– Пропуск, документи.
В животе его захолодело, сердца будто бы не было вовсе, но зато что-то бешено затрепыхалось паху. Дрожь была такой силы, что казалось, вот эти тяжелые трое не могли не почуять ее, что они с самой первой секунды, как вышел, видят в нем лишь овцу, даже не презирая его.
– Пропуск? Нет. А какой нужен пропуск? Я думал, так…
– Просто так сподiвався з Украiнi звалити? – хохотнул тот, который светил ему прямо в лицо, хотя света и так вроде было достаточно. – Миз-ги-рев. Це хто ж ти будеш? Руський? А куди ми летимо? В Росiю? – Интонации были укоризненно-жалостные – так, должно быть, ласкают скотину, перед тем как забить.
– Да в какую Россию?! За кордон мы, в Испанию! Сына, сына с женой отправляю… – Голос вздрагивал и то и дело срывался в мольбу «отпустите!».
– Так ти багатенький, – протянул проверяльщик растроганно. – Ну а хто ти, багатенький, хто, де нажився? Бизнес-шмизнес? Да ни. Ти бiльше схожий на керiвника, чинушу. Я зразу бачу сову по полету, а тебе по шмарклям. А може, ти мент? Ну, скiльки зiрок ти мав на погонах?
– Ну служащий, да. Инженер. Сына я, пацана, на лечение! – почему-то уже зашептал Мизгирев, как будто рядом кто-то спал и он боялся разбудить; сразу вынул то жалкое, чем всегда пробивала дорогу к прилавкам, в кабинеты врачей, к подаянию мать: «Мы больные, убогие, сирые». Крепко, видно, вросло в него это материнское нищенское, научила его прибедняться… И только потом: – Ну давайте мы как-то решим! – И не мог бросить «сколько?» из страха: вдруг они тут стоят за «идею»? И поэтому выжал расплывчатое: – Вы скажите мне: как?!
– Как, как… сядь та покак. Жiнку нам покажи. Обшук хочем зробити. Що, не хочеш дiлитися? А нам, бачиш, нудно без баб. Ти знаэш, скiльки ми живем тут сухостоем? За твою батькiвщину воюем. Чи, може, вона не твоя?
У Вадима внутри все дрожало – и как будто уже не от страха, а от сильнейшего желания ударить, – но живот, поясница и задница были словно из мерзлого камня. Это было смешно: сейчас его, возможно, будут убивать, а спина его закаменела всего лишь как перед обычной юной дракой. Как будто чувство страха не может быть больше, чем способен вместить человек…
Хлопцы только шутили. Их поставили тут собирать с улетающих дань.
– С тебя штука баксов, – перешел проверяющий на понятный язык. – Такие, як ти, проходять у нас за подвiйним тарифом.
У стеклянных дверей в терминал их задержал еще один майданный пост и потребовал дань за проход. Через сотню-другую шагов их окрикнул еще один чернолицый патруль, как будто бы никак не связанный со всеми остальными патрулями и постами. Мизгирев ощутил срубленным деревом, угодившим прямехонько на лесопильный конвейер, на котором его постепенно ошкуривали до нагой сердцевины, и вместе с тем гонимой, мучимой лисой, шныряющей по желобам и клеткам огромной притравочной станции, по всем кругам обыкновенного, терпимого военизированно-бюрократического ада. Бегать, бегать до пота и мыла, злясь на всех промежуточных кровососущих инспекторов, секретарш и нотариусов…
А уже в самом зале отлета неожиданно ожил мобильник:
– Вадим Вячеславович… Минэнерго, Оксана Костенко, я референт начальника вiддiлу… Запросимо вас на коллегию. Александр Максимович дуже хоче вас бачити. Александр Максимович Сыч… Ни, ви не зрозумiли: ви чинний спiвробiтник мiнiстерства… Александр Максимович рассчитывает на вас как на сотрудника и впредь, – выговаривала по складам, как дебилу: мы берем тебя в будущее, возвращаем в систему, от тебя надо встроиться, стать нашими руками, носом, щупом в неизвестном нам деле, в угле, и опять будешь жить высоко вот от этого быдла с дрекольем.
Мизгирев не поверил. Но чему было верить? Что думать? Для чего его остановили? Принародно повесить? Смешно. Он – никто, no name, сошка с мелким ротком. Значит, он в самом деле им нужен. А посадку все не объявляли, словно впрямь предлагая Вадиму подумать: куда?.. Позвонил многомудрому тестю: что делать? – а тот: это шанс твой, Вадюха, цепляйся как угодно, когтями, зубами, взасос… ну кому ты там нужен, в Европе, все запасы свои проживешь, а потом что? Придется работать? Возвращаться? А кем? Бизнес, что ли, откроешь на курях и сметане? И платить будешь всем: прокурорам, пожарным, СЭС-мэс… А так ты во власти. Пока ты во власти, все платят тебе. Это я, старый дурень, уже не могу перекраситься в самостийники, блин, в патриоты, ну а ты незапятнанный, спец, кочегар… И вообще: если сами позвали, значит, нужен ты им. Этот Сыч и все новые, кто сейчас на хозяйство зашел, сами тыркаться будут, как слепые кутята, где тут что, как включается: ясно дело, специфики нашей не знают. Значит, что? Значит, срочно нужны исполнители, чтобы лазали в шахты, – ты, ты! А москаль, не москаль – это все для народа-свиньи, чтоб на бунт их поднять, чтоб от гордости пухли быстрей, чем от голода, с голым задом, зато незалежные.
Мизгирев понимал, соглашался: все так… И хотя что-то стужей опахнуло затылок: не ходи, улетай, ты же видел подземное пламя, растущие трещины, ты же знаешь, что здесь живут внуки и правнуки убивавших друг друга людей, ты же видел глаза, обнаженное зверье нутро всех вот этих борцов за народное счастье ломать и давить, Мизгирев перед самой переходной трубой в самолет обернулся к жене и сказал:
– Света, я остаюсь.
В февральской стыни коченеет заснеженная степь. Терриконы вытаивают из прозрачного неба ледяными горбами и гранями, словно огромные пирамидальные трещиноватые кристаллы здешних недр, лиловеют, синеют, голубеют, как горы Кавказских хребтов. Из жалкой тучки разверзается буран, и великое снежное море сливается с белым же небом, и весь мир исчезает, ничего нигде нет да и будто бы не было: ни Москвы, ни горящего Киева, ни надсадного рева его площадей, ни даже самого степного Кумачова с его подземными кормильцами и жителями. А наутро над снежной пустыней, над огромным сияющим первосозданным миром полыхает холодное солнце. Покрытый дымчатым морозным флером город не то еще не заселен, не то уже выстужен солнцем до смертельного окоченения. Свинцово-сизые бугристые дымы фабричных труб недвижны в стылом воздухе и кажутся причудливо растянутыми облаками, окаменевшими деревьями, горами – явлением скорей геологическим, чем атмосферным, а не то что продуктом реакции с выделением тепла.
Через день, через месяц – тот же вечный нетронутый снег и как будто бы то же холодное, безучастное солнце. Земля прошита ледяными связями, и сверху кажется, что даже угольные лавы давно уже белее снега. Но под этим нетронутым, кристаллически блещущим снежным покровом невидимо творится вековечная ползучая работа – идет освобождение земли. Греет солнце лучами голубеющий снег, и вот уж он зернист и ноздреват, налитый талой сыростью с исподу. Всего одна теплая ночь – и подточенный влагою наст проседает и крошится. Голубовато-млечным куревом дымятся терриконы и курганы, и вот уже голо чернеют их острые пирамидальные макушки и горбы, рыжеют водосточные морщины, одуряюще-сладостно пахнет пресным запахом талого снега, обнажившейся мокрой землей, подсыхающей выпревшей прошлогодней травой. И как подтаявшая снежная громада, незыблемо висевшая над берегом до срока, оползает под собственной тяжестью в яр ил реку, сминая пустотелый бурьянный сухостой, так и вести из Киева обвалились на всех кумачовских шахтеров.
Словно раньше и не доходили – в полуяви дремотного оцепенения, – выстывали, глушились, обессмысливались в тех морозных пространствах, которые им надо было одолеть, перед тем как политься из хриплых динамиков, замерцать в телевизорах, у которых туземные жители собирались, казалось, затем, чтоб погреться, точно у первобытного пламени, а не затем, чтобы понять, какою будет жизнь. Словно раньше, всю зиму, еще с ноября, под землей, на-горах, в придорожных генделиках, в рештаках-скотовозах по дороге на шахту и с шахты, в толчее, и один на один не гадали и не спорили до хрипоты о сужденном.
Беспрерывно галдели – и жили: ничто не прерывало хода безотказного скребкового конвейера, волокущего в шахту проходимцев и грозов, слесарей, стволовых и маркшейдеров. С равномерным червячьим упорством приползали зарплаты, ровно в срок приходили инвалидские и стариковские пенсии, разве только инфляцию обогнать не могли; ровным жаром дышали батареи центрального отопления школ и больниц – отчего же не жить? Отчего же, даже если там, в Киеве, маршируют колонны с трезубцами – ходят так, словно впрямь собрались жечь и резать кого-то. Кого? На какой земле, чьей, на своей?
Будто кто-то у них отбирает ее или даже уже отобрал, будто кто-то согнал их отсюда, с Донетчины, заселил эту землю чужими, погаными, русскими. Будто все бы у них прямо так и цвело от Карпат до Луганщины, когда б не тень большой России, от которой веет холодом, когда б не все иноязычные, непробиваемо тупые, жадные и подлые, с этой подлостью в порченой, разве только не черной крови, странно, что не в шерсти́, не с клыками, не с рептильной чешуйчатой кожей и раздвоенными языками. Ну а как еще это понять? Флаги эти, портреты убийц, несомые людской рекой, ревущей: «Слава Украине!»
«Их бы в шахту на месяц-другой. Под землей бы поползали – ко всему бы охоту утратили, кроме жизни самой», – говорили вокруг мужики, и Валек думал так же – не со злобой и спесью учителя жизни: мол, уж он-то на собственной шкуре прочувствовал, что почем на земле (ну вот как старики говорят о своих временах-трудоднях: «Уж мы-то на машинах, как вы, не отдыхали – с ума сходить некогда было»), а скорее с тоской разделенности, отчужденья от тех марширующих в Киеве простолицых ребят, столь похожих на здешних, на него самого. Их бы в шахту действительно – быстро общий язык бы нашли. Ведь они, кумачовцы, и впрямь каждый день погружались во время пещер и, подобно приматам, добывали себе пропитание, на четырех костях боролись за огонь, всем телом чувствуя, с каким ничтожно маленьким запасом удерживают над собою медленную смерть. Ну какие еще огненосные шествия? Ну какая-такая еще «смерть ворогам»? Тут твой враг – это камень, порода, и она на тебя давит так, что давить дружка дружку уже невозможно, нет на это ни сил, ни желания. Ни своих, ни чужих больше нет. Для чего же ломать, подчинять, убивать, если все мы со смертью соседи, если только в соседе – возможность спасения: только он тебя вытолкнет из-под коржа, только он тебя вытащит из беспросветья.
В шахте все они это хорошо понимали. Потому, может быть, до сих пор и не верили, что возможно другое отношение к людям. Морду бить – да пожалуйста. Спьяну там, из-за бабы или, может, со злобы на неладно сложившуюся, беспросветно пустую житуху и вообще для всемирной гармонии. Кровь играет в двоих – почему ж не пустить? Сапоги у соседа из «грязной» украсть тоже можно. Можно даже ограбить, убить, но ведь это не на постоянной основе. Вот они и не верили… Но когда на Майдане захлопали выстрелы и с тупым изумлением начали спотыкаться на ровном и мешками валиться под каштанами люди то с одной, то с другой стороны и когда «беркутята» полыхнули смольем, тут они, кумачовцы, увидели: да, там уже убивают и хотят убивать всех, кого посчитают чужими.
А когда загремели по жести водосточных раструбов ледовые слитки, нестерпимо уже засиял стеклянистый, крошащийся снег, зашумела вода в буераках и запарила жирная, бархатистая зябь, воздух весь напитался живительной влагой, вот тогда накатило, прихлынуло, затопило проснувшийся город небывалое чувство того, что как прежде жить уже невозможно. Ну как если бы каждый заснул на земле, а проснулся на льдине, и куда эту льдину несет – не понять.
Волна глухого неприятия, плеснувшаяся в тысячах людей, как в одном человеке, родилась не в рассудке, а глубже, там, где, видимо, в каждом хранится свое, неотъемное: невытравимая из человека родовая память, колыбельные песни и дедовский страх. Возникшая из огненной пурги Майдана новая, неведомая власть запретила им русский язык. Это кажется только, что язык – это тьфу, поважнее есть вещи… Потому-то и кажется, что язык – этот тоже часть тела и, по сути, его только вырезать можно. Про него и не думаешь как про свое достояние, достижение или достоинство, как про руки и ноги не думаешь, как собака пускает слюну на горяче-пахучую кость. А представь теперь вот, что тебя, мужика, скажем, писать заставили сидя, да и вообще размовлять на чужом языке – это чисто как сопли ковырять через задницу. Получалось, что новая раса украинских господ объявила с балкона: никогда мы не будем равны, ваше место – внизу, под землей, там мычите по-своему, мы решаем теперь, где, когда и как громко можно вам говорить на своем языке, а потом скажем, где и кому поклоняться, чьи могилы беречь и кого почитать, где и с кем образовывать семьи, и когда размножаться, и скольких рожать…
Это было воспринято так, не иначе, потому что за новой, неведомой властью стояли те самые, с черно-красными флагами, в камуфляжных бушлатах ребята, безо всякого страха открывшие лица, потому что не палки у них, не бутылки одни, а уже боевое оружие. Только чуть где качнется народ, загудит взбаламученно Харьков, Одесса, Донецк: как нам, мол, это все понимать? что же это за жизнь начинается? – тут же вал «правосеков» на митинг накатывает, с дубиналом молодчики, вырывают Знамена Победы из рук, валят, месят, пинают армейскими берцами самых крикливых: что, язык вам паскуды? свой голос? Получите и то и другое и радуйтесь, что живыми домой уползаете.
Быстро все перепуталось в голове у Валька: что сначала случилось, что следом, было ль то вообще или слухи. Все каналы российские уж давно отключили, но зато Интернет тихоходный, Ютьюб: раньше больше порнуху смотрели да всякие хохмы, на мобильник заснятые, а теперь уж свою настоящую жизнь. С опозданием до Кумачова докатывались – да еще, словно слабый радийный сигнал, по пути искажались – диковато-пугающие и полярно противоположные новости. По родным-то каналам как скребковым конвейером гнали сообщения о провокациях, об агентах влияния Кремля и сторонниках прежней, всенародно низверженной власти, о почуявших близкий конец губернаторах-мэрах прежней администрации – вот, мол, кто баламутит народ и в Крыму, и в Одессе, и в Харькове, и на всем загудевшем Донбассе.
Городской голова Виктор Тестов – молодой зажиревший мужик с голубым кротким взором и таким пухлым, гладким и младенчески чистым лицом, что хотелось, как в школе, ухватить его за щеку с приговоркой «Почем пластилинчик?», – к людям не выходил и молчал: сохраняйте спокойствие. Родные же белые каски, директор «Марии-Глубокой» Кудимов, представители главной, управляющей жизнями ста тысяч душ Донбасской топливно-энергетической компании, из недели в неделю проигрывали несменяемую грампластинку: наше дело – работа, все свои обязательства перед шахтерами головная компания «выполняет и выполнит», мы как были основой экономики области и вообще всей страны, так и будем, а начнет кипятиться народ, шахты встанут – ничего уж не будет тогда. «Здесь наш фронт, под землей», – брякнул главный Кудимов. Валек, услышав это, сочинил стихотворение: «Внутри меня идет война – смертельно тихая она». И пошел писать холст: под землей – серолицые грозы с обращенными внутрь пристывшими взглядами и как будто зашитыми, а вернее, заросшими ртами, со своими комбайнами и зубастыми шнеками, а на-горах – воинствующие бритолобые с квадратными дырами ртов, факелами и палками. И как будто бы не проломить разделяющей толщи породы, но понятно, что главный, всеобъемлющий взрыв если где-то и грянет, то вот именно здесь, под донбасской землей…
И вот тут как рвануло – не успел он закончить картину – далеко от «Марии-Глубокой», но как будто над самыми их головами. Словно села по-черному лава, с перекатистом стоном хрястнул лед на великой реке, и огромные глыбы, торосы доползли до шахтерского края и накрыли картину – далеко от «Марии-Глубокой», но как будто над самыми их головами. Словно села по-черному лава, с перекатистом стоном хрястнул лед на великой реке, и огромные глыбы, торосы доползли до шахтерского края и накрыли его сокрушительным гулом и скрежетом, поражая людей тем, чего быть не может, – ледоходом от моря к истоку. Это Крым откололся от материка и поплыл в направлении к России. Это было нельзя объяснить и уже не нужно объяснять. Голоса всех украинских телеканалов слились в боевую тревогу: сегодня в четыре утра Россия напала на нас! Заревели сирены пограничных застав, подымая волну сапогового грохота и железного лязга, – вероломно, негаданно захватила, отгрызла, давит танками вольную, беззащитную землю, всем подняться и остановить, грудью встать и отбросить!.. Завывали, стенали, но уже не могли заглушить одного, охватившего и пронизавшего всех: дальше можно – с Россией! Не идти вместе с нею куда-то, не союзничать и торговать, а вот прямо срастись по живому. Если сильно не хочешь, чтобы кто-то тебе диктовал, на каком языке говорить, если смертно устал от такого труда под землей, если просто боишься разделения мира на гетто и народа на расы, непорядка, разора и распада всего, от чего незаметно зависишь, как от водоканала или хлебозавода, то тогда, значит, можно – с Россией! Или даже одним и самим.
Что такое вообще Украина, до сих пор мало кто понимал. Понимал с каждым годом все меньше, хотя, по идее, должно было происходить наоборот. Где они все живут? Ну как будто в стране. Не какая-нибудь Гватемала, а большая страна с плодовитым пластом чернозема, с самым жирным в природе углем, с криворожской железной рудой, с городами заводов, без которых в России ни один самолет не взлетит. Со своим президентом, парламентом, исполнительной властью, милицией, армией, министерством охраны труда… А вот не было чувства незыблемой крепи, и все тут. Было чувство пожизненной прикрепленности к шахте, из которой хозяева выгребают твоими руками весь уголь, погоняя тебя словно в близости Судного дня, а потом их сменяют другие, а тех – вообще черт-те кто. И не то было страшно, что прихлопнет тебя в этой шахте, а вся жизнь на поверхности – как плавучая хата над старым квершлагом: пустота под ногами.
А Россия была государством. Нет, не раем земным – рая, видно, не будет нигде никогда, и не нужно нам солнечных апельсиновых рощ и безделья под пальмами: там от скуки изноешь и обратно на шахту попросишься. И людей в братских шахтах Воркуты и Кузбасса точно так же, как здесь, погребало завалами. Там авария, сям наводнение, где-то дом престарелых сгорел, где-то баржа с детьми утонула. Тоже, видно, уродов во власти хватало, да и Путин какой-то расплывчатый. Только вот все равно с Украины в Россию утекали на заработки вереницы рукастых парней – класть дорожную плитку, тротуары, асфальт, штукатурить дома и квартиры богатых, стоять, как привезенные из Африки рабы, на невольничьих рынках Москвы и больших городов, дожидаясь, когда кто-то выберет их и навьючит мешками со строительной смесью. Да и девки красивые – торговать красотой… Это как с перелетными птицами – их не обманешь. Повседневного страха за жизнь – вот чего там, в России, не знали, в то время как здесь, в Кумачове, этот страх прибывал, словно в паводок.
– Слушай, слушай, народ! – Коля-Коля Деркач, секретарь профсоюза, преградил первой смене дорогу. – Эй вы там, проходимцы! Вакуленко ребята! Чтобы завтра в одинцать ноль-ноль – повторяю, одинцать ноль-ноль! – всем явиться на площадь! У «Горняка» в одиннадцать как штык! Объявляется общее городское собрание трудовых коллективов! Повестка дня простая – положение дел в Украине! Признавать ли нам всем эту власть!
– А чего ж не сегодня? Выходной, профсоюз, отбираете! Всё начальства боитесь?.. Мне сегодня под землю не хочется!
– Я с утра не могу! Я с утра завтра буду совсем невменько!
– Как узнают там, в Киеве, что «Глубокая» против, сразу все от портфелей откажутся!.. Постановление, короче, бля, у нас такое: Яйценюку сосать у Турки, а потом наоборот! Обоим по трезубцу в сраку! Можно той стороною, где вилы! И поглубже, поглубже… Вот тебе, Коля-Коля, шахтерская воля – озвучиваем!
– Ну?! Поржали, бараны?! – прогремел Коля-Коля, под гнетом важности момента позабыв, что бараны вообще-то не ржут. – Ты, Шалимов, как был безразличный дурак, так ты им и помрешь, вероятно, – убивающе зыркнул на Петьку, который зубоскалил громче всех. – Ты поржи, ты поржи. Мы никто, город маленький – муравей, он горы не подвинет, только ржать остается! Народ по языку, по регионам поделили – завтра будут отдельные школы, больницы для нашего брата. Да загон один скотский на всех! Потому что зачем тебе школы, если ты сам себя понимаешь, как скот? Если скот, вот тебе, значит, стойло! Таких же, как ты, работяг дубинками чешут вовсю – за то, что они пикнуть посмели против них! А тебе один хрен, ты спокоен, как покойник на кладбище. Ты поржи – и дождешься, пока всех придут раком поставят. И придут, и поставят, потому что сидели-молчали, жили тут под землей, как кроты! Выходного вам жалко…
– О! О! О! Вскипятился! Ты чего, Коля-Коля?! Покусаешь сейчас – сами станем как бешеные. Ты не бойся, придем как-нибудь. Куда мы денемся с подводной лодки?! – шутники Деркача заверяют.
Да и что заверять – взбудоражен народ, каждый шарит глазами вокруг, чисто как подзаборная рвань, у кого попросить а бутылку. Это в лаве, под горным давлением, было ясно, куда выбираться, тело знало само, где заветный куток, и готово в него было вжаться, словно в собственный оттиск. Ну а тут, на-горах, прямо чувство сиротства: кто же им всем расскажет, как жить и на что опереться? Крым-то вон откололся – под защитой теперь, да еще под какою защитой! Черноморского флота России! Тут хоть всей требухой извернись в хриплом лае: «Отдай! Не замай!», ядовитой слюной изойди на нее, на Россию, все равно Крым назад не возьмешь.
– А чего же? Подвалит народ, раз такое!..
– Ну а кто говорить будет? Тесто?! Сю-сю-сю, соблюдаем порядок, ждем, когда нас за жопу возьмут?! Соберемся, допустим, а смысл?! Коля-Коля! Говорить будет кто?!
– А все, кого знаете! Расковалов! Горыня! Гурфинкель! Рябо-вол, главный мент! Человек из Луганска приедет! Толковый!.. – окреп в напоре голос Деркача, как нарастает рык берущего крутую гору вездехода.
– Это что же там за человек?! От кого приезжает? Кого представляет?
– А кого тебе надо?! – отвечал Коля-Коля. – Губернатора? Мэра? Или, может, Донбасскую трудовую колонию? Эти к нам не приедут – другие заботы у них… Представляет таких же, как мы! Или ты полагаешь, Семак, мы одни за права свои выйдем и заставим услышать себя – без больших городов? Никакой нам поддержки не надо?!.
В переполненной клети – молчание, а ступили на грунт, расползлись по забоям, по штрекам – опять разговоры: Крым, Россия, а мы посередке, Крым, Россия, а мы – как то самое в проруби. Словно кто, как алмазным резцом по стеклу, прочертил в мозгу каждого направление мысли – к России. Было в этом порыве что-то от неосознанно-темного чувства сиротства или, может, надежды на старшего брата: прислониться к огромности, силе России, как будто этой силой и огромностью затмевается и заменяется все остальное, вся неладность устройства внутри. Так фантомной, наверное, болью тоскуешь по отнятой у тебя части тела, с той только разницей, что этою оторванной рукой или ногой была Донетчина, а не Россия, и руке было все равно, что у тела, с которым ее разлучили, много собственных внутренних хворей. Зародившийся в Киеве морок разбудил, возродил, обострил эту боль. В истории болезни того единого народа было всякое: революция, войны, продразверстка, коллективизация, голод, от которых страдали равно украинцы и русские… было даже как будто и общее выздоровление, ну победа над немцами точно была… А потом показалось, что поврозь будет лучше и тем и другим. Но не вышло разрезать этот самый единый народ, как медузу ножом: самостийный и цельный живой организм из куска «Украина» не вырос. Может быть, просто резали не по тем областям и не тех отхватили и не к тем и не так по живому пришили?
Зря мы тихо сидели так долго, рассуждал Сенька Лихо. Эти в Киеве свой Майдан сделали – вот и нам надо было сразу свой подымать. А мы – прав Коля-Коля – под землей все сидели, как слепые кроты. Как бы только не вышло чего – без зарплат не остаться. Так сейчас надо встать и сказать: мы вам зла не хотим, никогда не желали, жили ж мы как-то с вами в стране двадцать лет. Но уж если вы нас за людей не считаете, то и мы вас не будем. Вы с этой своей правдой живите у себя, там у вас свои шахты, посевная, уборочная, а сюда к нам не суйтесь. Ну а если полезете к нам на Донетчину – мол, она тоже ваша, а мы так, сорняки, – то тогда уже, хлопчики, не обижайтесь: окончательно с вами порвем, да еще и здоровье вам всем поломаем.
И казалось Вальку: все вокруг солидарны в готовности «рвать», что от дерзостных мыслей о неподчинении у людей леденеют виски, нагоняющим время курьерским грохочет весомое сердце и тугие горячие волны ликующей крови гуляют по телу. Правда, был еще каменно-смурый Никифорыч, безулыбчивый мудрый старик: тот давно все сказал и молчал, даже не шевелился, словно голову взяли в тиски, а на плечи, хребет налегла гробовая плита, и по складкам, буграм сосредоточенно-бесплодного раздумья на его лице он, Валек, как по азбучным буквам, читал его мысли: эх, легко тебе, малый, сказать: «Будем рвать». Словно рвать по Днепру или как-то еще – это не по живому, не больно, не порвутся все жилы, по которым гнала Украина единую кровь, словно и не по людям пройдет тот разрыв, не по их городам и делянкам. Жрать-то что будешь – уголь?