В этих записках я не собираюсь затрагивать тему своего детства, ибо оно к тому, что я пишу, никакого отношения не имеет. Мое детство – это мое детство, и все, что в нем было, останется только со мной. Также не собираюсь я делиться ни с кем событиями своей ранней юности, потому что они тоже неинтересны никому, кроме меня. Пусть все это останется тайной, пусть все это будет покрыто мраком, и прожектор заинтересованного читателя высветит меня уже двадцатилетнего, появившегося в Москве, и пытающегося завоевать эту надменную столицу, с каким-то потайным ужасом чувствующего, что это мне не удастся. Что до меня тысячи таких же наивных, горящих честолюбием юнцов из провинции (признаюсь уж, что я из провинции) пытались завоевать Москву, и утвердить здесь штандарт своего баснословного успеха, а потом благополучно и тихо сходили на обочину, и уже через малое время о них никто даже не вспоминал. А следом за ними на покорение Москвы спешили другие, такие же честолюбивые, смелые и ражие, горящие любовью к Отечеству и к этому славному городу, забывая, или попросту не зная о том, что Москва не верит слезам. Забывая о том, что Отечество еще в большей мере не только не верит слезам, но даже глубоко презирает эти наивные и жалкие слезы. Что Отечество вообще презирает все наивное, возвышенное и смешное, и уважает всего лишь силу, способную прийти, и взять то, что плохо лежит, или даже принадлежит кому-то другому. Впрочем, повторяю еще раз, я не собираюсь здесь описывать ни откуда я родом, ни кто мои родные, и по какой причине в двадцатилетнем возрасте я оказался в Москве. Примите как факт, что я просто там оказался, полный наивных и смутных дерзаний, полный мечтаний, а также различных фантастических прожектов, которые уже тогда время от времени окатывались холодным душем предчувствий того, что у меня ничего не получится. Ибо уже тогда я отчетливо сознавал, что я не такой, как все, что я другой, что я отверженный, и что все мои высокие идеи, мечты и фантазии навряд – ли найдут понимание у остальных, нормальных, и прочно стоящих на земле людей. Но я еще во многом был тогда неопытен и наивен, я еще верил в свои мечты, фантазии и надежды. Хотя уже и со смутным страхом подозревал, что все это пустое, и меня ожидает совсем иная судьба. Кое-что из того, что со мною произошло с тех пор, я попытаюсь изложить в этих записках, которые прежде всего пишу для себя, а уже потом для других. Я, кстати, давно уже не живу в Москве, меня отделяет от Москвы ровно сто один километр. Именно на такое расстояние переместился я от той надменной столицы, которую когда-то мечтал покорить. Я сейчас скромный служащий, и получаю совсем небольшое жалование, которого, однако, при моих скромных запросах вполне хватает на жизнь. У меня уже не те запросы, которые были когда-то, я даже уже не пью и не курю, хотя в молодости и пил, и курил, и на себя не трачу почти ничего, разве что покупаю бумагу, на которой можно бы было писать. Без бумаги и без чернил, как образно я называю те шариковые ручки, которыми пишу, мне уже не прожить. За те двадцать четыре года, что прошли с тех пор, как я впервые приехал в Москву, и до нынешнего дня, произошло очень многое, но оно абсолютно не повлияло ни на меня, ни на тех, кто находится под землей рядом со мной. Для того, кто находится в андеграунде, абсолютно не важно, какой режим сейчас наверху, и какая идеология тех, кто живет среди солнца, света и зеленой травы. Также никакая революция и перестройка не влияют на климат глубокого подземелья, как не влияют шторма и бури на поверхности океана на тишь и мертвенную гладь тихого океанского дна. Бесцветная креветка, живущая под страшной толщей воды, держится всего лишь своей гордыней, которая одна и позволяет ей выдерживать тяжесть всей этой огромной водной стихии, а также того мира, который находится на континентах земли. Ни революции, ни перестройки ровным счетом не влияют на гордыню обитателя андеграунда, они для него ничто, их словно бы и не было вовсе, как не было их для меня. Я все эти революции и перестройки пережил совершенно спокойно, с тихой и презрительной улыбкой на своих тонких губах (тонкие губы – это образное выражение, я вообще не знаю, какие у меня губы, ибо не люблю смотреть в зеркало). Моя гордыня позволила мне их пережить. Без гордыни я бы не смог этого сделать. Вы спросите: как же родной брат Христа может спасаться одной лишь гордыней, ведь Христос – это смирение, Христос и гордыня – две вещи несовместные? На это я отвечу так: а что вы вообще знаете о Христе? И всю ли правду о Нем вы знаете? И если действительно наш мир и свет, освещающий его, появились лишь тогда, когда Господь прорыл, наконец, свой вечный туннель, и выглянул из него наружу, если все действительно так, то и Он мог спасаться в своем туннеле гордыней. И даже определенно спасался гордыней, потому что это единственная пища, не считая, разумеется, подземных акрид и меда, которыми можно под землею питаться. Я под землей питался гордыней, и Господь под землей тоже питался ей, ибо иначе целую вечность рыть свой туннель Он бы не смог. Это на земле, господа, среди солнца, света и зеленой травы, необходимы смирение и любовь к ближнему своему, а под землей, в андеграунде, необходимы гордыня и ненависть к подобным тебе. А если и не ненависть, то, по крайней мере, презрение и ядовитая улыбка на бледных и саркастических губах Творца. Или на моих бледных или саркастических губах, хотя я, как уже говорил, не люблю смотреть в зеркало, и какие у меня губы, знаю только лишь приблизительно. Может быть, они у меня и не бледные, и даже не тонкие, но то, что саркастические, это уж точно. Я весь буквально сверху донизу пронизан и пропитан сарказмом. Я, можно сказать, сосуд с сарказмом, как бывают сосуды с елеем, или с чудесными благовониями, а я с сарказмом, который, возможно, не менее чудесен и редок. Потому что воспитывал я и развивал в себе его почти что четверть века, с первого своего дня появления в Москве, и до сего мгновения, когда я пишу эти слова. На сто первом километре, знаете, без сарказма, да без гордыни не проживешь, тут вокруг почти все такие, и особой любви к ближнему своему я вокруг почему-то не вижу. Вот сейчас мне надо идти на работу в свою контору (я работаю в одной коммунальной конторе, или служу в одной коммунальной конторе, можно сказать и так), и заранее представляю лица своих сослуживцев, все сплошь с тонкими саркастическими губами, и все до одного помеченные печатью ненависти к ближнему своему. Я работаю в этой конторе уже лет пять или шесть, и, если честно, до сих пор не знаю, чем я там занимаюсь. Впрочем, все остальные, и в первую очередь начальник конторы, тоже не знают, чем они там занимаются. Все это чрезвычайно удобно и для них, и для меня, и в первую голову для меня, потому что можно вообще не ходить на работу, и целыми днями предаваться своим раздумьям, а также литературным занятиям, которые мне чрезвычайно нравятся. Эти мои записки вовсе не первые, у меня много подобных записок, в которых я обращаюсь к воображаемому читателю, и веду с ним неторопливую беседу. Я все надеюсь, что у меня будет читатель, что я опубликую свои записки хотя бы за свой счет отдельной брошюрой, и отдам ее в какой-нибудь газетный киоск, чтобы ее могли прочитать хотя бы два, или три человека. В газетных киосках иногда работают весьма образованные люди, и с некоторыми из них можно беседовать на отвлеченные темы. А еще лучше беседовать с читателями, и не с отвлеченными, а живыми. Настоящий писатель – это тот, у кого есть читатели. Я надеюсь, что и у этих моих записок тоже будут читатели, если я решусь издать их отдельной брошюрой, и разместить в каком-нибудь газетном киоске. Впрочем, вполне возможно, что это всего лишь мои мечтания.
Я, кажется, уже говорил, что Москва не верит слезам. Впрочем, выражение это весьма расхожее, и о нем всем известно. А ведь если вдуматься, то означает оно страшную вещь, о которой почему-то не принято говорить вслух. Не принято, господа, говорить вслух, что столица огромного государства относится к своим гражданам, как к чужакам, как к чужим, как к отверженным, и не прощает им ни одной, даже самой ничтожной, ошибки. Где вы найдете такого человека, говорится в Евангелии, который, когда сын попросит у него хлеба, подал бы ему камень? И когда попросит у него рыбы, подал бы ему змею? А ведь Москва так и поступает по отношению к своим сыновьям, становясь для них не матерью и не отцом, а совершенно чужим человеком, чуть ли не бандитом с большой дороги, притаившимся в кустах, и держащим в руках острый нож! И как же это не похоже, господа, на то, что происходит в столицах других государств! И как же это унижает и принижает простого русского человека, который не сумел перегрызть горло другим, который не сумел выплыть в бурных волнах Москва – реки, который не выдержал конкуренции, и поневоле должен опуститься на дно. Или даже ниже уровня дна, став обитателем андеграунда! Потому, господа, я и говорю, что наш русский андеграунд особенный, что он один такой среди всех других андеграундов мира, среди всех других подземелий земли. Наш андеграунд, господа, начинается наверху, и уже потом постепенно, а иногда и сразу, и очень круто, идет вниз под землю. Наш андеграунд заранее закодирован нашей повседневной русской жизнью, он заранее известен, и его заранее следует ожидать. Заранее известно, господа, что Москва не верит слезам, и что из тысяч и миллионов благородных, горящих честолюбивыми помыслами юношей, спешащих на ее покорение, только лишь некоторые добьются успеха. Только лишь некоторые останутся на плаву, и смогут там выжить, а все другие опустятся вниз. И не только в Москве так происходит, но и вообще во всем Отечестве в целом, которое тоже, как и Москва, не верит слезам. Которое тоже так же жестоко, как и она, и заранее еще, возможно даже, что до рождения человека, опускает его вниз, в мрачные катакомбы. Россия страна мрачных катакомб и непрерывного андеграунда, господа, и вы должны в этом со мной согласиться! А все эти ваши идейки о чести и достоинстве человека, о любви к Отечеству и о самопожертвовании во имя Родины оставьте лучше наивным юношам. Которые еще верят в сладкие сказки, и не догадываются о том, что очень скоро они тоже окажутся под землей, в андеграунде, и будут ходить там с факелами и свечами, днем с огнем разыскивая человека, да только не смогут его найти. Вот вам и философия русского андеграунда, господа, вот вам и широкая панорама всей нашей русской жизни! Россия, господа, это страна, опущенная под землю. Большая часть жизни в ней находится под землей, а на поверхности торчит лишь верхушка, увенчанная яркими кремлевскими звездами, подобно верхушке у айсберга. И философия русского андеграунда, господа, отсюда, должна строиться на признании того неоспоримого факта, что Россия находится под землей, что она сама и есть страна андеграунда, что в ней днем с огнем нельзя найти человека, и что на поверхности у нее, словно у айсберга, для отвода глаз торчат пять или шесть звезд на башнях Кремля, и умильно мигают своим искусственным рубиновым светом. И каждый в этой стране, дорогие мои, бредет во тьме наугад, натыкаясь на углы, подземные повороты, а иногда и на подземные реки, падая, и обдирая в кровь колени и руки. И до последнего часа все на что-то надеясь, гоня от себя страшную мысль о том, что надеяться ему не на что. Что наверх он уже никогда не выберется, и единственное оправдание его бесконечных скитаний по подземелью – это то, что рядом, в соседнем туннеле, точно так же идет куда-то Христос. Точно так же бредет наугад Христос, держа в руке небольшую свечечку, и днем с огнем ища человека. И когда Он этого человека находит, то со слезами на глазах обнимает его, и забирает с собой на небо. Вот философия нашего русского андеграунда, господа: мы все люди, избранные Христом, и бредем в темноте, ища себе подобных, страстно желая выбраться на поверхность. Да только не получается это ни у кого, кроме разве что единиц, которые живут наверху, и считают себя избранными, обитающими среди солнца, света и зеленой травы. Но на самом деле это не так, на самом деле солнце, свет и трава находятся под землей, а то, что наверху, – это мерзость, противная Богу. Вот почему на Руси всегда почитались упавшие и гонимые, вот почему здесь всегда почитались юродивые, нищие и калеки, и осуждались князья да бояре, живущие в белоснежных палатах и роскошных дворцах. Происходило же это потому, господа, что андеграунд давно уже проник во все щели и поры нашей российской жизни, что он стал самой нашей российской жизнью, что он и есть на Руси сама жизнь. А то, что сверх этого – от лукавого, в том числе и те, что живут наверху. Вот почему, господа, русский андеграунд угоден Богу, и вот почему мой личный андеграунд угоден Ему. Со всеми его ужасами, любовью и ненавистью. Со всеми глубинами моего личного падения, о многих из которых даже вслух нельзя рассказать, а не то, что занести на бумагу. Ну да и Бог с ними, не буду о них рассказывать, расскажу лишь о тех, что смогу. А о тех, что не смогу, промолчу, и оставлю в себе. Вот такова, господа, вкратце моя философия нашего русского андеграунда, и такова моя личная философия. За годы жизни внизу я стал заядлым философом, давно уже переплюнувшим и Гегеля, и Спинозу, и могу рассуждать о философии андеграунда практически до бесконечности. Но не хочется мне вас слишком загружать философскими изысканиями, и самое время рассказать что-то конкретное, обратившись к фактам моей личной жизни.
В двадцать лет, как уже говорил, я впервые попал в Москву, приехав сюда из провинции. Откуда именно, я сообщать не буду, ибо начинаю это повествование именно с момента своего появления в Москве. Скажу лишь, что со своей семьей я решительно разорвал все отношения, и по этой причине был лишен какой-либо материальной поддержки. Ввиду этого я отчаянно нуждался в деньгах, и если бы не моя дальняя родственница, у которой я временно остановился, умер бы, наверно, от голода. Это была еще довольно молодая особа, лет около тридцати пяти, хотя я тогда считал ее древней старухой, которая не понимала, откуда я взялся, и смотрела на меня, как на бедного родственника, очень тяготясь моим присутствием. Впрочем, я тоже тяготился жизнью у нее, ведь я на самом деле был самым настоящим бедным родственником, седьмая вода на киселе, приехавшим в Москву из далекой провинции, откуда, между прочим, она тоже в свое время приехала. Но к своим тридцати пяти годам моя родственница успела уже прочно обосноваться в Москве, работая переводчицей в каком-то военном институте. У нее были ухажеры из числа сослуживцев, которых она не могла привести из-за меня домой, и по этой причине злилась чрезвычайно, постоянно стуча посудой на кухне и роняя на пол различные вещи. У меня не было никаких планов относительно того, что же я буду делать в Москве, я просто решил для себя, что должен приехать в Москву, сел в поезд, и за несколько дней приехал сюда. Я уже довольно давно порвал со своей семьей, и был очень бедно одет, можно даже сказать, что износился чрезвычайно. Брюки на коленях у меня пузырились, башмаки были стоптанные и оборванные, а рубашка прорвана в нескольких местах, и очень неумело зашита. Кроме того, я был чрезвычайно худ, бледен, а на щеках у меня из-за плохого пищеварения и из-за постоянного нервного напряжения горел лихорадочный румянец. Некоторые считали, что это туберкулезный румянец, и не хотели сидеть со мной в транспорте. Но я, когда видел таких людей, начинал им терпеливо объяснять, что это не туберкулезный румянец, что туберкулезом я еще никогда в жизни не болел, хотя в будущем, при моем образе жизни, почти наверняка заболею. Но мои объяснения действовали на людей еще хуже, как если бы я не говорил им вообще ничего. У некоторых при моем виде и моих объяснениях начиналась истерика, а некоторые даже начинали кричать, что выведите из транспорта этого туберкулезника. Иногда такая сумятица начиналась, что транспорт останавливался, и потом многие не могли в течение долгого времени успокоиться. Мне это даже доставляло определенное удовольствие, и я даже испытывал некоторую гордость от того, что внес в размеренную жизнь этих людей такое беспокойство и такую сумятицу. Родственница моя, когда впервые меня увидела, тоже, очевидно, решила, что я туберкулезник из провинции. Я, кстати, ко всему своему дикому виду и плохой одежде, очень сильно зарос, так как экономил деньги, и не ходил к парикмахеру. Волосы обычно торчали у меня в разные стороны, и я нарочно их не причесывал, решив, что раз я дико выгляжу и так пугаю людей, то пусть все так и будет. Но в своей дальней родственнице я все же нуждался, ибо без нее мне бы негде было жить, и я бы, как уже говорил, умер от голода. Поэтому я при первой же встрече терпеливо ей объяснил, что я вовсе не туберкулезник, а просто так плохо выгляжу из-за плохого пищеварения и постоянных нервных нагрузок. Но она, по-моему, мне не поверила, и все то время, что я у нее жил (а жил я у нее два, или три месяца), постоянно все в квартире дезинфицировала, протирая водкой телефон и дверные ручки. Кроме того, как уже говорилось, я мешал ей приводить домой кавалеров, которые часто звонили, и представлялись по телефону, то как лейтенант такой-то, то как майор такой-то, а то даже как подполковник. Один такой не то лейтенант, не то подполковник мне по телефону все объяснил, сказав, что только благодаря порядочности Евгении (так ее звали) я и живу у нее. Впрочем, все эти пьяные, а также трезвые разговоры ее ухажеров были мне до лампочки, ибо я хорошо видел причины, по которым они ей звонили. Им просто была нужна ее квартира, находящаяся в центре Москвы в очень престижном месте. Живя у своей родственницы, я пользовался очень большой свободой, уходя, когда мне заблагорассудится, и приходя домой в любое время дня и ночи. Евгения, кстати, предложила мне одежду одного из своих бывших поклонников, очень чистую и почти что новую, и совершенно новые туфли, но я от всего этого отказался, сказав, что и так получил от нее слишком много. Но так как она настаивала, говоря, что нельзя позориться в таком рванье, как у меня, и даже один раз пыталась это рванье выбросить в мусоропровод, я согласился принять одежду ее бывшего ухажера, однако не сразу, а через определенное время. Я объяснил, что не могу слишком резко менять свои привычки, и мне необходим срок, чтобы адаптироваться к Москве, а также привыкнуть к новой одежде. Она сразу же согласилась, видя, что спорить со мной очень трудно. Одной из причин моего нежелания ходить в новой одежде, которую я ей не назвал, была та, что одежда эта была полувоенная, а я не любил ни военных, ни военщину, у меня были на то свои причины. Евгения, ко всему прочему, дала мне ключ от квартиры, а также ежедневно выдавала деньги на метро и на мелкие расходы, что было чрезвычайно кстати, так как своих денег у меня не было. Она уходила из дома в свой институт рано утром, и приходила поздно вечером, а иногда вообще отсутствовала несколько дней, и это означало, что она ночевала у кого-то из своих ухажеров. Но я не испытывал по этому поводу никаких мук ревности, поскольку она мне не нравилась, как женщина, и, более того, я вообще считал ее древней старухой. Тридцать пять лет для женщины мне казались тогда предельным сроком, после которого должна наступить смерть. Поэтому, получив свободу и наличные деньги, я тратил все это на исследование Москвы, и, в частности, на исследование московского метро. Особенно мне нравилось исследовать метро. Это была для меня совсем новая область, поскольку в провинции, откуда я приехал, о метро мало что знали.
Когда я говорю, что решил исследовать московское метро вдоль и поперек, это вовсе не значит, что такое исследование доставляло мне большое удовольствие. Вполне возможно, что кому-то другому, какому-то иному молодому человеку, приехавшему из провинции покорять Москву, поездки в метро действительно были бы приятны. И его желание исследовать эти подземные, сияющие великолепием дворцы, было бы вполне законным и понятным. Более того, вполне возможно, что мне самому очень хотелось покататься в тиши в метро, и почувствовать себя хотя бы немного москвичом, от чего, кстати, я бы не отказался. Но все дело в том, что это было решительно невозможно из-за моего дикого вида и от того чувства недоумения и даже страха, которые я вызывал в людях. Люди в метро смотрели на меня во все глаза, не понимая, кто я такой, и как меня сюда пропустили бдительные контролеры. Моя бедная, частично зашитая, а частично запачканная одежда, мои рваные башмаки, мои горящие огнем щеки и торчащие в разные стороны волосы пугали их чрезвычайно. Прибавьте сюда мою худобу и мою бледность (щеки у меня горели на совершенно бледном лице), и вы поймете, насколько же я сильно отличался от всех остальных пассажиров. Все остальные были нормальными, и лишь один я ненормальным, бросающим вызов остальному, добропорядочному, или просто желающему быть добропорядочным, обществу. И ведь я не старался проскочить в метро украдкой, я не пытался быстро доехать до своей остановки, и сразу же выбраться наружу. Я именно сознательно бросал людям вызов, понимая, что я делаю это осознанно, и что этим вызовом оскорбляю их, и даже начинаю против них враждебные действия. Люди не могли стерпеть в метро такого урода, как я. Они могли стерпеть кого угодно: бродягу, нищего, или калеку, которых в метро немало, но наглеца и урода, бросающего им вызов своим странным видом, стерпеть не могли. Было чрезвычайно трудно выносить их неприятие, их враждебность и их презрение, особенно презрение, ибо многие сразу же начинали меня презирать, защищаясь этим от моего вызова, и от моей перчатки, брошенной им в лицо. Единственное, что я мог им противопоставить, это свою гордыню, ибо уже тогда с исключительной ясностью понял, что лишь гордыня поможет мне сносить их враждебность и их презрение. Гордыня была единственным оружием, которым я мог от них защищаться, ибо иного оружия у меня попросту не было. У них была их сытость, их уверенность в себе, их добропорядочность и их благонадежность, а у меня только моя гордыня. И я начал воспитывать и развивать в себе эту свою гордыню, вдруг неожиданно поняв, что и дальше в жизни сносить презрение, усмешки и ненависть людей мне поможет только она. Что если сейчас в метро я не воспитаю и не взращу в себе космическую гордыню, то нет смысла жить дальше, ибо точно такие же ситуации будут у меня в жизни повторяться до бесконечности. И поэтому я сидел в метро на своем месте, в своих стоптанных башмаках, в своей наскоро зашитой одежде, со своими горящими ярким огнем щеками и торчащими в стороны отросшими волосами, и презрительно улыбался. Да, я презрительно улыбался, давая всем понять, что мне абсолютно все равно, что обо мне думают окружающие. Что мне на них глубоко начхать и глубоко наплевать, что я сам по себе, и не имею к их правильному, верхнему, освещенному солнцем и светом миру, ровным счетом никакого отношения. Что у меня мой собственный, личный, подземный мир, и он крепко-накрепко защищен от их верхнего мира моей космической гордыней. Это было началом погружения в андеграунд.