Вот и с Ларкою так, хотя и прямо она говорила Петру о своих немудреных желаниях: мол, не надо ей большего, чем любой другой бабе, – мужа только, ребенка, семью, «как у всех». Все равно понимал: ей иное, чем всем, от рожденья дано и позволено. Уводить мужиков из семьи, как уводит их шахта, вообще вся природа: захочет – выплюнет, захочет – прожует… и когда он был с Ларой, то в природе и был, под таким же давлением, на такой же свободе. И уже не могла позабыться эта дикая сила ее, хоть Петро с декабря не стучался к ней в окна. Он, можно сказать, вернулся в семью… Ну тогда хоть исчезла бы, гадина, провалилась сквозь землю, уехала, не хлестала его каждый день по глазам, и тогда, может быть, не смотрела бы неотступным презрительным взглядом со дна каждой рюмки, так ведь нет, никуда не девалась и вилась перед ним тонким телом в упружистой лошадиной походке, высоко несла гордую голову, тоже, ишь, собралась на народный протест.
Выходили с мужьями и бабы. Безнадзорные стайки гомонящих шкетов утекали туда же, на площадь. Кумачовский народ вообще был привычен к собраниям: повседневная близость беды приучила держаться единой семьей, муравейником, роем. Каждый новый метановый взрыв и обвал, хоронивший в забое чьих-нибудь сыновей и мужей, подымал на прощанье с ними весь город. Что-то от первобытного огненного погребения, от покорности древних людей перед силами неумолимой природы было в окаменении всех остающихся жить, в неподвижном молчании над холмами цветов и гробами сгоревших.
Еще в перестройку познали шахтеры пьянящую силу единодушного подъема против власти, увидели, что могут останавливать жизнь целых городов, и с тех пор, как совсем становилось безденежно, выступали походом на Киев, одним только молчанием и мерным, остервенелым стуком касок по брусчатке вымучивая у властей задержанные кровные. И народные праздники отмечали совместно – День шахтера и все, что поменьше. Составляли столы во дворах, выставляли огромные бутыльки с самогоном и тазы с терриконами вечной, как уголь, картошки, соленых помидоров, квашеной капусты, жареной курятины, с большими сахаристыми ломтями как будто бы раскрывшихся от спелости, налитых алым соком кавунов.
Петька шел по Изотовке и как будто уж не понимал, что же это такое и куда все идут. Восходящее солнце било в лица, в глаза, и идущие к площади щурились, собирая морщины у глаз, и казалось, что все они благодарно, мечтательно улыбаются ясному дню и такой же безоблачной перспективе всей будущей жизни и что им не хватает только гроздьев воздушных шаров, кумачовых полотнищ труда, что Шалимов вернулся прямиком в Первомай своего улетевшего детства и сейчас в его горле воскреснет немящая сладость ледяного пломбира, молоком протекающего сквозь размокшие вафли.
Природа звала город к радости. Над нагими ветвями занимавшихся лиственным пламенем тополей и берез, надо всем пыльным скопищем крыш наразрыв натянулось и вздыбилось ослепительно-синее чрево воздушного шара, прихотливо заплатанного облаками, и как будто бы мог этот купол утянуть в высоту крепостных, неразлучных с горючими недрами, не могущих отмыться от угольной пыли людей, вырвать их вот из этой Украины с корнями, унести их со всеми пластами земли в заповедную чистую, вольную даль, где все честно и просто, где голодная, ясная сила звенит во всем теле, где все жители знают друг друга и никто никого не считает ни лучше, ни хуже себя, где все тот же ползучий черный труд под землей, запах шпал, солидола, мазута, терриконов, повитых таинственным малахитовым куревом, а потом – День шахтера, когда все гаражи и подъезды открывают чумазые двери для нестройно горланящих что-то под гармошку гостей, горький ветер уносит настойчивый запах полыни в горячую, мертвую степь и уставшая реять по улицам жаркая пыль серым шелком ложится на землю, а в прохладном, синеющем воздухе вечера с сумасшедшим ликующим писком неуемные носятся ласточки.
Шалимов вздохнул полной грудью, невольно взглянул в спину Ларке, и небывалая, неизъяснимая тоска кольнула его шилом в сердце – тоска не по Ларке, которая больше не с ним, а вообще… и по ней, и по Таньке, и по матери, и по отцу, что давно уже умер, по придурку Вальку, по «Марии-Глубокой», по всему кумачовскому миру, по застывшему летнему времени, где каждый день – День шахтера. Он, оказывается, знал, где находится рай. Искать его было не нужно. Надо было в нем жить, а теперь надо было его уберечь. И никто в целом свете не знал уж, ни как это сделать, ни возможно ли это вообще.
А народу на улицах все прибывало. Из углового дома-общежития на Сцепщиков – многопалубного корабля с парусами пеленок едва не на каждом балконе – вереницей текли молодые проходимцы и грозы, гомоня, погогатывая, окликая идущих с Изотова и Высотной дружков, перебрасываясь с ними дебильными, детскими шутками: «Так, не понял, а чё без оружия?» – «А мы думали, там выдают». – «Значит, так, мужики, берем почту, телефон, телеграф, но сперва винно-водочный!»… А средь них и Валек – тоже тут проживает, в общежитии комната, а в подвальной каморке обустроил себе мастерскую. Жил-был художник один… Повертел головой – сразу Ларку увидел, а еще через миг и на Петьку глазами наткнулся.
Тихий он был сегодня, Валек, как бы чем-то придавленный. Из-за Ларки, наверное, из-за Петьки поблизости – в общем, из-за создавшегося треугольника. Так привык уже Петька относиться к брательнику как к полудурку: из всего шапито может сделать, разве только на Ларку глазами побитой собаки глядит, – что и в голову не приходило, что Валек может крепко задуматься о народном волнении, о возможной большой, небывалой беде, что Валька придавило ровно то же предчувствие, что минуту назад просверлило его самого.
Петька сам не сказать чтобы думал об исходе всего, о пропорциях дурости, злобы, табунного чувства, осторожности, страха, терпения, здравого смысла в обеих выступающих за собственную правду действующих силах, и о том, чего хочет и что может Россия, и о том, чего жаждут гуманоиды в Киеве, – это было намного сложнее, чем формула расчета горного давления для головы простого пэтэушника. А ведь никто уже не понимает, трепыхнулась опять та же мысль, и он почуял вялое бесстрашие приговоренного, как и чем это остановить. А когда слишком сложно, то решается просто – битьем до кровянки. Там народ уж свихнулся на своей украинской идее, и мы поднялись: эй вы там! не пойдет – нам язык вырывать и вторым сортом делать. Пробу сняли уже: допустили тех нациков в Харьков – отрыгнулось нам красненьким. Что ж, теперь и сюда допускать? Как тут задний врубить? Крым опять же уплыл – значит, нас надо так придавить, чтобы уж никуда уползти не могли, вообще нам хребет перебить – вот такой они в Киеве руководствуются логикой.
А народу на улицах все прибывало. Вышел тощий, но жилистый Сева Рыбак, остролицый, с глазами навыкате, и, конечно, ему закричали: «Эй, Рыбак, на трибуну-то выйдешь?! Скажешь, кто у нас тут Украину всю кормит?.. А жена его с этой трибуны за шиворот!» Вышел старый Илья Исаакыч Гурфинкель, легендарный Герой соцтруда и строитель «Марии-Глубокой», многолетний бессменный ее инженер, почитаемый в местном народе, как жрец преисподнего солнца, с костылем, а вернее, с аристократической тростью, в допотопной своей черной тройке и белой рубашке, обожженно-худой и прямой, словно сзади за шиворот вставили палку, с седым каракулевым облаком на горбоносой коршунячьей голове. Вощеная коричневая кожа остро обтянула кости черепа, собравшись горестными складками у глаз, – старик был готов к отправке на родину, в космос, в свою каменноугольную вечность, но заросшие сивым бурьяном глаза все горели огнем молодого упорства и проснувшейся ненависти. Говорили, в войну он был сыном полка и воевал в артиллерийской батарее, а мать его и двух сестер под Белой Церковью убили немцы, и уже было ясно, что он скажет с трибуны: что вот здесь, под ногами у них, кости наших солдат, кости сброшенных в старые шахты детей и что растущие на их мемориале маки неприкосновенны даже для нарколыг на ломах.
Выходили, здоровались, ручкались и уже полноводным ручьем текли по улице горбатые и гоблины, приводники, гидравлики, подъемщики, лентожопые и водяные, лесогоны, маркшейдеры, бумеристы, свистки, рельсобляды, вентиляторы, смертники, демиурги совковых лопат и контактных дрезин, струговых установок и врубовых монстров. Коля-Коля, Иван Бакалым, Витька Флеров, Кирюха Застегнутый, Жека Птухин, Олежа Войтюк, Сенька Лихо с Андрюхой Хомухой, о которых Петро уже шкуру в забое счесал, так они долго терлись, горбатые, в сцепке одной… Витя Глымов, Валерка Рональдо с невыполотой челкой на бритой голове и выпирающими, как у кролика, передним зубами, Вован Сусаренко, Артемка Шамрыло, Андрюха Негода, Виталя Хмельницкий – бугай «больше тонны не класть», Серега Бажанов по прозвищу «Сдохну, но украду», моторист Ленька Анабиоз, под землей пребывающий только в состоянии «ВЫКЛ»: вешал банку над течкой и спал, как сурок.
Раз Валек проходил мимо спящего Ленчика: снял штаны, принагнулся у того над лицом, аккуратно приладив выше задницы каску, и глазами Петру показал, чтобы тот хорошенько ударил скребком по трубе. Ленчик вздрогнул, вскочил, и глаза у него чуть не лопнули: жопа в каске нависла над ним, придавила обвалом бесовского хохота.
Вышли пенсионеры по старости и состоянию здоровья – с перебитыми грабками и с костылями, с силикозными легкими и больными коленями; даже Сашку Новицкого выкатил батя в инвалидной коляске. Вышли банщицы и ламповщицы, поварихи, медсестры, врачихи, рукоятчица Зойка Изжога – знаменитая церберша на «Марии-Глубокой», и обличьем, и норовом, и заливистым голосом напоминавшая привязчивую собачонку. Уж при ней раньше времени на-гора выбираться не смей – всех учтет и запишет, кто на солнышко рвется до срока. Видно, крепко на весь мужской род обозлилась несчастная баба, и здоровые дядьки от нее – врассыпную: «Изжога!», чтоб за термос она никого не схватила, потому что иначе их как различить: номер табельный-то ни на лбу, ни на робе не выбит, а на рожу они при подъеме одинаково грязные, вот она на спасателе номер и смотрит.
Вышли братья Колесники – взрывники, бедокуры и клоуны, много раз за свои шутки битые до кровавых соплей. Старший Славка и младший Степан, что однажды вломился к бурильщикам с криком «А … оно все!» и с зажженным патроном ВВ – словно этот, блин, Данко с зажатым в руке осветительным сердцем. А до этого, главное, жаловался на свою проклятущую жизнь, на блядищу-жену и повисший на шее, как камень, кредит за машину (подмахнул, мол, не глядя, а там мелким шрифтом до хрена годовых). Шнур бикфордов сгорает со скоростью сантиметр в секунду – отразился в глазах десяти человек неправдиво всамделишный желтый огонь и пошел в зачаровывающий бешеный жор. Самым взрывом как будто и вымело из каморки людей, разорвав перепонки и обуглив ресницы, – ломанулись все за угол, вжались в породу и никак не поймут: где они?! Что, на том уже свете или все же на этом пока? И вот тут к ним дымящийся «боевик» залетает, а живой-невредимый Степаша виновато-опасливо так говорит: «Мужики, это самое… я передумал». Он, паскуда, патрон предварительно выпотрошил и закладочной массы в обертку насыпал, а потом обвязал эту «куклу» нарезанным на полоски гон-доном, так что от настоящего не отличишь, да еще перед этим их всех обработал психически. И страдал-то, блин, как – никакой Станиславский такого кисляка не состроит: «Ты чего, Степ, прибитый такой?» – «Да ничё…» Не пожалели молодых Степашиных зубов, долго били, раздумчиво, проникновенно, долго младший Колесник весь синий ходил, походя на опухшего от пчелиных укусов китайца, словно дурью башку прямо в улей и сунул. У Алешки Козлова, бурильщика, после этого начал подергиваться левый глаз – хорошо, не все время, а в минуты большого волнения.
Тяжек – ладно, не мальчики-цветики, но и тягостно однообразен был земной и подземный их быт, да и смерть была рядом, считай, каждый день, нависая над ними, как кровля, оттого и шутили такие вот шутки. Оттого мы, шахтеры, веселый народ, вдруг подумал Петро, что если бы все делали всерьез, с одним тупым упорством, как машины, или, скажем, с вопросами, в чем смысл жизни, то давно бы уже под землей все остались, позабившись в кутки, как в могилы. «Вот и так есть ребята, которых завалит, а они не хотят, чтобы их находили». И лишь после того, как мелькнула у него эта мысль, догадался, что и нынешние дурковатые шуточки – про захват телеграфа, пивных, про раздачу оружия по дороге на площадь – вырываются у мужиков не по детскому их легкомыслию, а от растерянности. Или, может быть, от безотчетного радостного возбуждения, которое испытывает всякий долго ползавший на четвереньках человек, когда в нем наконец выпрямляется гордость, но вместе с тем и от гнетущего предчувствия чего-то страшного, уже необратимого, от приближения к такой черте, за которой останется вся их прежняя жизнь.
Словно шли по поверхности набиваться в какую-то исполинскую клеть, не могли не идти, хоть и знали, что, втиснувшись, перегрузят ее и она, грохоча, полетит на далекое дно. А еще через миг начинало казаться, что пьянящая сила совместного непослушания, подогретая давней шахтерской привычкой к коллективным протестам, перевесила, вымыла из большинства все сомненья и страхи, и вот в этом своем долгожданном слиянии, в будоражащем воздухе, под сияющим солнцем поверили: все едино продавят свое, встанут тут, и по-бычьи упертая власть отрезвеет и первой попятится. Ну не сделать же ведь ничего с такой массой, если встал весь народ, как один человек. Или что же, выпалывать как сорняки? Да еще и большая Россия ощутимо дохнула в донбасскую сторону и упрочила землю у них под ногами – может, если бы было иначе, если б не было крымской свободы, то и тут бы народ не поднялся?
Шли и шли по Стаханова, пополняясь ручьями стекавшихся с прилегающих улиц, разливаясь, выплескиваясь на проезжую часть. Вдруг настырный сигнал за спиной – по дороге, тесня к тротуарам людей, продвигались два ПАЗика. Бело-синие эти скотовозы со шторками хорошо знал весь город – в них катался на митинги-празднества кумачовский ОМОН, местный «Беркут». Шторки были раздвинуты, стекла опущены; плечистые бойцы в зебрастом черно-сером камуфляже держали свои гоночные шлемы на коленях и подставляли лица свежему живительному ветерку. Смотрели из окон на школьных друзей, дворовых корешков, соседей, кровных братьев, знакомых с первой выкуренной сигареты, с пеленок, с поганых горшков… Бывало, приходилось им охаживать дружков дубинками, выдергивать из митингующей толпы и волочить за шкирку самых буйных, часто слыша в свой адрес хохочущее: «Глаза разуйте! Месите кого?! Друзья, блин, школьные, росли в одном дворе! Придет твоя Светка к моей Алевтинке за солью!.. Валерка, брат, ты чё?! Где голос крови?!. На кого?! На отца?! Мало я тебя в детстве, сучонок, ремнем! Нет, скажите, бывает такое, чтоб сын отца брал и в кутузку? Бьет и плачет, сучонок, вот плачет и бьет! Ты глаза-то не прячь! Я тебя и сквозь маску узнаю, а то кто тебя сделал!..»
– Жека, слышь? – постучал Сенька Лихо в бочину проползавшего мимо автобуса. – Ты чего ноль внимания? Вы на площадь зачем, мужики? Может, нас разгонять? Хозяин: «фас!» – и вы на нас?
– За хозяина, Пушкин, можно и схлопотать. Наш хозяин – народ, мы ему присягали.
– Нет, серьезно, зачем? Поделились бы вводной, чтобы мы понимали. Прямо, блин, отвечайте: была команда на разгон? Очень хочется знать, как к нам власть отнеслась.
– Ты чего, Лихо, даун? Ну какой, блин, разгон – сколько вас, посмотри!.. С вами мы, Лихо, с вами! Чисто хвост за собакой. Рябовол будет наш выступать – ты что, вчера компотом уши мыл? Мы, короче, пока чисто зрители… Охраняем мы вас.
Хороши были зрители – мало в полном своем снаряжении, но еще и запитанные соответствующим напряжением: деревянно дружкам улыбались, с надломом, а в глазах – неослабная настороженность и как будто уже и тоска затаившегося и гонимого зверя. Сами, сами уже мало что понимали, как цепная собака, которая потеряла хозяина и не знает уже, на кого ей кидаться.
«Эти» были свои, коренные, до прожилок знакомые, верить им можно было, как себе самому. «Эти были свои», но в последнее время появились еще и чужие. Неизвестно откуда – то ли с запада, то ли с востока. Нешумные, неброские, спокойные. В гражданской и полувоенной одежде, с баулами. Проезжих сезонных рабочих хватало всегда – с Ивано-Франковска, со Львовщины, – а нынче поперли и беженцы. Не сразу, но вникли, увидели: проезжих и приезжих роднили склад фигуры, уменье оставаться незаметными, отчетливый запах бездомья и бегства (не то спешных сборов по первому зову). Привычные армейские ухватки и ножевые взблески взгляда исподлобья. Поселились кто где, да у тех же вот самых бойцов Рябовола, а иные как будто и не поселились – скрылись в брошенных шахтах и копанках или, может быть, прямо в туннелях городской теплотрассы; исчезали куда-то и опять появлялись, выходя на поверхность за хлебом.
Говорили, что все это бывшие «беркуты», защищавшие прежнюю власть на Майдане, и вообще разной масти менты: их теперь убирают в тюрьму и грозятся – под землю. Кое-кто из них сам не скрывал, что бежал от затеявших чистку властей и нацистских молодчиков, но другие не то что молчали, но и жили как призраки: и откуда приехали, и для чего – это было неведомо. Или слишком понятно – вот и впрямь, кроме шуток, брать «почту». В обеих шахтерских столицах народ раскачался с неделю назад, а они, кумачовцы, еще только катили на площадь, словно вал застоявшейся грязи, толкаемый бульдозерным щитом, словно ударная волна перед снарядом, что давно уж покинул свой ствол и летит в направлении Киева, подымая с колен и диванов всех-всех.
Петро ощутил буревое давление воздуха, и эта сила вынесла его на площадь Октября. И сам он, и Ларка, и брат, и Зойка Изжога, и Лихо с Хомухой влились и вкипели в гудящую прорву народа, не видя уже ничего, кроме ближних голов и притершихся плеч.
Между бронзовым Лениным и гранитным Шахтером почти остановившееся море, та податливо-слабая масса живого, что в плотной сбитости становится стеной, уже не гомон птичьего базара, а как будто подземный гул крови, отчетливо слышный в напряженном молчании всех.
Электрический ток шел по людям, и тугой, уплотнившийся воздух звенел, трепетал и трескуче морозил затылок, как под самыми мачтами ЛЭП. Над грядами обритых каменистых голов, черных кепок и бабьих платков полыхали знамена Победы, полоскались российские флаги и длинные полосатые ленточки Славы.
Протолкнувшись немного вперед и вытягивая шею, Петро увидел на фасаде «Горняка» повешенное, как ковер, огромное трехцветное полотнище с российским двуглавым орлом, вот только верхняя полоска голубела, как будто бы покрасившись при стирке от соседней, но почему тогда не вылинял орел? На длинной лестнице из плит томились плотные, тяжелые ребята в спецназовских разгрузках и разномастном камуфляже, кто-то – в касках и масках, кто-то – с хмурыми лицами. И бойцы Рябовола, и эти, приезжие.
Разлилась, загремела бесконечно знакомая музыка – «День Победы», конечно, другой не искали, – и под эту заезженную от Карпат до Камчатки, но все одно неубиваемую песню на балконе ДК появились ораторы: узнаваемый издалека по плечистой фигуре и светлому чубу Горыня, он же Славка Горяйнов, предводитель сметанников, то есть начальник отделения горно-спасательных частей, почитаемый всеми шахтерскими матерями и женами как полномочный представитель Бога под землей, косолапый и грузный Дубенко, председатель профкома «Марии-Глубокой», машинист горных выемок и ударник труда, давно уж выведенный на поверхность из-за тяжелой формы диабета, а за ним коренастый, чугунной отливки, даже больше обычного хмурый Егор Рябовол с притороченной к бронику рацией, в которую он то и дело что-то говорил, продолжая при этом зыркать по сторонам, по шахтерскому морю, по ближайшим домам.
«В самом деле как будто нападения ждут», – проскочила в мозгу Петьки мысль, почему-то его не встревожившая. Оружия было почти что не видно, но бойцы на балконе так встали, поворачивались и сдвигались, словно впрямь норовили ораторов грудью закрыть. Появились и трое приезжих: пожилой в депутатском костюме и два «рыбака» в камуфляжном брезенте.
Обогнавшая в этом году День Победы диковато-уместная музыка оборвалась, и один из приезжих, «рыбак» с простоватым шахтерским лицом, принужденно, как лошадь в упряжке, подался к народу и начал говорить в мегафон:
– Товарищи! Шахтеры! Донбассцы! Земляки! – В каждом слове звенела и отчетливо слышалась каждая буква. – Я Игорь Завадько, сам родом из Ровенек, работал электромехаником в шахте. От имени народного совета луганчан я прибыл заявить вам: в связи с откровенной фашистской политикой киевской власти мы не признаем эту власть! Поскольку Киев нас не слышит, Луганский областной совет и губернатор нас не слышат, мы были вынуждены оказать на них давление, мы были вынуждены захватить в Луганске здание областной администрации, а также Службы безопасности и областного МВД! Нас поддержали воинские части и многие сотрудники милиции! Суть наших требований – срочно провести референдум среди населения области, чтоб каждый из вас изъявил свою волю, в каком государстве нам жить – в такой Украине или тут у нас будет своя власть, народная, своя Луганская Народная Республика! – Слова прибивали, как глыбы, и все равно не добивали до рассудка. – И дальше вопрос: мы за или против того, чтобы наша республика вошла в состав Российской Федерации, чтобы Россия, значит, рассмотрела наш вопрос аналогично ситуации в Крыму. Без решения вопроса о нашем самоопределении мы этих зданий не покинем и взятого нами оружия не отдадим! Мы отдадим его лишь в руки той законной власти, которую вы изберете сами! Не мы первые начали действия вопреки конституции! Не мы выбирали вот эту Верховную раду, на что как граждане страны имеем право!.. – Оратор давился казенными, штампованно-бессочными словами, все больше наливаясь багровой краснотой, похоже, и сам с отвращением чуя ничтожество собственных фраз, взрывавшихся мыльными пузырями у рта. И вот уж не вытерпел и покатил грохочущие глыбы настоящих, лежавших на сердце, оттуда и взятых: – Да … в рот, мужики! Вам тут по всем каналам мо́зги засирают, что мы бандиты, террористы и вообще наемники Кремля! Что Украину разорвать хотим и Донбасс подложить под Россию! Что под стволы людей подставили, что депутатов и чиновников в заложники берем, вот вас всех в заложники взяли – не вы сюда сами пришли! Что мы уже и грабим, и насилуем, и убиваем вообще! Упыри, людоеды, нечисть из преисподней! Чужие! А кто мы есть, взялись откуда?! Да из тех же ворот, все из мамкиной норки! Такие же кроты-шахтеры, как и вы! Литейщики, механики, сварные, токаря! Жопа в мыле и руки в мозолях! В том-то вся и задача, чтобы тут, на Донбассе, наконец-то такого работягу-шахтера продвинуть во власть! Достать его из-под земли, какой он есть, и поставить его у руля! Он в плане экономики как пробка, в политике неуч, дуб дубом, зато точно знает, что нужно народу! Он знает, что если олигарх строит яхту, а у него, шахтера, крыша протекает, в больнице крыша протекает, то это ни … не правильно и так быть не должно! И он с олигархов начнет деньги брать и отправлять их в Пенсионный фонд и детский дом. Его вот только окружить нормальными экономистами. Может, так выйдет толк, потому что иначе никак. А нас эта власть не считает людьми! По-русски нигде не смей говорить – только дома с женой под кроватью! И вечный огонь на могиле солдата предписано тушить по-пионерски! Это как?! Проглотим мы это?! Что мы сорняки, дармоеды для них? Это мы-то? Мы гоним уголь, гоним сталь… да без нас никакой Украины бы не было! А теперь эта вот Украина, ну, Киев, говорит «вы не люди» и молится: «Слава богу, что я не москаль!» С нами что, как с людьми?! Мы вышли на площадь в Луганске, в Донецке, в Одессе вон, в Харькове, спокойно, мирно вышли, вот просто попросили минуточку внимания: панове дорогие, господа, вы что же нас так принижаете? Мы под трезубцем, предположим, жить согласны, а под свастикой – нет! С нами что, кто-то стал разговаривать?! С нами как со свиньей! Свинье не объявляют официально, что и когда с ней будут делать, ее забивают на мясо! Свинья, и та визжит и дергается вся – не от великого веселья или, допустим, вредного характера, а потому что хочет жить! А человек, он хочет жить по-человечески! Вот мы и подняли свой голос, а нас в тот же день разогнали нацгвардией! А кому вообще котелок раскололи! Дали ясный сигнал: если ты в нашей новой Украине как скот жить не хочешь, то тогда ты умрешь как свинья! И вот тогда-то мы не стали дожидаться, когда они нас всех приучат к палке и загону. Мы решили, что если до них невозможно достучаться словами, то придется ломами! Лишь тогда мы взялись за оружие! Нас, конечно, пока еще мало, и они нас сейчас могут запросто раком поставить. И поэтому я сейчас здесь и прошу вас: помогите нам как земляки, как шахтеры, как братья, ведь одну землю роем, уходить нам отсюда неохота и некуда! Тут наши дома, наш уголь, наш хлеб, тут все построено руками наших дедов, нашими руками! Я вам прямо скажу: мы республикой-то назвались, но какая мы на хрен республика?! Нас и было сначала, дай бог, тыщи три человек на всю область. Действительно шут знает что. Не бандитская шайка, так точно уж психи. Но за нами немедленно потянулся народ, да и вас сюда тоже не силой согнали! Но нам нужна, конечно, еще более широкая поддержка и, главное, реальная – напором, массой, делом! Если разом вся область подымется, то тогда это будет в самом деле республика, а не хрен поросячий! Перекроем дороги, заблокируем аэродромы…
– Ты на что нас толкаешь, республика?! – крикнул кто-то из массы.
– Ни на что я вас тут не толкаю! – всем телом подавшись на крик, нажал «рыбак» глазами на кого-то. – Своя голова на плечах! Мы встали и будем идти, как Конец Проходки Донбасса, пока всю залупу не сточим! А вас попросили о помощи! Отсюда, от вас, на Луганск прямая дорога, на дизельном тракторе час, и нам крайне важно тут встать, поставить свой первый, передний блокпост.
– И нас, стало быть, под каток! – опять крикнул кто-то.
– А вы решайте сами за себя! – возвысил отточенный голос Завадько. – Хотите как мелкая сявка: пнут раз сапогом – и заткнулась, – пожалуйста! Хотите под землю забиться – валяйте, неволить не будем!
– Спасибо и на том! – с издевкою выкрикнул кто-то. – Да только ты сам сказал, брат: куда нам отсюда деваться? Домов мы своих не подвинем.
«Детишек, как щенков, за шкирку в зубы не возьмем», – в уме поддержал голос Петька. Но сбить «рыбака» с панталыку теперь было трудно – почувствовал силу свою, способность сбивать и сминать готовыми глыбами слов ростки возражений, колючих вопросов… Народ не взревел, не заныл неумолчное, единодушное, глухое «Уходи!!!», не покрыл одинокий ораторский голос тягучим ненавидящим свистом, и «рыбак», вероятно, почуял пьянящую власть над толпой, нарастающее возбуждение и как будто уже торжество: раз молчит, значит, слушает, значит, даже чего-то такого от него и ждала.
До предела подался вперед, как собака, которая лает с балкона, и, никем из бойцов не прикрытый, залязгал:
– Да, так! Город с трассы никак не подвинуть! Есть страх! Есть великий соблазн под землей отсидеться – может, все это как-то само и уляжется! Дураки ничего не боятся! У меня тоже дом, тоже двое детей! Мне звонили, пугали: подумай о них, хорошенько подумай, чтоб потом, блин, не вешаться! Что ж вы думаете: я не боюсь?! Целиком из железа и кровь у меня не течет?! Но ведь вы же пришли, сами вышли на площадь, никто вас силком не тянул! И не из-за зарплаты, не потому, что вашу шахту закрывают! Значит, что-то болит вас, шевелиться заставило и сюда привело, значит, тоже вам душно и тошно. Вот казалось бы: что тут такого? Ну, язык запретили, ну, проходят они где-то в Киеве маршем со свастикой… Так ведь это все там, а не здесь, не на кухнях, не в лаве! Можно и потерпеть, а кто вылез, тот сам виноват! А моя хата с краю!.. Так чего же вы вышли?! Значит, жизни такой не хотите – корежит! Значит, гордость во всех начала выпрямляться, как пружина, которую сжали сверх меры! Ну а в ком-то не гордость, а страх! Да! Вот именно страх! Потому что как только народ начинают по крови делить, по фамилиям, по языку, то мы знаем из курса истории, чем такое кончается! Это делают, чтобы одним дать права, а других… просто вывести их за пределы представления о человеке! Если не человек, то и права на жизнь у тебя уже нет! И вы все это чувствуете – что сегодня у нас отбирают свободу говорить, что мы думаем и чего мы хотим, а еще через год отберут остальное! Это не основание?! А мы телимся тут, сомневаемся, провокаций каких-то боимся со своей стороны допустить. А там уже вовсю идут приготовления! Телевизор не смотрите?! Их же вот телевизор! Сами нам и показывают, как нацгвардия их марширует, батальоны нацистские – звездный десант! Универсальные солдаты с лазером в глазу! С кем они воевать собрались, от кого защищаться?! А от нас – больше не от кого! Так, может, и нам будет лучше держать себя тут в боевом состоянии? На разрыв с Украиной мы пока не идем, но вы дайте нам местную власть, дайте право самим принимать все законы на нашей земле и милицию дайте свою, чтобы мы ощущали себя защищенными!.. – Тут он махнул рукой на Рябовола, словно тот уже был этой самой милицией. – Ну а как? Это будет гарантией! Что не будет другого оружия! Что не будет тут ваших опричников! Короче, я все сказал. Кто хочет, помогите нам. А скажете нам: «Уходите» – уйдем! Теперь пусть товарищи скажут – те, кому доверяете.
Отступил, и на место его тотчас встал Рябовол, морщась точно от рези в глазах и не в силах поднять головы, но уж тут делать нечего, надо, и, подняв терпеливо-страдальческий взгляд на людей, начал жать из себя в мегафон:
– Вот я мент, офицер МВД. Я давал Украине присягу. Беспрекословно выполнять приказы высшей власти. Подавлять беспорядки. Пресекать все призывы к разделу страны. И сейчас я вообще-то должен хлопнуть вот этих ребят, раз они завели разговор про республику. Но еще я поклялся защищать свой народ. В этом городе. Вас! И как мне быть, когда одно вообще исключает другое? Я живу тут двенадцатый год, а родился в Ростове. И что там, что вот здесь – половина фамилий на «о». А я сам Рябовол – чья фамилия? Так что я понимаю одно – что какая-то блядь всех нас стравливает, что зачем-то ей надо, чтобы мы тут сцепились и грызлись, как псы, Ивановы с Иванченками и Петровы с Петренками. У нас тут ничего еще не началось, а у меня уже башка отвертывается: кто кого начал первым месить и кого мне прикажете мордой в землю валить? Значит, надо и нам – ну ментам и вообще всем воякам по области – принимать чью-то сторону. А будем шататься, головами, как флюгер, крутить – и разнять никого не разнимем, и сами под замес попадем. Будет с нами, как с киевским «Беркутом»: ни туда ни сюда. Так что выбор такой: или я новой власти как собака служу, или я уже против нее. Ну и что эта власть говорит нам, дончанам? Ваше дело – работать, а наше – решать, как вам жить? Что идет от нее? «Москали недорезанные»? «Завтра с русскими будет война»? Мы войны не хотим – ни внутри, ни снаружи… В общем, так, – продолжал, словно камень из почки давил, – тут мой дом, огород и семья. Ну и вы тоже тут, всех вас знаю в лицо. И хорош бы я был, если б я допустил в Кумачов… ну, военных оттуда. И что бы это были за военные? Может, наши ребята, «Беркут» там или «Альфа», а быть может, и эти, правосеки, майдановцы, дикие. И чего бы они тут устроили? И поэтому я заявляю: если вы, Кумачов, за республику, то и мы, милицейский спецназ, за республику.