Книга Эхо забытых руин читать онлайн бесплатно, автор Сергей Сериков – Fictionbook
Сергей Сериков Эхо забытых руин
Эхо забытых руин
Эхо забытых руин

5

  • 0
Поделиться

Полная версия:

Сергей Сериков Эхо забытых руин

  • + Увеличить шрифт
  • - Уменьшить шрифт

Сергей Сериков

Эхо забытых руин

Глава 1

Просёлочная дорога виляла между убранными полями, змеясь у самого края дремучего леса, что, как и всё здесь, — до последнего желудя и до последнего зайца, — принадлежало барону Лоренсу. Крестьяне провожали повозку долгими взглядами: столь рано, ещё до того, как малое оранжевое солнце поднялось над огромным жёлтым, кузнец Рен Менлор выезжал из ворот Саронта в первый и последний раз.

Я лежал на дне фургона, под рогожей, и мне было плохо. Голова гудела, как котёл в отцовской кузнице, а в животе ворочалось что-то кислое и злое — вчерашнее пиво, смешанное с настойкой гномов. Я помнил этот вкус: Толстый Пит в своей «Пьяной лошади» плескал в кружку нечто, от чего у трезвого человека отваливались уши. Я же ушей не лишился — но и трезвым не был.

Хорошо, что я не на козлах. Я бы не удержал поводьев. Хорошо, что Рен молчит. Рен всегда молчит, когда молчать удобнее, чем говорить.

Повозка была не простая, а мастерская — настоящий кузнечный цех на четырёх колёсах, рождённый фантазией отца и собранный его собственными руками. Я знал каждый гвоздь в этом фургоне, каждую трещину в полатях, каждый подтёк смолы на бортах. Знал, потому что рос в этой повозке так же, как рос в кузнице: с пяти лет — у наковальни, с семи — у мехов, с десяти — у точила. Отец говорил: «Орис, руки должны помнить железо раньше, чем глаза научатся его видеть». Я не очень тогда понимал, что он имеет в виду. Теперь — понимаю. Руки помнят. Память рук длиннее, чем память головы.

По бокам, в специальных гнёздах, вырезанных отцовским ножом из дубовых плах, висели инструменты. Клещи трёх размеров — от малых, с тонкими губами для ювелирки, до огромных, которыми можно было ухватить слиток весом в пуд. Молот-кувалда на длинной ручке из ясеня, окованной у основания медным ободком, чтобы не раскололась. Ручной молот с обмотанной кожей топорищем — кожа потемнела от пота и времени, но всё ещё хранила отпечаток отцовской ладони. Два ручника для грубой работы — обух у одного был сбит, как старый солдатский сапог, но бил он точнее нового. Пара клепальных молотков с узкими бойками. Зубило с выщербленным лезвием. Пробойник с набалдашником, отполированным до зеркального блеска.

В передней части, в войлочном чехле, пропитанном салом, торчали стальные заготовки-прутья — пять штук, ровно столько, сколько нужно на пять одноручных клинков. Заготовки тёмные, маслянистые, чуть тронутые ржавчиной по концам — но в середине, под патиной, тёплая, живая сталь, из которой ещё можно выковать что-то стоящее.

В глубине фургона, привязанная ремнями к бортам, стояла наковальня — стофунтовая, с зеркальным боем, отполированным за двадцать лет работы отца. Я в детстве думал, что наковальня — это просто большой кусок железа. Потом узнал: нет, это инструмент, как скрипка. У неё есть нос, есть рог, есть лицо, есть пятка. У неё есть характер. Эта наковальня была из тех, что звучат — удар молота по её бойку рождает звон, который слышно за полверсты. Отец говорил, что хорошая наковальня стоит дороже лошади. Эта стоила дороже обеих наших лошадей, вместе взятых.

Рядом с наковальней, в бадье с мелким речным песком, лежали мехи — два кожаных, два войлочных, с длинными ручками, на которых темнели следы от рук мастера. Кожаные были старые, латаные, с заплатками на сгибах, но всё ещё держали воздух. Войлочные — новее, но войлок уже начал крошиться по краям. Мехи — это лёгкие кузницы. Без них нет жара, нет жара — нет стали. Ремни на ручках истёрлись до ниток; я знал, что Рен хочет перевязать их новым сыромятным, но всё откладывал. Теперь, должно быть, так и повезёт.

Под полом, в выдвижном ящике на салазках — отцовская выдумка, я горжусь ею до сих пор, — лежал запас. Древесный уголь в холщовом мешке, тщательно просеянный, без пыли и мелочи: отец всегда говорил, что угольная пыль в кузнице — то же, что песок в зубах. Брус точильный серого сланца, с бороздой посередине — для правки лезвий. Два точильных круга: один крупнозернистый, для черновой точки, другой — мелкий, почти гладкий, для финиша. Банка кузнечной сажи с салом для закалки — чёрная, густая, пахнущая гарью и жиром; этой смесью отец закаливал дверные петли и клинки тоже. Свёрнутая в трубку медная проволока для заклёпок — медь отливала красноватым, как старая медная монета, и я знал, что отец берег её для особых заказов.

И — на самом дне, в промасленной бумаге, перевязанной бечевой, — брусок дамасской стали, подаренный когда-то отцом одним южным купцом, который так и не вернулся за заказом. Купец был из тех, что приходят с караванами из-за моря: тёмнокожий, в шёлковом халате, с золотым перстнем на большом пальце левой ноги — я помню это, потому что никогда раньше не видел перстня на ноге. Отец выковал ему по заказу тонкий стилет, но купец не приехал. Может быть, его убили в горах. Может быть, он просто забыл. Отец подождал год, потом два, потом положил стилет в сундук, а брусок дамаска — в ящик под полом. «Когда-нибудь, — говорил он, — кто-то из вас, ребята, сделает из этого нечто особенное». Я не знал тогда, что «кто-то из вас» значит «ты, Орис, потому что Рен — кузнец, а кузнецы не делают исключительных вещей, кузнецы делают правильные». Кузнецы делают то, что покупают. Исключительные вещи делают маги, алхимики и дураки. Я, судя по всему, был всем тремя сразу.

Кузнец правил двумя массивными талорскими меринами — сизыми, как грозовая туча, с гривами, заплетёнными в тугие косы. Талорская порода дорогая, но выносливая: эти двое тянули фургон ровно, неспеша переставляя копыта по каменистой колее. Они знали дорогу лучше меня — мы ездили по ней десять лет, к заказчикам в дальних деревнях. Я помню, как отец правил ими, напевая что-то себе под нос, старую талорскую песню без слов. Рен не пел. Рен вообще не из тех, кто поёт.

Брат был в свои двадцать пять высок, широкоплеч и молчалив — но не той молчаливостью, что бывает у робких. Молчаливость Рена была тяжёлой, как его молот: он вмещал в себя мир и не считал нужным о нём рассказывать. Кожаный фартук, прожжённый на груди — пятно вроде бы от капли горячего металла, но я-то знал, что от искры из камина в ту ночь, когда пришли орки и мы впервые остались одни. Фартук повязан поверх полотняной рубахи, и на поясе — тяжёлый пояс с малым боевым молотом, с которым он не расставался даже во сне. Я однажды спросил его, зачем он спит с молотом. Он ответил: «Чтобы не проснуться без него». Я не стал уточнять.

Рену двадцать пять. Мне — двадцать. Между нами, пять лет и пропасть. Я думал, что пропасть — это разница в возрасте. Теперь я знаю: пропасть — это разница между тем, кто закаляет сталь, и тем, кто калечит собственную жизнь.

Из повозки, из-под рогожи, раздался полусонный, скрипучий голос — мой собственный, на удивление похожий на голос старого недоброго деда:

— Рен, сколько я был в отключке? И что ты так разогнал повозку — меня сейчас вывернет, между прочим, прямо на твою наковальню!

Брат даже не обернулся. Я знал, что не обернётся: он не из тех, кто оборачивается, чтобы посмотреть на пьяного. Пьяный — это не событие. Пьяный — это константа.

— Орис, юный пьянчужка, проснулся. Сколько раз я говорил: не пей в таверне у Толстого Пита. Наверняка он снова смешал тебе пиво с настойкой гномов. Сколько раз тебе говорил: пить вредно.

— А вот с этим я готов поспорить, брат.

Из-под рогожи высунулась всклокоченная голова с тёмными кругами под глазами. Я, вероятно, выглядел так, будто меня выкопали. Волосы стояли торчком, на одном ухе — соломинка, на щеке — отпечаток ремня от наковальни.

— И утверждаю, что алкоголь полезен. Миллионы мужчин не могут ошибаться.

Рен безнадёжно махнул рукой — жестом, который я видел тысячу раз. Это был жест человека, который понимает: спорить с ветром бесполезно, но ветер всё равно дует.

— Вот ответь мне — он заплатил всё, как договаривались, или обжулил тебя? Что молчишь? Умудрился всё пропить?

Из-под рогожи послышалась возня, звон монет, потом — тихий, почти священный стон. Я считал. Считал дважды. Считал трижды. Сумма от этого не менялась, и в этом была её жестокая, непреложная красота.

— О, Великий… У меня только тридцать серебрушек. Не мог же я на двадцать погулять? Это же трёхдневный заработок! Всё, больше не пью, клянусь Богом!

— Да-а-а, — протянул кузнец, подгоняя лошадей. — Не зря тебя с последнего круга обучения отчислили из гильдии магов. Теперь диплома нет, и официально магичить не можешь. Да что магичить — с дворянским титулом шевалье, хоть и безземельным, тоже пролетел. Хочу напомнить: теперь нужно накопить целую сотню золотых монет для получения диплома и сдачи последнего экзамена. И на всё про всё у нас только один год.

Сотня золотых. Год. Я прикинул в уме: если Рен возьмёт по два заказа в неделю, каждый по три серебряных — это двадцать четыре в месяц, двести восемьдесят восемь в год. Если я ещё подрабатываю зачарованиями в тавернах — добавим ещё сотню. Итого — около четырёхсот серебром. Это сорок золотых. Не хватает шестидесяти. А ведь нужно ещё есть, платить за ночлег на постоялых дворах, кормить лошадей, чинить повозку. Сотня золотых — это не сумма. Это приговор.

Рен достал из-под скамьи кожаную флягу, открыл крышку, сделал пару глотков колодезной воды. Я слышал, как булькнула вода в горле, как щёлкнула крышка. Фляга была отцовская, с медным ободком у горлышка и вырезанной на боку буквой «М» — Менлор.

— Я решил так: пока не определишься, будешь мне помогать в кузнице. Хоть окрепнешь — а то натуральный студент-хлюпик. Ни слова больше. Выпей воды и приходи в себя.

Фляга прилетела мне в руки. Я поймал её, не вылезая из-под рогожи. Вода была холодной, с лёгким привкусом железа — из Саронтского колодца. Я сделал три глотка и почувствовал, как мир вокруг немного перестал раскачиваться.

Рен и я — два родных брата, родом из Саронта, самого крупного поселения в баронстве Лоренса. Я любил этот город. Любил так, как любят то, что потеряли навсегда. Узкие кривые улочки, запах хлеба из пекарни Марена на углу, крик петухов на рассвете, дым из нашей трубы, который я видел за полверсты, возвращаясь из Академии на каникулы. Дым из нашей трубы означал: отец жив, отец работает, дома тепло. Я приезжал — и отец встречал меня у ворот, вытирал руки о фартук, обнимал. «Ну, маг, — говорил он, — показывай, чему тебя там научили». И я показывал. Маленькие фокусы: зажигал свечу щелчком пальцев, гасил пламя дыханием с трех метров. Он кивал, как будто всё это уже видел, как будто для него это не было чудом. А потом брал меня за плечо и вёл в кузницу. «Показывай теперь руками. Магия магией, а руки помнят дольше, чем голова». Он был прав. Он всегда был прав.

Отец и мать погибли пять лет назад, во время набега орков из Северного леса. Случилось это в марте, когда снег ещё лежал в ложбинках, но уже подтаивал на южных склонах. Орки пришли ночью — маленький отряд, человек двадцать, — не за добычей, а за местью: кто-то из баронской стражи убил их вожака месяцем ранее. Они выбрали наш дом, потому что наш дом стоял на отшибе, у самой дороги. Отец успел закрыть мать в погребе, успел схватить боевой молот — тот самый, что теперь носит Рен. Он успел даже убить двоих. Но орков было двадцать.

Рену тогда исполнилось двадцать. Он был в кузнице, в городе, работал над заказом — чугунные ворота для баронской конюшни. Он услышал набат слишком поздно. Когда он примчался, дом уже горел, а отец лежал у порога с отрубленной рукой и тремя стрелами в спине. Мать нашли в погребе — живую, но задохнувшуюся от дыма. Она умерла по дороге к лекарю. Рен не говорил об этом никогда. Я говорил об этом тоже никогда. Мы оба знали. Мы оба молчали. Таков был наш уговор — негласный, как все наши уговоры.

Рен, как старший сын, унаследовал крепкий дом с кузницей и повозку-мастерскую. Я унаследовал — что? Магию. Дар, проявившийся в пятнадцать лет, после инициации, когда маг первой категории баронства выдал мне на руки свиток с характеристиками. Сила магии — выше среднего. Запас маны — выше среднего. «Выше среднего» — звучит великолепно, пока ты не узнаёшь, что «среднее» в баронстве Лоренса — это уровень, на котором ты можешь зажечь свечу с расстояния в три шага и не более. «Выше среднего» — это четыре шага. Я не издеваюсь. Это и есть реальная шкала. На её фоне Архимаги выглядят богами, а боги — Архимагами.

Итак, я получил направление на первый круг обучения в гильдию магов. Отец заплатил пятьсот золотых за пять полных лет обучения — и потратил почти все сбережения. Но он был кузнецом от Бога: заказы текли рекой, качественные изделия и — что редкость в этих краях — удивительные механизмы принесли мастеру известность далеко за пределами баронства. Механизмы — это было его увлечение: он мастерил часы с кукушкой, которые куковали в нужный час; музыкальные шкатулки, наигрывавшие три разные мелодии; дверные замки, которые открывались только от прикосновения хозяйской ладони. Такого не делал никто в радиусе ста вёрст. Отец говорил, что это не магия, а просто «голова и руки, и больше ничего». Но я-то знал: магия. Просто очень тихая. Очень домашняя.

Если бы не проклятые орки, старший сын сейчас помогал бы в кузнице, а младший поступил бы на службу барону на должность мага-стихийника — а это достойное жалование, целых пять золотых в месяц. Пять золотых в месяц — это очень неплохое жалованье в наших краях.

Но я не закончил Академию. Я бы хотел сказать, что это была не моя вина. Я бы хотел сказать, что меня подставили, что лэра Векас оклеветала меня из мести, что ректор не разобрался. Я бы хотел сказать многое. Но правда — простая и уродливая, как все правды — состояла в том, что я напился накануне выпускного экзамена, потому что утром пришёл гонец из Саронта с известием о гибели родителей.

Экзамен назывался «грибной дождь». Простое заклинание, которое должен уметь каждый стихийник второго ранга: создание тонкого, дозированного дождика над грядкой хейронских грибов в оранжерее преподавателя алхимии, лэры Молли Векас. Тонкий и дозированный — это значит, что струйки воды должны были падать вертикально, без ветра, без града, без молний. Я знал это заклинание. Я умел его. Я делал его сто раз на полигоне. Я делал его даже спьяну — но не настолько спьяну.

В тот день я не спал всего три часа. Я пил за двоих. Я курил что-то, что дал мне Гарн — да, тот самый Гарн, который потом встретится мне в арке с Кортом. Он тогда ещё не был подлецом. Он тогда был просто любопытным студентом с подленькой ухмылочкой. «На, Менлор, покури, отпустит». Отпустило. Отпустило так, что я поднял руки над грядкой и вместо дождика получил ливень с градом. Градины размером с куриное яйцо. Урожай хейронских грибов был уничтожен за четыре минуты. Оранжерея лэры Векас — тоже.

Хейронские грибы — сырьё, нужное для большинства элитных алхимических зелий. Большая редкость не только в нашем королевстве, но и на всём континенте — одном из двух в этом мире. Я знал это. Все знали это. Лэра Векас растила эти грибы семнадцать лет. Семнадцать лет — и четыре минуты пьяного стихийника. Арифметика провала.

Замять скандал не удалось. Лэра Векас не на шутку обозлилась, хотя и слышала, что студент накануне пил несколько дней, получив весть о гибели родителей, и был явно не в форме. Магиня, ввиду своей врождённой упрямости, отказалась перенести экзамен на пару дней, хотя прекрасно знала, что я — самый перспективный студент на своём курсе. Тонкий и дозированный полив в нужном температурном режиме и именно в тот день мог сделать только преподаватель-стихийник лэр Гредли — или его выпускник Орис. Выбор пал на студента. Почему? Потому что лэра Векас знала: если она попросит лэра Гредли, коллега непременно начнёт уговаривать её посидеть в таверне «Магическая колба» и выпить Салемского красного. А под утро, пьяно икая, он снова примется выяснять, почему она не отвечает на его ухаживания. Лэра Векас уже три года не отвечала на его ухаживания. Она не собиралась отвечать и в четвёртый.

В итоге лэра Векас написала гневный доклад ректору Академии, лэру Саргену, с требованием немедленной компенсации убытков или отчисления студента из школы магов. Ректор — человек осторожный, из тех, что предпочитают не связываться с сильными магинями, — вызвал меня к себе, посмотрел долгим взглядом, в котором читалось что-то похожее на жалость, и сказал: «Менлор, я не могу тебя оставить. Но я могу дать тебе год. За сто золотых». Я кивнул. Я не спорил. Я знал, что бесполезно.

Таких огромных денег сразу достать было невозможно. Меня исключили из школы с правом сдать последний экзамен через год, но уплатив при этом сто золотых — полную сумму обучения за последний круг. Сто золотых. Год. Я повторял это в голове, как молитву. Сто золотых. Год. Я не молился — я считал.

* * *

После возвращения в Саронт братья долго думали, что делать. Думали — это, разумеется, громко сказано. Рен думал. Я молчал и слушал, как он думает. У него был особый способ: он садился у очага, клал на колени боевой молот и водил ладонью по его обуху, как слепой — по шраму на лице. Думал он долго. Иногда — всю ночь. Под утро говорил: «Едем на юг». На этом совещание заканчивалось.

Решение было простое и, как все решения Рена, единственно верное. На юг империи, к океану. Там, в провинции Таир, в небольшом приморском городке Тэмриль, жил родной дядя Йон Олфрин по материнской линии. Как говорила мама, дядюшка Йон, владелец сети алхимических лавок, неоднократно приглашал всю семью погостить у моря. Семью сдерживала лишь заоблачно дорогая стоимость услуги телепорта — два золотых с человека, и это по дружбе, по родственной скидке. Для нас, после отцовских сбережений, два золотых — это были не деньги. Это была зима без еды.

И вот теперь, поставив на продажу дом и кузницу, Рен перестал брать заказы и отрабатывал только старые договора отца. Пять клинков для гильдии наёмников — последний. Подковы для баронской конюшни — последний. Чугунные заслонки для пекарни Марена — последний. Марен, узнав, что мы уезжаем, плакал. Он плакал и совал мне в руки пирог с ливером. Я взял пирог и пообещал, что мы вернёмся. Марен кивал. Мы оба знали, что я вру.

Я, зная жадность хозяина таверны «Пьяная лошадь» Толстого Пита, решил подзаработать. За полцены, без договора, я зачаровал в течение недели все светильники в питейном заведении — зарядил их магией полностью, настроив цвет пламени на модный в этих краях слегка желтоватый оттенок. Жёлтый — это был последний писк: считалось, что жёлтое пламя придаёт выпивке особый аромат, а лицам посетителей — здоровый румянец. На самом деле жёлтое пламя просто маскировало синяки под глазами завсегдатаев и серость их зубов. Но Пит не знал этого. Пит был доволен.

Я очень рисковал: с гильдией магов лучше не шутить, сразу выписывают огромные штрафы тем, кто магичит без лицензии. Штраф за нелегальное зачарование — пятьдесят золотых. Это ровно половина суммы, которую мне нужно было собрать за год. Если бы меня поймали, я бы уже никогда не сдал экзамен. Никогда. Но — не поймали. Пока.

Всё обошлось, и за день до отъезда я получил всю сумму от Пита — пятьдесят серебряных. Пятьдесят серебряных — это пять золотых. Пять золотых — это двадцатая часть моей мечты. Я должен был положить их в мешочек, завязать, спрятать под рубаху и молчать. Я положил. Я завязал. Я спрятал.

Я зашёл в «Пьяную лошадь» попрощаться с друзьями детства — с Гредом, с Микой, с маленькой Линой, дочкой пекаря, которая в десять лет залезла на крышу нашей кузницы и объявила, что выйдет за меня замуж, когда вырастет. Она выросла. Я не женился. Она не вышла. Но всё ещё смотрела на меня так, будто я что-то ей должен. Я, может быть, и должен. Я многим должен. Но это — другая история.

В таверне были друзья. У меня были деньги. У Пита было пиво. Атмосфера сложилась. Через час у меня было сорок пять серебряных. Через два — сорок. Потом я перестал считать, потому что считать стало физически больно. Я проснулся на дне отцовской повозки, под рогожей, с тридцатью серебрушками в кармане и головой, готовой взорваться, как фаербол в руках неумелого первокурсника боевой магии. Я был этим первокурсником. Я был неумелым. И я взорвался.


Ближе к обеду — когда маленькое оранжевое солнце расположилось точно над огромным жёлтым светилом, — я наконец выполз из повозки. На козлы пролез, как нашкодивший кот, — сперва одна нога, потом вторая, потом голова, потом ругательство. Сел рядом с братом. Рен не обернулся. Рен уже давно перестал оборачиваться на мои появления.

— Я проснулся от дикой тряски, — сказал я, потирая левое плечо. — Голова готова взорваться, как фаербол в руках неумелого первокурсника боевой магии. Плечо затекло и замёрзло — похоже, всю ночь прижимался к твоей наковальне.

— К наковальне прижимаются те, у кого нет другой компании, — ответил Рен, не отрывая взгляда от дороги. — Но я не осуждаю.

— Спасибо. Ты, как всегда, источник утешения.

— А я, как всегда, источник правды. Правда — утешительнее, чем ты думаешь. Просто ты её не слушаешь.

Я не нашёл, что ответить. Я и так знал, что он прав. Я всегда знал, что он прав. Это было самое раздражающее свойство моего старшего брата: он был прав даже тогда, когда ошибался, — потому что даже его ошибки приводили к результатам, которых мои правоты не могли достичь.

Из-под скамьи я вытянул объёмистую магическую сумку — ещё хорошо, не потерял: там лежало много нужных мелочей. Сумка была зачарована отцом одного из моих однокурсников — артефактора, разумеется, — и имела полезное свойство: что бы в неё ни положили, оно не терялось и не мялось. Я могу был пьян, мёртв, обкраден, ограблен, брошен в ров с крокодилами — но сумка всегда возвращалась ко мне. Я не знал, как это работает. Я был просто благодарен.

Я порылся в сумке — мимо флакона с чернилами, мимо запасного пергамента, мимо маленького зеркальца, которое я носил с собой с тех пор, как лэра Векас на втором курсе сказала, что у меня «асимметричное лицо, но это поправимо», — и нашёл флакон из толстого зелёного стекла. Специально для таких случаев. Внутри плескалась противная фиолетовая настойка — алхимическое средство от похмелья, изобретённое, по преданию, самим Архимагом Саргеном, который, как известно, пил не меньше меня, но при этом жил до ста двадцати лет и умер не от цирроза, а от падения с лошади. Настойка стоила пять серебряных за флакон. Но без неё я бы не доехал даже до ближайшей почтовой станции.

Я сделал глоток, зажал рот рукой, чтобы она не выбралась обратно, — настойка обладает уникальным свойством вызывать немедленное желание её выплюнуть, — и через пять минут был здоров, как до похода в таверну. Ну, почти здоров. Голова перестала гудеть, но тяжесть в затылке осталась. Это — плата. Плата всегда остаётся.

С удовольствием растянувшись на матрасе, который я переложил с пола на скамью, я закрыл глаза. Маленькое оранжевое солнце жарило мне в лицо. Большое жёлтое — пекло в спину. Между двумя светилами, в их двойном свете, я и жил. Таков был наш мир: два солнца, два брата, две правды.

Перед внутренним взором поплыли воспоминания — главные события последних лет. Они всегда приплывали в таком порядке: сначала отец, потом Академия, потом Жан. Отец — это было постоянной. Академия — это было переменной. Жан — это было неожиданностью.

* * *

То утро было тихим. Я помню его до мелочей: плотный завтрак — сладкий душистый травяной отвар, который варила мать ещё по её рецепту, и огромный кусок ветчины на ломте белого хлеба. Ветчину мы привезли из деревни — последний гостинец от соседки. Хлеб был ещё тёплый, из пекарни Марена. Я ел медленно, в два захода, и думал о том, что такое утро — это и есть счастье, только я не знал этого тогда. Я думал, что счастье — это когда что-то происходит. А счастье — это когда ничего не происходит. Тогда, в то утро, ничего не происходило. И я был, не зная того, счастлив.

Брат ушёл в кузницу ещё до рассвета — ему оставалось сделать пять одноручных клинков для гильдии наёмников, заготовки давно готовы, и к вечеру договор будет закрыт. Последний договор. Я слышал, как он уходит: скрип двери, стук его сапог по деревянному крыльцу, лёгкий звон молота на поясе. Я не вышел его проводить. Не потому, что не хотел. Потому что знал — он не любит прощаний. Рен вообще не любит слова «прощай». Он говорит «до утра» или «до работы». Он говорит только о том, что повторяется. Прощание — это о том, что не повторится. Поэтому он молчит.

После завтрака я зашёл в свою маленькую уютную комнату. Она была мала — четыре шага от двери до окна, — но светлая, с низким потолком, на котором я в детстве нарисовал углем руну света, и она слабо мерцала ночами, пока отец не сказал: «Орис, или ты её сотрёшь, или я тебя выпорю». Я не стёр. Он не выпорол. Руна так и осталась, тусклая, как далёкая звезда, — моя первая, кривая, несовершенная, но живая. Я её любил. Я её любил так, как любят своё первое.

Из ящика стола — стол был отцовской работы, дубовый, с потайным отделением, где я прятал свои записи от Рена (Рен, впрочем, никогда не искал), — я достал потёртые тетради. Это были копии записей факультета зачарований всех пяти кругов обучения, которые скопировал для меня мой хороший приятель, барон Жан де Кюар. Копии были сделаны аккуратным, почти каллиграфическим почерком — Жан писал красиво, как все аристократы, у которых было время учиться красоте. На полях — его комментарии, иногда ядовитые, иногда смешные, иногда оба сразу: «Лэр Гредли утверждает, что руна холода активируется словом мороз. Лэр Гредли — дурак. Руна холода активируется силой воли и ничем иным. Я проверял. Проверял трижды. Третий раз — на лэре Гредли. Руна сработала.» Я любил эти тетради. Я любил в них всё — почерк, запах чернил, страницы, на которых Жан рисовал руны так тщательно, что они почти светились. Я не любил тогда никого, кроме отца. Но Жан был ближе всех.

123...9
ВходРегистрация
Забыли пароль