, искаженное злобой и болью. Будто по швам все трещало в нем, и глаза с мольбой обращенные к матери, и пальцы скрюченные, впившиеся в нее. А она ладонью поддерживала его голову, глядя ему в лицо, а другую – прижала к своим губам.

В Индии, говорил тебе, надо его рожать. Ты упрямилась, у тебя был нелегкий опыт с первыми родами, с дочкой. С Марусей. Теперь ей двенадцать. Прикроет дверь и стучит палками, сочиняет. Двумя, например, карандашами по коленкам или по книге. Быстро стучит, аритмично, выстукивая коллизии. Аутистка, нимфетка, между куклами и Шекспиром. Тяжело рожала ее, лежала на сохранении, одна, муж тебя не навещал, а потом и совсем ушел – не прошло и полгода. Не отец он мне, говорит, нет его у меня, и стучит палками. А за окном – микрорайон в степи и зловонных лиманах. Ветер носит над ними ворон, как тряпье. Есть автобус – в сторону моря, а в другую – к целебным грязям. Говорят, поднимает на ноги. И еще от бесплодия, говорят. Юный Гоголь лежал в них. Что исцелял? Гоголь, с его паническим страхом всего хтонического. Лежал, схваченный вязкой горячей жижей, голый, черный, только лицо белое, как посмертная маска. Бюст теперь в парке стоит, смотрит на тех, кто ходит. Это здесь отклоненье от нормы – ходить. Курорт инвалидов, они прибывают сюда отовсюду. В основном молодые, в колясках. Тысячи их. Хорошо одетых мужчин и недвижных фарфоровых женщин. Цветы на коленях, улыбка, к плечу склоненная голова. И руки, вращающие колеса. А вдали – озеро с целебной рапой, в которой до горизонта стоят по грудь – те, кто могут стоять.

Туда хотела она, в эту Волшебную Грязь, домой. Разъехались ненадолго. Ребенок был на седьмом месяце. И вдруг звонок из больницы: плацента надорвана – шансов, похоже, нет. Голос спокойный. Видно, держится из последних. Бродил до утра по городу, господи, шептал, помоги… тебе видней.

Чудо случилось: врачи развели руками – такого не может быть. Сам починил свою лодочку, законопатил ее изнутри. Вот, на снимках. Да, звонит из больницы, смеется: услышал, что тонет, и давай толкаться, ворочаться, за несколько дней все уладил. Такой, говорит, у нас маленький капитан. Команда, правда, бедовая у него.

Месяц спустя я приехал к тебе. Степь, зной, ходим с тобой вдоль лиманов, вдоль безжизненной глади и гнили. Свалки дымятся, гарь, воронье. Руки твои лежат на животе, таком большом, будто там тройня. Нервничаешь, сроки давно прошли. И первые, и вторые, если считать от тех непорочных, и третьи – если врачам верить. Нелегко с тобой. И с собой не легче. Особенно, здесь. И еще особенней – с твоей родней. Семь человек в квартире. В тесноте, они говорят, не в обиде. Снял жилье нам неподалеку – конурка на сваях в старом саду, похожая на голубятню, с окном-иллюминатором. Родня насупилась. Но продолжала скупать, поджавши губы, этот казенный кошмар для новорожденных. А ты все сидела на краешке кровати, такая собранная и одновременно растерянная, поглядывая на часы, на пакет вещей для роддома, ничего ль не забыла, уже осень пришла, с веток падали яблоки, я лежал и смотрел на тебя поверх книги и возвращался к ней, кошка терлась о ноги твои и домой уходила, ты все сидела, ждала.

А еще мы любились, помнишь? Я удивился: можно ли? Ты потянула меня к себе. Будто плыли в немного кривом зеркале. Ну а ему как было? Будто ломятся в дом?

Обедать ходили к твоей родне. Отчужденье росло. У них, у меня. За улыбками. А ты была между. Покачивалась. И домик наш, если долго смотреть в иллюминатор на ветви, елозившие по стеклу, тоже покачивался. Вдруг прислушалась, обернулась ко мне и тихо сказала: пора.

Вместе рожали, вдвоем. Врач была за стеной – там голосила роженица, муж сидел в коридоре, согнувшись, зажав виски. Ходили с тобой взад-вперед по пустынному залу: кушетка для родов, поддон с инструментами, шкафчик стеклянный, зачем-то джакузи, столик с весами, окно, синий упругий шар на полу, – наверное, чтобы сидеть на нем, тужась. Ходили, еще шутил, ты улыбалась, постанывая, на меня опираясь, вскрикнула, замерла, руки взметнула и в стороны развела, я за спиной стоял и едва их удерживал, выгнулась… Да, потом вспоминал: как на крестовине.

И вдруг тихо так стало, до звона. Солнце в окне, мы одни, он лежит у тебя на груди, щекою на кулачке. Маленький кулачок, в слизи еще, положил под щеку и смотрит – не на тебя, не на меня, а между нами – куда-то вдаль. И этот вербный белесый свет – там, за ресницами. И я держу тебя за руку, переводя взгляд с твоих пересохших, подрагивающих в улыбке губ – туда, где наша с тобой жизнь на кулачке лежит, смотрит куда-то вдаль.

Родня твоя подхватила нас на крыльце роддома – музыка, ленточки, речи – и увезла к себе. Шли недели, я видел только снующие спины, за ними – мальчика. Он кричал, покрываясь пятнами, безутешно, неисцелимо. Взял билеты, не дал опомниться, в Индии приземлились.

Все еще спит. Щекой на ладони. Рука затекла. Шаги. Вымокла. Видно, ливень там наверху, на палубе. Или еще что. Берет на руки сына. Ну как ты, спрашиваю глазами. Ничего, кивает, терпимо. Вышла, прикрыла дверь.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29 
Рейтинг@Mail.ru