bannerbannerbanner
Держаться за землю

Сергей Самсонов
Держаться за землю

Полная версия

© Самсонов С. А., 2018

© ООО Группа Компаний «РИПОЛ классик», 2018

Часть первая
Каменноугольный период

1

Каждый раз обрывается сердце. Вроде и привыкаешь с годами. Счет теряешь своим одинаковым спускам в глубь обжитой земли. Так стоишь тык-впритык с мужиками, словно здесь, в этой клети, и вырос – навроде как подсолнечное семечко рядом с точно такими же. Но только клеть снимают с кулаков, Петро Шалимов снова обмирает от возбуждения и страха. Как в детском сне, когда летишь на землю с высоты и просыпаешься, разбившись.

Шестернями огромных часов, отмеряющих свыше подземное время, завращались шкивы. Оборот их – и клеть замерла, в самом устье зависла. Только головы в касках торчат над землей. И как будто уж вечность висишь в пустоте, изнывая от нудного гуда струны, что натянута, как на колках, от затылка до копчика; хуже нет, чем вот так, между небом и полом, застыть – и, не вытерпев, крикнул Валек:

– Эй ты там, пидормот! Бей сигнал! Мудачье стволовое, под хер, что ли, руки заточены?!

И вся партия грохнула:

– Опускай, распротак твою мать!

Костерят почем зря, но уж так повелось – вроде как заклинание. Сразу весело им, бандерлогам, от этого. Обзовешь стволового – настоящим хозяином шахты почуешь себя. Ты-то гроз, ты добытчик, а он… И как будто и вправду пошустрее задвигались там, наверху, и одно твое слово послало в падение клеть.

Настоящий, земной, солнца свет напоследок мигнул и погас – полетели в своих направляющих брусьях, в зыбкой пригоршне голубоватого света, исчезающе слабого, как улыбка стареющей матери вслед возмужалому сыну.

Днище то отрывалось от ног, улетало, облегчая Шалимова до перехвата дыхания, то опять прилипало к стопам, и привычное тело спружинивало. Стоящие на первом этаже двенадцать человек глядели на серую смазь глухих ствольных стен, перебирали взглядом полудужья мощных тюбингов, распирающих землю по всей глубине человеческого аппетита. Но вот уже в такую темень рухнули, что даже братова лица в упор не увидать. Коногонки на касках включили – так вот глянуть откуда-то со стороны или сверху: созвездие. И томительно долго еще опускались, растворялись в прихлынувшей тьме, ставшей будто бы даже плотнее, чем мясо и кости. Но вот уже клеть предельно замедлилась, поползла с равномерным упорством, как будто отмеряя глубину и время, и в конце концов села на дно. Прозвенел стоп-сигнал, загремели, залязгали клетьевые замки, распахнулись железные створки, и Петро словно только сейчас и проснулся вполне. Каждый раз ясно чувствовал, что над ним и вокруг непомерная толща породы и что это не мертвое шахтное тело, не изрезанный штреками каменный труп, а живая, испокон и насквозь равнодушная к людям давильная сила, и она подымается опускается, как живот при дыхании.

Тот Петро, что за девками бегал, водку пил вот с такими же, как он сам, бандерлогами на бутыльке, на детей любовался своих или, скажем, гроши до получки считал, бастовал с коллективом на рельсах и на Киев ходил выколачивать из мостовой свои кровные – чисто как обезьяна, которая силится высечь из камня первобытный огонь, или как несмышленый ребенок, который лупцует кулачонками пол, мстя за то, что на нем поскользнулся, – этот вот человек оставался вверху, на земле, а на шахтном дворе появлялся другой… Ощущающий всю малость, и хрупкость, и ничтожество всех человеческих сталебетонных подпорок, что расколются спичками, если это слепое, равнодушное к людям живое вздохнет чуть поглубже. Это был человек, понимавший, что он есть ничто, но при этом имеющий волю спускаться сюда и вгрызаться рабочими органами в глянцевитое твердое тело огромного спящего зверя, человек, чьей рукой движет только инстинкт и отточенный опыт. В существе его, странно единые, уживались два чувства – бесконечной своей беззащитности и почти полной власти надо всею вот этой породой. Словно здесь-то, теперь-то он и стал настоящим собой – только здесь вот и может предрешить свою участь, стать хозяином собственной жизни и окрестной земли.

В шахте он становился самому себе слышен, доступен и как будто и вовсе не хотел возвращаться к тому человеку, что остался стоять на-горах, хотя вроде – и думать смешно – ничего не могло быть естественней, чем желание выбраться на поверхность земли, и притом чем скорее – тем лучше.

На околоствольном дворе еще высоко и светло, но вот уже двинулись к лаве, друг за дружкой садятся на Бабу-ягу, по канатной дороге скользят, и Валек на лету запевает:

– Горняцкие лампы не гаснут, мы путь свой находим во мгле. Шахтеры живут под землею, чтоб было светло на земле…

Ну такой он, Валек. Как юродивый. На «Марии-Глубокой» знаменитейший, первый слухач. Неразменное и неотъемное достояние пятой бригады. Самый верный барометр и сейсмический датчик. Потому-то ему дозволяется все, и сейчас он с изгальным напором, с нарастающим ожесточеньем поет:

– И уголь течет из забоя тяжелою черной рекой – шахтерское сердце такое, шахтерский характер такой!..

Такой у Шалимова младший брательник. Оба, оба Шалимовы тут, все их знают. Если Петька всего-то отчетливо чувствовал, что вокруг него дышит живое, даже как бы поет на своем языке, то Валек понимал смысл этого пения, не предназначенного ни для чьих ушей – по крайней мере, человеческих уж точно. Оно понятно: каждый ползунок научается слышать породу не ухом, а всей своей кожей. Но Валек чуял глубже – не какой-то там общедоступный кливаж и отжим, понятный каждому четвероногому на ощупь, как выпуклая азбука слепому. Ему была слышна какая-то глубинная пульсация породы, разделенной несметными паутинными трещинами на огромные блоки, пластины, шипы, ему были внятны все жалобы трущихся глыб, сдвигавшихся на волосок по отношению друг к другу, и когда вот такая ползущая из неслышимой каменной выси протяжная трещина доходила до самой их лавы, из дыры его рта сам собой вырывался крик: «Бойся!» За минуту, за миг до того, как недвижная кровля окончательно затяжелеет и не сможет «терпеть».

Никто, кроме него, не слышал этого – как назревающего грома в июньской духоте при ясном небе. Понятно, собирается, но вот когда ударит, где пробьет – через час ли еще, через миг ли, вдалеке или прямо над самой твоей головой… Никто не мог понять, откуда «это» у Валька. Говорили, сам Шубин дышит прямо в затылок ему.

Петька даже представить не мог те доступные брату отдаленные шорохи, цоканья, скрежет, тонкий жалобный скрип и потрескивания в неподъемной ни слухом, ни духом плите, под который они, бандерлоги, копошились, как блохи в собачьем подбрюшье. Как ему поселиться в мозг брата со своим разуменьем и опытом? Как, когда и Валек был не в силах объяснить свой непрошеный дар?

«Глубина в меня входит, Петро. Жутко это, братуха. А то весело, наоборот, до угля вон на брюхе ползем, а мне все один хрен. Видишь сам: петь охота, как пьяному. Был бы хвост у меня, как у Шарика, я бы им завилял от восторга. А другой раз опять – как начнется! И скулит в голове, и скулит – как бы просит. Вот так. – Брат по-детски вытягивал губы и с утробным усилием пел, щелкал, как соловей: – Вппррру-вуух, вппрру-вуух, тиу-тиу, уууаа-аа… Цок-цуок, цок-цуок, уууууу…» Становился похожим на глухонемого, как о помощи взглядом просил, руки дергались сами собой, помогая Вальку в бессловесной его нищете, и не веселый птичий щебет, а нарастающий волчиный вой тек из его ощеренного рта…

Долго едут они, выплывая из белых полянок фонарного света в антрацитово-черную мглу. В самом деле такая же точно посадка у них, как у Бабы-яги в старых сказочных фильмах. Наконец впереди прорезается свет. Друг за дружкой ссыпаются с подвесных своих стульчиков и по штреку идут. По-над кровлей круглятся раздутые серые коконы – в них растут и питаются пылью зародыши грозов. Как слоны в перевернутых куполах парашютов. Для спасения всех от внезапного пламени взрыва, буревого разлета взбесившейся пыли вдоль по штреку развешаны эти мешки с тертым сланцем и новейшие клетчатые водяные подушки при ножах-рассекателях. Тотчас лопнуть должны, опрокинуться – погасить распыленной водой слитный натиск огня, повязать и прибить пылью пыль, только проку от этих заслонов, конечно, ровно ссать против ветра.

Мишка Лытиков шел, матерясь сквозь сведенные зубы.

– Ты чего? – обернулся Петро.

– Сапоги, сука, тесные, что!

– Что, копыта за время пути подросли?

– Копыта те же, да обувка с карлика. Чужие я, чужие в грязной взял. Прихожу – нет сапог. Я уж и так и эдак их ховал, как младенца в пеленки, закутывал, и все равно распеленали, гады. Ну и чего, махнул не глядя. Прикинул – размер вроде мой…

В «грязной» так: зенки поднял – нет родимых сапог, увели. Матюгнешься и снимешь чужие с крюка. Круговорот сапог в природе. Заскорузлые черные робы рядами висят, как диковинный шахтный грибок, – никому их не надо. Смысл кожу на кожу менять и говно на говно? А резиновые сапоги, если новые, это сокровище: выдают их не чаще зарплаты, а худятся за милую душу: о краюху порежешь, и все, ходишь с мокрыми, мачмалы сразу полон сапог…

Со штрека в лаву заползали по-собачьи – до того вход породой зажат. Валек, на четвереньках стоя, подурачился: сдвинул брови в мучительном напряжении слуха, поднял руки, как лапы: служу, мол, – и заливисто гавкнул.

– Вот придурок, – цыкнул глыбоподобный Никифорыч. – Ну вот чё мне с ним делать? Есть же в нем, идиоте, полезное чувство, но и придури, вишь, через край. Как же это в одном человеке? Загадка природы. Лопнет, Валька, терпенье мое – прямо тут и останешься. Слышишь что, говори. Сядет кровля?

– Сядет, но не сейчас, – отозвался Валек, не спуская с Чугайнова издевательски преданных, обожающих глаз, и опять звонко тявкнул. – Служу!

– Закострим, может, а? Видишь, как опустилась она? Давит, как депутатская задница на шахтерский хребет. Ей и помощь уже не нужна, – осветил тот лучом коногонки черноту отработанной лавы, где шершавая кровля налегала на старую крепь и, сложив гидростойки, как подзорные трубы, провисала брюшиной едва не до самого пола.

 

– Да ну брось, Бать, зачем? – подал голос Хомуха. – Ну начнет она, стерва, шуршать – руки в ноги и ходу. В первый раз, что ли, так? Нам на костры наряда не давали. А вот по товару наряд не закроем – тогда… своим гробовые получим тогда.

Петька тоже прислушался к давящему молчанию породы: ничего не трещало, не щелкало и тем более уж не дождило, не капала мелочь. А ребята вокруг, стоя на роговых, как копыта, коленях или сидя на длинных лесинах, уже раздевались, кое-кто вообще до трусов. Это было, конечно, строго воспрещено, но когда опускаешься в студень перегретого воздуха и по взмокшему тел катит топочный жар, то инструкция – это последнее, что вспоминаешь.

Раздевались и сразу доставали свои тормозки – не хотели делиться с вездесущими шахтными крысами, да и кто его знает: будет время потом закусить? Иной раз за всю смену на отдых ни минуты не выкроишь. Вспомнив о пасюках, повертел головой: может, тут уже наглые твари? Прямо в морду большому самцу луч его коногонки ударил – вмуровал в ослепительный свет изумленные капли раскосых антрацитовых глазок, и нелепый оскал парных бивней, и антенны белесых усов. Крыса рыжей пружиной стреканула во тьму, и Шалимов обрадовался: если крысы пока еще здесь, значит, место не гиблое. Пасюки уходили из лавы за сутки, считай, до обвала.

Поработав в молчании жвалами, отерев от вареных картошин и сала заскорузлые пальцы, разлеглись в низкой лаве ребята, пьют медовую сладость безделья, об одном лишь мечтая – лентожопые чтоб не включали конвейер хотя бы полчасика.

– А скажи мне, Пичуга, подруга-то есть у тебя? – Молодого Пичугина Мишка пытает. – А хоть было с кем, а?.. Ну так ты расскажи нам. Как хоть звали ее? Это как «не хочу»? А кому как не нам? Мы ж семья твоя новая, ежик! Расскажи, как присунул. Не хочешь? Потому что не пробовал, целка! Нет, скажи мне: ты цел-ка? Да признайся, чего тут такого? Тихо, сам с собою, левою рукою… Это как это нет?..

У «отцов» в это время другой разговор.

– А чего он нам дал, Янукович? Нам, шахтерам, конкретно? Народу вообще? – Пузырек кипятится. – Да, я голосовал! Вроде наш он, енакиевский, тоже с самых рабочих низов начинал, газовщик, горный техникум кончил – значит, должен понятие иметь, чем живет трудовой человек. Он чего говорил: ух, я, блядь, за шахтеров горой, вы, Донбасс, мол, основа, на шахтерских горбах Украина стоит. Дайте мне только ко власти прийти – разверну все на пользу рабочему классу. Шахты больше не дам закрывать, социалку повышу, то-се… А чего на поверку? Богатые стали еще богаче, а бедные – еще беднее. Тех, кто с Ющенкой был, от кормушки отжали – сами в эту кормушку с головою ушли, за ушами трещит, и не видят уже никого. А теперь, как под ним зашаталось, так сразу: да за мною шахтеры, Донбасс! Много ты нас, хорек, вспоминал, пока задницу не припекло. Сразу, блин, к нашей силе прислонился опять: «Не будите шахтера!» А я вот назло просыпаться не буду. А как ты хотел? Ты же сам нас, родимый, довел до того, что подняться не можем. На-гора еле-еле выползаем на брюхе. Солидарность у нас с тобой будет теперь как на кладбище… А вот то и хочу я сказать: если завтра спихнут его эти, так туда и дорога.

Как будто бы один и тот же разговор тянулся каждый день, и для Шалимова в нем было меньше смысла, чем в неумолчном темном пении породы, чем в дробном шелесте и цокоте срывающейся мелочи, чем в давящем резиновом разбухании кровли. Все эти звуки прямо говорили о возможности жизни и смерти, а то, что делалось вверху и тем более в Киеве, нет. Плюнул Петька на этот шумок и пополз на карачках к своей балалайке. Вот он, Гоша-кормилец, комбайн очистной. Голливуд отдыхает. Поглядеть свежим взглядом на гребенчатый шнек – так как будто «Трансформеров» ихних с «Чужими» скрестили. И любовно огладил литые зубки́ мастодонта, перебрал их железными черными пальцами, выбрал ключ накидной и подтягивал стопорный болт за болтом, наливаясь бесплатной заботливой нежностью к великанской машине и как будто чуя отцовскую руку на своей возмужалой и той, тонкой, детской руке. Да, глазами отца на работу смотрел: ни один из зубков уж теперь не сорвет, прямо так и сотрутся до самого корня.

А за спиной тянулись разговоры все о том же, о неправильной власти, о народных волнениях… пока вдруг недорезанным боровом не завизжал недвижимый порожний конвейер: «Работать!» Поползли по стальным рештакам тяжеленные цепи-скребки. Звуки злые, каленые, словно сахаром мозг натирают.

– Вот козлы лентожопые! – взвился Валек. – Включай, Петька, ну! Затыкай ему пасть!

Петро толкнулся на колени и привычно-бездумным движением пробежался по кнопкам на пульте, насыщая моторы электрическим током, а гидравлику – масляной жидкостью, ощущая сквозь манипулятор, как по телу кормильца пробежала живая дрожь силы. Невидимые вихри электронов пронеслись по обмоткам моторов, раскручивая роторы внутри, и комбайн тяжело, неуклонно поехал вперед. Шалимов придержал его, как рванувшего через дорогу ребенка, и, улыбаясь своей власти над машиной, пустил огромного стального карапуза по направляющим бортам, параллельно нашарив и крутнув маховик орошения. Гипнотически льющийся по своей бесконечной спирали гребенчатый шнек вгрызся в пласт с мерным свистом и глухим перемолочным грохотом и впритирку пошел, непрерывно снимая с груди монолита сыпучую стружку, сам же тотчас и хапая, уминая хрустящее крошево. Из-под конических зубков вращавшейся улитки с паровозным шипением били струи воды, беспрестанно охлестывая, вороша, подмывая куски антрацита, превращаясь в крутящуюся по винту неуемную пыль. Было в этой привычной картине что-то от удовольствия детской забавы, ну когда направляешь струи на свои же песочные куличи и окопы, горделиво губя их разрушистую красоту, ощущая себя великаном, властелином подножного мира.

Продвигавшийся в глубь галереи комбайн жрал и жрал сокрушенную массу угля, оставаясь при этом голодным: пропускал сквозь свою громовую утробу и уголь, и цепь, сам себя и тянул по конвейеру, чьи скребки выгребали у него из-под брюха добычу. Подгрызаемый пласт разрушался причудливо, по таинственной логике собственных внутренних связей: от изломистой черной груди отпадали пластины, кирпичики, даже как бы обрубки квадратных колонн, даже как бы отломки костей допотопных животных, даже словно бы углистые наконечники стрел и ершистых острог, колуны и зубила первобытных охотников и собирателей. Непрерывно ломясь в рештаки, утекала из лавы в невидимый штрек смоляная, стеклянная, отливавшая синью горючая речка, порою так сверкавшая при свете безопасных ламп и коногонок, словно это и вправду не уголь, а шумящая на перекатах слоистая, граненая вода.

Мерный рокот комбайна, грохот угольной массы задавили противный конвейерный скрежет, а теперь уж и сами приглохли. Всем этим звукам было некуда лететь – до того туго сдавлено было пространство забоя, до того оно было мало, до того сам Шалимов с комбайном ничтожны перед неизмеримой громадностью шахтного тела и вообще всем земли. Вот в такой тишине гроз и вправду начинал слышать землю уже не ушами, а кожей. Да и видеть уже не глазами, а проросшими в манипулятор оголенными нервами. Висячая пыль затуманила перспективу – на расстоянии протянутой руки не видно ни шута. Не придержишь комбайн, и шестнадцать тонн стали и слепой поступательной силы уползут далеко за пределы железной времянки. И Шалимов не просто крушил мягкий пласт в ощущении собственной силы и власти, в раскаляющем радостном чувстве простоты бытия, обретаемой им только здесь, под землей, – ощущал плавный ход балалайки, и всегда точно маленький колокол ударял в середине груди в ту секунду, когда нужно было давать останов или, наоборот, оттормаживать… И, услышав знакомый сигнал, железяку свою заглушил и, вглядевшись сквозь угольный полог, различил, что комбайн только на сантиметр не дополз до последней клинстойки. «То-то вот, отойди кто не рубит», – усмехнулся Шалимов, любуясь собой.

Он ощупал лучом коногонки всю стойку: квадратная стальная набалдашина едва не насквозь продавила деревянный верхняк, влепившись в него, как печатка в расплавленный воск. Прижатая к кровле лесина разбухла, извилась под нажимом, как червь в бесконечном ползучем усилии, не ломалась в своем серединном прогибе, а рвалась, размочаливалась, как веревка, распуская сырые волокнистые лохмы. Шалимов ужом отполз от комбайна, нашарил в потемках кувалдочку и, на коленях возвратившись к стойке, постучал по запорному клину бойком. Ну как этот… короче, как врач по коленке больного своим молоточком. Звук такой, словно не по железу потюкал, а по мерзлой земле: так давила порода, что стойка утратила звонкость.

– Эй, Валек! – хрипнул он, сдернув пыльный намордник. – Сюда!

– Ставь ее на колени, Петро, – полоумно-азартно блеснул на него голубыми белками Валек – как будто два вкрутую сваренных яйца облупились на черном лице. – Только чур с одного! – Как ребенок, ей-богу.

Петро помялся на коленях, приноравливаясь, и, занеся кувалду сбоку, молотнул по клину. Выдвижная кость стойки с хлестким звоном упала в квадратную полость. Кровля тут же раскатисто крякнула, и обоих Шалимовых окатило сорвавшейся рассыпухой породы. Петька даже чуток пожалел, что забыл про намордник, и, закрыв нос ладонью и жмурясь, дожидался, когда опадет и развеется пыль.

– Ух ты ё! Чисто как по инструкции! – восхитился Валек.

Отшуршала короткая осыпь, но в глубине набухшей кровли продолжалась кипучая трескотня разрушений, словно масло шипело и лопалось на сковородке. Разрасталось, ветвилось, ползло паутинное дерево трещин – расколовшая камень корявая черная молния, чья незримая вспышка длится многие сутки подряд. По-борцовски облапив граненую стойку, Петька волоком потарабанил ее в глубину черной лавы.

– Шевелись! – рявкнул он, и Валек снова начал подводить выдвижную железную кость под конец верхняка. Та засела в своем основании, и пришлось бить кувалдой по ее набалдашнику. Уперли, заклинили, покачали с нажимом: стоит?

– Донбасс придавит, – сверкнул Валек оскалом.

Молод был он, Валек, у стариков-то, полных кавалеров ордена Сутулова, зубы точно мазутом замазаны, да уже и не зубы – гнилые пеньки.

– Носом, носом дыши, – посоветовал брату Петро. – Три дня жить собрался?

– Ну а ты почему без намордника?

А чего тот намордник? Он сопит минут сорок, а потом забивается. Остальные свои пять часов дышишь так, непосредственно. Было время, стояли на том, чтоб на смену выдавали хотя бы по два-три намордника. Так на это теперь у хозяев один был ответ: лезьте в копанки, там здоровье поправите. Был ответ в виде этих… штрейкбрехеров. Валом, валом валили с Волыни и Львовщины битюги-гастарбайтеры, готовые руками уголь отколупывать, по горло в мачмале барахтаться, как выдры, потому как у них там, на западе, жить было нечем, разве что огородом-картошкой, и причина того, что не выдавили коренных бандерлогов из шахты, заключалась лишь в их недоразвитости. Комбайнеры они, трактористы – ну какое еще «простирание», когда всю жизнь, как лошади в сохе, не поднимали глаз от борозды?

Засморкался Петро, и не слизь из ноздрей его порскнула, а кудрявенькие облачка, как у сказочного Сивки-Бурки на детских картинках. К балалайке обратно пополз, запустил ее снова, и опять винтовой гребень шнека крушил мягкий уголь, и опять он, Шалимов, тормозил свой комбайн, брал кувалду и полз выбивать замертвелые клинья из временных стоек, и опять запускал железяку, сострадая замученной частыми пусками древней машине. Пережечь можно было пусковые обмотки, и от этого жгуче свербило под ребрами, словно прямо в груди у Петра и раскручивались тяжеленные роторы.

Всякий раз исторгали моторы тягучий стон-жалобу, и немедленно следом за горячим приливом досады и жалости он ловил себя на понимании, что болеет нутром за машину, как болел бы отец, что вообще в нем, Петре, с каждым годом все сильней проступает их с Валькою батя, хоть казалось, нигде и ни в ком ничего от отца не осталось. Да, отцовскую кровь гонит сердце по шалимовским жилам, но сначала казалось, что кровь ничего не несет, кроме жизни самой, а вот суть человека, душа пропадают и ни в ком уже не повторяются.

Пристывая к домашнему зеркалу взглядом, он порой поражался, как сильно похож на отца, даже страшно чуток становилось: как по слепку отцова лица были вылиты шишковатый надбровными дугами лоб, горбатый вислый нос и твердо загнутая челюсть, так же точно раскрылились брови, так же косо прорезаны были угрюмые, с антрацитовым блеском, глаза… Даже руки во всех козонках и ладонных буграх повторяли, казалось, отцовы. Но вот то, что и злиться он будет от того же и так же, так же мыслить себя и свой труд под землей, что отцовы повадки, характер прорастут в нем на тех же правах, что и кости лица, изумляло Петра. Это значило что? Что отец и не умер, то есть умер не весь, не умрет целиком, пока жив его сын…

 

Десять раз останавливал и запускал он комбайн, десять раз выбивал из-под кровли и утаскивал в глубь сжатой лавы тяжелые стойки. Сердце больно гоняло по жилам горячую кровь, и казалось, что каждая новая стойка налита неуступчивой тяжестью всех предыдущих, и даже его нечувствительные, как копыта, ладони, нахватавшись колючего от заусенцев железа, начинали гореть как ошпаренные. Приставшей пылью запечатало все поры кожи, и казалось, не воздух тянул ты в себя, а крутой кипяток. Троекратно и взмок и просох от макушки до пяток, и уже не признательным, сладостным звоном наполнились все его мышцы, а тугой, садной болью, тянувшей к земле.

«Чисто в каменном веке работаем. На горбу крепь таскаем, а машина стоит, – думал он, упирая клинстойку набалдашиной в кровлю. – И хребет сейчас треснет, и товар на-гора не течет. Механизировались, блядь. Донецкая, блин, трудовая колония. Где все деньги-то, а? Направляли которые?..» И поникал, придавленный тоской, и не боль трудовая ломала его, не усталость сама по себе, а обида и стыд, налегающее на хребет понимание, что вот так они с Валькой и будут ползать на четвереньках, махать балдой, бурить шпуры под анкерную крепь, обниматься с рудстойками, таскать на горбу рештаки и скребковые цепи, чуя, как с каждым вздохом спекаются легкие, а потом харкать кровью на серой от угольной пыли постели, словно не человек умирает на ней, а уже отгоревшее в головешку бревно.

Он, положим, согласен убивать свою силу, хоть кайлом по старинке породу ломить, ворочать лес, тягать железо и выгребать из лавы уголь хоть лопатой, но сколько тонн уже нахрястал – и кому? Себе? Украине? Народу? Что за страна такая – Украина? Ведь до сих пор еще никто не объяснил… Здесь, под землей, ворочал глыбами, был силой, а на-горах не мог подвинуть ничего. Никак не отражались на поверхности усилия – ни на личном его… этом самом, ни на городе малоэтажной застройки и хрущевских домов. Ровно так же, как не отражались они на Луне.

Раньше пели и верили, видели, что и вправду становится на земле и тепло, и светло от того, что шахтеры живут под землей. Раньше деды их думали как? Проживем на карачках свое, зато дети пойдут в школу в белых рубашках. И Петро с Вальком в школу в этих белых рубашках пошли, вознеслись надо всею землей на огромном колесе обозрения, надо всей белой кипенью и зеленым пожаром садов, над Кавказским хребтом терриконов, по сравнению с которыми все египетские пирамиды – куличи из песка. Эти древние серые и новейшие черные горы были явственно связаны с новизной белых школ, и со взмывом ракетоносителей «СССР» над планетой Земля, и с каждой сковородкой макарон по-флотски, которую мать утверждала на самодельной сетчатой подставке. И половина пацанов в их классе хотели стать шахтерами, а остальные – космонавтами. И никто не взмыл к звездам – все спустились под землю. И ведь тек на-гора из забоя товар, исчезая из виду, превращаясь в багровый передельный чугун, в громовые удары прокатанной стали, в миллионы нулей, а потом – как-то весь! – в золотые «феррари» малолетних столичных ублюдков, в череду недоступных богатых витрин где-то там и в зияющую перспективу разложения здесь, в бесконечный хрип-стон большинства: «Выживаем». Все ежедневные усилия давали непрерывный ток угля и в то же время не могли пробиться сквозь километровую базальтово-песчаниково-сланцевую толщу, дать хоть какие-то живые всходы в собственном шалимовском хозяйстве, ни в гараже, ни даже в холодильнике, и оттого Шалимов ощущал себя в забое похороненным…

– Бойся! – крикнул Валек, когтями вцепившись в него.

Над головами зашуршало, засопело, загуркотало будто бы в испорченном движке, страшно хрястнули внутренним сломом сразу несколько стоек, и, по-собачьи, как один, перебирая всеми четырьмя, братья вымелись из галереи, переполненной ласковым шорохом и курлыканьем, как голубятня. С крокодильим проворством отползли метров на семь и вслушались. И тут кэ-э-эк обломилось – даже сердце упасть не успело! Наковальней обрушился глянцевый корж на комбайн, на куски раскололся. Ну кормильцу-то что – он железный. Для него корж породы весом в триста кило ровно как комариный укус для слона.

Как бы перетекая в трещащую кровлю своим существом, сторожили они каждый звук. Там еще досыпалась шуршащая мелочь и как будто стреляли поленья в печи, но спустя полминуты все стихло, только где-то в далекой глуби-высоте все ворочался и умирал смутный гром.

Петька тут же подался к кормильцу и, включив его, дал задний ход. Мастодонт заурчал и попятился под невредимую крепь. Петька дал останов и обшарил глазами ребристую внутренность купола: в нем, отслаиваясь от массива, выпирал и держался на хиленьких связях еще один коржик.

– Не боись, брат, не сядет, – прерываясь на сиплые вздохи, заверил Валек.

– Да уж лучше бы села. Насовсем придавило, – рванулось из Петьки.

– Ну для этого, братка, особо стараться не надо. – Валек как будто бы ничуть не удивился.

А чего поражаться – слышишь это на каждом шагу. То один, то другой шахтный взмолится: «Пришиби меня, ну! Не могу больше так. Все, устал от труда».

– Хочу, не хочу – порода, она этого не слышит, – продолжал, улыбаясь, Валек. – Ты жизнь свою любишь, а она тебя всмятку. Ты – «жить не хочу», а она тебя милует. Вот говорят, что Шубин трусов метит, раздолбаев и тех, кто отчаялся, кто житуху свою проклинает и землю-кормилицу. Мол, не жить таким в шахте… А вот ни хрена.

– А чему ты так радуешься? Все время радуешься, придур! – С необъяснимой злобой зыркнул на Валька, лучом коногонки ударив в дегтярно-коричневое, как будто обмазанное глиною лицо с ослепительно-яркими голубыми белками улыбавшихся глаз. – Тебя и в хвост и в гриву, а ты рад! Хозяева кровушку нашу сосут – да берите, не жалко! Ведро пота выльешь за смену и ведро воды выпьешь – вот нам и весь обмен веществ. Денег только на водку хватает, да и то потому что не водка – отрава паленая. Восемь шахт, восемь было в районе, а остались «Глубокая» да «Первомайская». Половину народа из шахты метлой – и попробуй кто пикни. Народ вон сам остаться хочет тут, похоронить себя к хренам, чтоб ихним семьям дали пенсию, – а как им еще детей прокормить? А ты на бабе Лене с песнями катаешься. Вот смотрю на тебя – правда, думаю, дуракам жить легко.

– А чего же ты хочешь? – Валек смотрел так, словно понял о жизни что-то самое важное, что Петру еще только предстояло понять, и подумалось Петьке, что с такою же точно безболезненной жалостью и забывчивой лаской на него смотрел тот толстобрюхий улыбчивый попик, которого недавно привозили на открытие шахтной часовни. Вся и разницы, что попик был отрешенно-смиренный и вялый, а в Вальке сила жизни прямо так и стреляла.

– Жить хочу по-людски, – засмеялся наивности запоздалого требования, но продолжал с растущей злобой в голосе Петро. – Я тут хочу себе свободу добывать. Хочу вот тут на четырех костях стоять, чтоб на-горах всю жизнь поставить раком.

– Тут, значит, раб, а на-горах – хозяин жизни? А я вот думаю, что все наоборот. Свобода тут, а там… Там самое рабство и есть. И не поймешь ты этого, пока не спустишься сюда. Нельзя свободным быть частями. Гора, забой, дворец, хибара – человек либо всюду свободен, либо, значит, нигде. Тут с человека шелуха слетает вся. Как бы это тебе… – Валек примолк, соскребывая с плеч присохший штыб и угольную пыль, похожие на бородавчатую кожу какой-нибудь древней рептилии. – На Западном бремсберге, помнишь, рвануло? Меня тогда ванной накрыло, как наш «москвичонок» ракушкой. А ты ее вагою поднял, бугай. Она бы чуть-чуть по-другому упала – и все, нулевой я, кишки через жопу бы вылезли. А так – вот он я, как из мамки. С тех пор и начал шахту слышать, но это так, не главное совсем. А главное вот что: глаза на-горах открываю, а небо синее-пресинее, трава зеленая-зеленая, все то же самое как будто бы вокруг, но нет, не то же самое. Вся степь цветет, и ветер горький от полыни. Ромашки белые, у маков Первомай, а я как будто бы их раньше и не видел. Вот тут-то, брат, меня и прорубило: так я вот куда, оказывается, полз, так вот что я тут себе добываю, и ничего мне, кроме этого, по сути, и не надо. Гляди на небо, солнцу радуйся, баб красивых люби… А если б пришибло меня или, что еще хуже, хребет перебило, вот тогда бы я точно завыл, вот тогда я бы жизнь эту проклял. А разве понял бы я это, если бы тут не побывал? Мы всё думаем: рай где-то там. А красота, она одна, как и земля на всех одна. Мы думаем, рай – это что? Цветущий сад, бананы всюду, девки голые… все доступно, короче, и работать не надо. А рай это, может, и есть такое место на земле, куда по доброй воле никто и не полезет.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42 
Рейтинг@Mail.ru