Книга издана при содействии благотворительного фонда поддержки и реализации программ в сфере культуры Avc charity
© С. И. Григорьянц, 2018
© Е. Б. Шарнова, предисловие, 2018
© Н. А. Теплов, оформление обложки, 2018
© Издательство Ивана Лимбаха, 2018
Когда-то я познакомилась с Сергеем Ивановичем почти случайно на вернисаже в частной галерее, которых так много было в Москве в начале 1990-х годов. Вернисаж был скучный, я уже собиралась уходить, когда неожиданно разговорилась с человеком, который сходу стал невероятно увлекательно рассуждать о Борисове-Мусатове. На вернисажах, как ни странно, немногие говорят собственно об искусстве, вернисаж лишь повод встретиться с нужными людьми, а то, что показано на выставке, идет в качестве приятного, но необязательного сопровождения. Сергей Иванович на том вернисаже оказался едва ли не единственным, с кем можно было поговорить «о прекрасном». К тому же он сразу несколько неожиданно позвал меня в гости с предложением показать автопортрет Борисова-Мусатова, который всегда был одним из самых любимых мною художников. Так, кстати, обнаружилось очень важное для меня качество Григорьянца – у нас с ним во многом схожие предпочтения в истории искусства, то есть мы, конечно, постоянно и горячо спорим о разных картинах и художниках, но в целом представление о качестве художественных объектов поразительно совпадает, что делает общение заведомо увлекательным.
На вернисаже я даже не поняла, что общаюсь с тем самым Григорьянцем, которого знала по публикациям в журнале «Гласность», отзывам друзей и знакомых. Трудно было представить, как можно совмещать безумно напряженную работу в журнале и фонде «Гласность» и коллекционирование произведений искусства. Между тем оба этих занятия для Сергея Ивановича – жизненная необходимость, и чтение книги, которую предваряет это небольшое вступление, многое объясняет. В сущности, и защита прав человека, и сохранение памятников искусства – явления одного порядка. Григорьянц очень точно сформулировал в книге самую суть своей коллекции – «сохранение зачастую ничтожных, а иногда первоклассных предметов русской культуры в варварской агрессивной стране».
Попав в первый раз в квартиру Григорьянца, я оказалась в совершенно ошеломившем меня мире, где европейская живопись, русский авангард, предметы исламского искусства, античная скульптура, скифская археология и расписные вологодские двери гармонично живут рядом друг с другом. Плотность развески картин на стенах небольшой квартиры и невероятная насыщенность артефактами создавали новое измерение пространства и времени. Крошечная квартира на Бабушкинской казалась огромной, а чувство времени просто терялось. Позже коллекция переместилась по другому адресу, квартира стала просторнее, но чудесным образом увеличилось и число экспонатов, которые ранее непонятно как хранились в штабелях и шкафах. Сейчас квартира Григорьянца чем-то напоминает комнаты русской усадьбы, где разновременные и разнохарактерные предметы искусства составляли пространство для жизни ее обитателей.
Мне уже приходилось писать о том, что коллекция Сергея Ивановича продолжает традицию русского собирательства XVIII – первой половины XIX веков с характерным для эпохи Просвещения энциклопедическим вкусом. В ней вполне органично соединены памятники разных стран и периодов, археология, живопись, графика, скульптура, прикладное искусство, профессиональное и народное творчество. Античность и классическое искусство соседствуют с авангардом, а западноевропейская живопись – с русской школой, что крайне не обычно для современных коллекций. Сегодня коллекционер, который начинает приобретать произведения искусства, движим соображениями социального престижа или желанием выгодно вложить деньги, иногда (впрочем, совсем необязательно) к этому присоединяются искренняя любовь к объектам собирательства и хорошая эрудиция. Коллекции сегодня, как правило, имеют четкую специализацию и соответствуют определенным модным трендам: русский авангард, портреты XVIII–XIX веков, художники Парижской школы. Мне очень интересно то, что происходит сегодня в мире коллекционеров, но при этом безмерно жаль, что таких коллекций, как у Григорьянца, больше не будет.
Немаловажную роль в рождении коллекции сыграла семья Григорьянца, в которой страсть к собирательству «генетически передавалась из поколения в поколение». Он вырос «среди обломков дореволюционной дорогой мебели, гарднеровских ваз и сравнительно небольшого числа целых вещей и остатков коллекций». Я оказалась невольным свидетелем того, с какой энергией Сергей Иванович разыскивал «обломки семейных коллекций», конфискованные КГБ при его арестах, и в значительной степени ему это уда лось. Увы, многое исчезло безвозвратно и, скорее всего, было продано, но все-таки Сергей Иванович получил семейные «вещи», которые вернули Третьяковская галерея, музей в Останкино, музеи Чернигова и Львова. Что уж совсем поразительно, он добился от государства компенсации за те предметы, которые не были найдены.
Кроме того, коллекция Григорьянца прочно связана с той традицией собирательства, которая сложилась в России в 1920–1960-е годы. Он сам точно обозначил эту традицию, назвав одну из глав книги «Коллекция как спасение». Собирательство произведений искусства в эти годы не только не поощрялось, но приравнивалось к спекуляции соответственно, преследовалось законом. Именно поэтому история коллекций середины XX века так плохо документирована, письменных свидетельств практически не сохрани лось, собрания в лучшем случае разошлись по наследникам или (что совсем редко) переданы музеям. Остается только устная история, зафиксированная на страницах этой книги. Определение «устная история» более, чем уместно: то, что вошло в главу «Коллекция как спасение» я неоднократно слышала от Сергея Иванович и могу засвидетельствовать, что книга сохранила обаяние и интонацию живой беседы. Отдельные детали событий и обстоятельств могут быть не совсем точными, но в результате рождается удивительное ощущение: кажется, что вы каким-то образом присутствовали при разговорах автора книги с замечательными русскими коллекционерами Татьяной Борисовной Александровой, Игорем Николаевичем Поповым, Николаем Ивановичем Харджиевым. Спасая от уничтожения или забвения те немногие обломки, которые чудом сохранились в России XX века, эти люди давно заслужили свое место в истории европейской культуры.
Чаще всего коллекции отражают определенный вкус времени, есть собиратели, которые опережают его, гораздо реже коллекция отражает личность своего владельца. Именно к такому типу принадлежат собрания Попова и Александровой, Харджиева и Григорьянца. Для него коллекционирование – «бесспорный акт самовыражения, слепок личности коллекционера, подлинный и сложный, иногда изнурительный творческий процесс». Важнейшей особенностью «почерка» собирателя, является, на наш взгляд, то, что С. И. Григорьянц питает особую страсть к тому, что непонятно с первого взгляда, например, к безымянным памятникам, или тем, что не характер ны для русского художественного рынка, к забытым мастерам и разного рода редкостям. Появление подобных неведомых, порою странных вещей дает повод погрузиться в поиски аналогий, работу с каталогами и книгами, обсуждение с друзьями. Таким образом, коллекционер выступает как полноправный исследователь собственной коллекции.
Умение заметить необычные артефакты часто приводит к замечательным открытиям. Самый яркий пример связан с историей диптиха Фра Беато Анжелико, мастера, редчайшего не только в России, но и на мировом художественном рынке. Дивное «Благовещение» кисти Фра Беато, относящееся к раннему периоду творчества художника, некоторое время путешествовало по антикварному рынку Москвы, не находя покупателей, пока не оказалось в доме Сергея Ивановича. По счастливому стечению обстоятельств чудесное появление Фра Беато совпало по времени с подготовкой выставки художника в Музее Метрополитен. Американский специалист по его творчеству Лоренс Кантер сразу загорелся идеей представить «Благовещение» на выставке в Нью-Йорке в 2005 году, и Сергею Ивановичу удалось создать очередной прецедент: он сам в качестве сопровождающего отвез диптих на выставку, получив все необходимые гарантии от американского музея и разрешение на вывоз от Минкульта России.
У Сергея Ивановича вообще много предметов, неожиданных для русских коллекций: например большая вышивка XVI века, купленная во Франции, или уникальный лист из иллюминированной французской рукописи XIII столетия, который был куплен за смехотворно маленькую сумму на интернет-аукционе в России. Многие музейного уровня памятники из его коллекции я не могу представить себе в музейных собраниях. Так, Третьяковская галерея не захотела включить в состав персональной выставки В. Л. Боровиковского две «пугающе» выразительные работы с изображением Христа, имеющие прямую связь с хлыстовской ересью, видимо, потому что они никак не вписываются в образ «правильного» православного художника.
Большая часть музейщиков знает, что в коллекции С. Григорьянца хранятся шедевры советского авангарда, но сам он предпочитает авангарду классическое искусство, да и среди мастеров авангарда у него свои предпочтения, которые я во многом разделяю. Наиболее мощные, с его точки зрения, мастера XX века в русской живописи – Михаил Ларионов, Василий Чекрыгин, Лев Жегин, каждый из которых представлен у него работами высочайшего уровня.
У Григорьянца вообще особый дар обращать внимание на те явления изобразительного искусства, которые остаются вне поля зрения профессионалов-музейщиков. К примеру, у него уникальное по качеству и разнообразию собрание украинской иконы на стекле, которая поражает безупречным чувством цвета и ощущением радости жизни. В необъятном по числу рисунков собрании графики представлены редчайшие мастера вроде Петра Бромирского.
Наконец, собрание Григорьянца – одно из самых открытых в России. Сергей Иванович любит показывать свою коллекцию, правда, только в том случае, если видит у гостя искренний интерес. Каждая новая покупка – повод поделиться своим открытием. Внимательно слушая других, он непременно вовлекает собеседника в дискуссию даже если кажется, что он категорически не принимает вашу точку зрения, это не вполне так. Через какое-то время он вернется к разговору и вполне вероятно, с вами согласится. Любая коллекция – это живой организм. Меняются со временем оценки тех или иных явлений, возникают новые атрибуции и датировки.
Григорьянц щедро предоставляет работы на многочисленные выставки, невзирая на хлопоты и бюрократию, связанные с современным выставочным процессом. Последние десять лет он всеми доступными средствами описывает и публикует свою коллекцию. Очень горько сознавать, что в сегодняшней России у такой коллекции почти нет шансов сохраниться целостной.
Как и полагается молодому человеку, поглощенному разворачивающейся перед ним жизнью, я никогда не расспрашивал о прошлом ни одного из моих родственников, и все, что я знаю о своей семье, – пересказ случайных фраз, обрывочных упоминаний, неожиданных коротких рассказов, историй, переданных в те годы, когда родные предпочитали молчать и не вспоминать о многом (о загранице, о погибших, о разного рода проблемах, связанных с советской властью). Сегодня даже эти случайные фрагменты мне кажутся интересными. Минет забвение всех тех, кого я знал и любил, хоть что-то останется и о тех, о ком я только слышал.
В детстве и в ранней молодости я носил фамилию матери и деда по материнской линии – Шенберг. В юности выбрал фамилию отца – Григорьянц. И выгляжу я соответственно: в Армении и в России во мне видят армянина, а во Франции – араба. Несмотря на запутанную многонациональную родословную я вырос не просто в русской, но отчасти даже в патриархальной по советским меркам семье. Я рос с матерью – Верой Сергеевной Шенберг – и бабушкой – Елизаветой Константиновной, урожденной Перевозниковой. Ни отца своего – адвоката Ивана Аркадьевича (Ованеса Агабеговича) Григорьянца, ни семьи его я никогда не видел. Моя мать недолго была замужем – Иван Аркадьевич переехал вместе с ней в Киев из Кисловодска, курортное увлечение прошло, отец плохо уживался с моей бабушкой, хотя, кажется, сдержанно относился к советским властям. Моей матери он объяснял, что в милицию берут только «исправившихся уголовников». По рассказу матери, он пришел в родильный дом за неделю до моего рождения, был в несколько декоративном ужасе от того, что на матери нет никаких драгоценностей, и пытался надеть ей на руку свои золотые часы «Омега», но, не добившись успеха, уехал в командировку во Львов, где и встретил начало войны. Мать всегда говорила, что он «пропал без вести» – такая формула была распространена в послевоенные годы (но относилась только к участникам боев). Я этого в детстве не понимал и писал так во всех анкетах. Потом выяснилось, что выбравшийся из Львова отец тайком меня разыскивал. У матери в документах после ее смерти я обнаружил запрос в адресный стол – адрес отца был, но никакой переписки, по-видимому, не было. Кроме того, я знаю, что за полгода до моего рождения родители уже были в разводе. У них было слишком мало общего. Мама была человеком мягко высокомерным и, конечно, европейским, отец, судя по рассказам, – по-восточному горделив. Позже мне стали известны подробности. Мама мельком когда-то сказала:
– Захотел бы, сам приехал.
Еще с юности среди ее знакомых и знакомых тети был армянин Мара Маркарян. Человек он, по-видимому, был очень хороший, принципиальный даже в страшное время. Он работал главным технологом на Дарницком мясоперерабатывающем заводе. Со своим приятелем и моим дядюшкой, Юрием Николаевичем Дягтеревым (внуком Трифона Перевозникова), перестал здороваться после того, как тот печатно – в «Вечерней Москве» – отказался от своей матери ради поступления в институт. Помню, примерно в пятьдесят третьем году я играл с ребятами между нашими домами, под каштанами, вдруг ка кой-то очень черный человек, не помню, была ли у него небольшая бородка или он был просто заросшим, остановился и позвал: «Саркис».
Я такого имени никогда не слышал, но черный человек со свертком (в нем оказался кусок окорока, небывалое в то время угощение) явно обращался ко мне. Я подошел к нему, и мы вдвоем пошли к нам домой. По дороге, до разговора с мамой и бабушкой, он мне сказал:
– Твой отец – Ованес, живет в Баку, улица Нагорная, 23.
Не знаю, о чем они говорили, но больше он к нам не приходил, хотя мама несколько раз о нем упоминала и всегда с уважением и большой теплотой.
Я запомнил все, что он сказал, но маму больше ни о чем не спросил. На меня от Мары пахнуло таким странным, непохожим и непонятным ароматом Востока – Саркис, Ованес… Но даже когда я лет через пять размышлял о поступлении в Ереванский университет, я совершенно не думал об отце, да и он, по-видимому, не так уж много думал обо мне, хотя, как рассказывали соседи, в конце войны приходил в институтскую усадьбу, разыскивал нас, но мы с мамой и бабушкой еще не вернулись из эвакуации.
Единственное, что меня по-настоящему гнетет, это то, что гораздо позже, во времена «Гласности», когда мы много занимались делами Кавказа, я бывал в Ереване, а однажды и в Степанакерте – в Нагорном Карабахе, когда начались новые армянские погромы, – в это время я даже не вспомнил об отце, хотя занимался делами многих армян, бежавших из Баку, помогал им получить визы в США и вообще как-то устроиться. Отец, живя с семьей в Баку (их дом в Кисловодске во время войны сгорел, и они переехали), мог нуждаться в моей помощи, и я реально мог ему помочь. Но я не вспомнил о нем. Впрочем, в эти годы, после тюрьмы[1] я вообще очень мало думал о родных, и долг перед отцом – не единственный.
Таким образом, две известные мне семьи были родственниками моей матери по ее отцу – Сергею Павловичу Шенбергу, профессору Киевского политехнического института, умершему от опухоли головного мозга в начале 1936 года, и ее матери – моей бабушки. В этих семьях я и провел все свое детство.
Ближе была семья бабушки. Ее отец – Константин Иванович Перевозников, родом из Воронежа, где мой прапрадед в первой половине XIX века, кажется, был директором гимназии и владел неподалеку от города небольшим поместьем. По семейному преданию, поместье и сама фамилия были пожалованы его предкам Тушинским вором за спасение и перевоз его через Оку. Как известно, «Смутное время» завершилось сохранением всего полученного и от Шуйского, и от Лжедмитрия, и от Тушинского вора. У прапрадеда Ивана Перевозникова было две жены и то ли двадцать один, то ли двадцать два ребенка. Первая его жена умерла, по-видимому, измученная бесконечными родами, о второй известно, что она была полька, из старинного польского рода. Поместье по ее настоянию было отдано в приданое одной из дочерей, вышедшей замуж за директора государственного казначейства Ивана Павловича Шипова, чья подпись была на всех русских ассигнациях. После революции и их бегства в эмиграцию комнату из его огромной квартиры на Скатертном в Москве получил отец Синявского, я бывал там у Андрея Донатовича.
Детей у Ивана Перевозникова было так много и разница в возрасте у них так велика, что они были даже мало знакомы друг с другом. Мой прадед, Константин Иванович, поддерживал близкие отношения только со своим братом Александром – генералом, заведовавшим медслужбой в Тифлисе.
Биография прадеда для меня открывается событиями конца 1870-х годов, когда в только что завоеванный Ташкент Константин Иванович был сослан за корреспонденции, кажется, в «Биржевой газете» о казнокрадстве российских интендантов, о картонных подошвах на солдатских сапогах сражавшихся под Шипкой и Плевной. В Русско-турецкой войне прадед участвовал в качестве добровольца, еще не закончив учебу в Петербургском университете. У меня от одной из бабушек уцелел, вероятно, работы Поленова его карандашный портрет на турецкой войне, с винтовкой и в болгарской шапочке.
В Ташкенте Константин Иванович, как и его отец, сперва преподавал в открытой там русской гимназии, потом, по-видимому, стал инспектором всех народных училищ Туркестанского края. Во всяком случае в Тифлисе, куда ему удалось добиться перевода, он уже был в этой должности для всего Закавказья.
В 1879 году он женился на еще не достигшей шестнадцати лет Любови Ивановне Булгаковой, для чего пришлось получить в Петербурге разрешение Святейшего Синода (это было связано с невозможностью из-за ее беременности отложить на пару месяцев свадьбу до завершения Великого поста, во время которого свадьбы были запрещены). Две старшие сестры моей прабабки, Вера и Надежда, были (не знаю, как это распределялось по годам) замужем дважды, обе они похоронили первых мужей и вполне удачно вышли замуж повторно. Первый муж одной из них был богатейший прасол, владевший миллионными стадами в южных степях, но заразился сифилисом и умер. Его место занял ташкентский губернатор Дмитровский. У другой сестры первым мужем был местный чиновник по фамилии Кандыба, дед которого якобы учился в лицее с Пушкиным, но в известном апокрифе его называют офицером. Есть семейная легенда о том, как этот дед, не читая его, как и многие другие юношеские знакомые поэта, поспорил с Пушкиным о том, что он не ко всякому слову сможет найти рифму и предложил:
– Рыба не рак, – на что тут же получил:
– Кандыба – дурак.
Растерянный, он попробовал перевернуть присказку:
– Рак не рыба, – тут же последовало:
– Дурак Кандыба.
По неизвестным мне причинам внук его в Ташкенте сошел с ума и несколько лет подряд все повторял:
«Рак не рыба – дурак Кандыба, рыба не рак – Кандыба дурак».
Незадолго до смерти он – безумный – заставил жену поклясться перед образами, что она больше не выйдет замуж, но меньше чем через год, по благословению архиерея, она обвенчалась с генералом свиты его императорского величества, наместником на Памире Арсеньевым, казачьим генералом, который, кстати говоря, при разделе Кавказа, получил поместье вблизи Нового Афона, ничего там не построил, но вел археологические раскопки. С находок его экспедиций начались археологические коллекции в нашей семье.
Сестры Булгаковы отличались, кажется, ошеломляющей красотой. Их мать, Софья, уехала от пьяницы и игрока мужа из Оренбурга в Ташкент, по-видимому, с кем-то из мужей одной из старших дочерей, оставив сестру, которая была в Оренбурге «хлыстовской богородицей» (а значит, ослепительной красавицей), и мужа – то есть моего прапрадеда Булгакова, – который в конце концов попал в Москву, где и умер уже в советское время в доме для престарелых в возрасте ста двенадцати лет, да и то потому лишь, что сгорел, не желая прекращать игру в карты, когда в доме начался пожар. Его внучка (и моя бабушка) Елизавета Константинова, гордилась долголетием деда и полагала, что проживет до такого же возраста, не верила докторам, и, боюсь, из-за этого умерла всего лишь на девяносто первом году жизни.
Во все настоящие коллекции вещи приходят (находят себе хозяев) неслучайно – подробнее я напишу об этом в главе о коллекционерах, но, конечно, именно поэтому ко мне пришли редчайшие «хлыстовские знамена» от Игоря Николаевича и Татьяны Борисовны Поповых и единственный уцелевший портрет первой хлыстовской богородицы XVIII века – Акулины Ивановны – от Льва Вишневского.
Булгаковы были из яицких казаков, переселенных из Новгорода еще Иваном Грозным и моя прабабка, по рассказам, замечательно пела:
Мы не воры, мы не воры,
Не разбойнички,
Новгородские мы молодцы
Ушкуйнички.
Ташкент в то время был не просто провинцией. В только что завоеванный и дикий, с точки зрения русских, маленький азиатский городок из Петербурга был выслан великий князь Николай Николаевич. Там образовался «малый двор», связи с которым навсегда определили двойственное положение Константина Ивановича – человека с влиятельными дружескими и родственными связями и при этом политического ссыльного, уважаемого и популярного в народнических кругах за его разоблачительные статьи о мздоимстве чиновников и о последовавших преследованиях. Моя бабушка, Елизавета Константиновна, родилась в Ташкенте, и крестным отцом ее был тоже сосланный и в то время богатейший сосед, близкий друг и сотрудник Льва Толстого Г. А. Русанов. Именно на его деньги в основном и происходила толстовская помощь голодающим. Да и позже он был деятельным толстовцем.
Моложе бабушки были еще две сестры – Надежда и Софья, и между ними по возрасту – брат Константин.
До самой революции прадеду не было разрешено жить в столицах, и каждый его переезд совершался только после хлопот и специальной бумаги из Петербурга, однако это не мешало ему быть действительным статским советником и получать все полагавшиеся «за выслугу» ордена. После десяти лет в Ташкенте ему удалось вернуться в Европу, сперва – в Тифлис, потом – в Воронеж, и перед самой революцией – в Киев.
Впрочем, потомки Дмитровских так и оставались в Ташкенте, и когда мы с бабушкой и мамой были эвакуированы в начале войны вместе с Киевским политехническим институтом в Ташкент, двум женщинам с младенцем было кому помочь, а бабушка Милуша – приемная дочь Дмитровских – была моей крестной матерью в единственной уцелевшей церкви на русском кладбище.
В Воронеже бабушка (в детстве – Лиля) закончила гимназию и, как полагается дочери ссыльного, да еще и высокопоставленного чиновника Министерства народного просвещения, поехала учиться на Бестужевские курсы в Петербург с двумя своими подругами – Лялей Федяевской и Лёлей (Еленой) Киселевой.
Об одной подруге стоит рассказать подробнее. Лёля была дочерью автора все еще самых известных дореволюционных школьных учебников по математике, но выбрала для себя занятия живописью и стала первоклассной художницей, одной из любимых учениц Репина. Ее вторым мужем был петербургский профессор Билимович – серб по происхождению. После революции они эмигрировали в Белград (заехав по дороге к нам в Киев), где муж Елены Андреевны стал президентом Сербской академии наук. Киселева нашла бабушку в начале 1960-х годов, переписывалась с ней и даже со мной и мамой (почти все письма пропали после обысков, но одно, очень грустное, к моей маме – уже 1873 года, после смерти бабушки, – уцелело). Елена Андреевна пишет, как грустно и тяжело переживать всех своих современников. Пишет о том, что послала мне две книги, но ответа от меня нет – видимо, книги не дошли. Однажды прислала в подарок три свои графические работы: мне – сангину с портретом юного Корнея Чуковского (должен быть в Киевском музее русского искусства), маме – рисунок с бульдогом Фофой, которого Киселевы увезли в эмиграцию (и мама его помнила – он тоже ехал через Киев), бабушке – композицию с кошками.
Как и полагалось бестужевке, да еще из известной народнической семьи, бабушка носила арестованным «женихам» передачи в Петропавловскую крепость, участвовала в каких-то сходках, встречах, где-то видела Ленина, который в их среде пользовался репутацией человека жесткого и циничного. Бабушка никогда внятно о петербургской жизни не говорила, но году в 1965-м для каких-то моих литературных интересов написала несколько больших писем с бытовыми деталями того времени. Благодаря ли известности ее отца в народнической среде, благодаря ли ее довольно властному и деятельному характеру и участию в студенческих сходках, но после окончания курсов в 1904 году ей, как и ее отцу, Константину Ивановичу, было запрещено жить в столицах. Полиция предложила несколько городов для выезда из Петербурга. Бабушка выбрала Киев. Там она сперва преподавала математику в какой-то малоизвестной гимназии (сохранилась групповая фотография преподавателей – господи, какие замечательные лица!). Но вскоре перешла в лучшую в Киеве, самую знаменитую частную гимназию Жекулиной. Выпуски ее математических классов считались едва ли не лучшими во всем Юго-Западном крае. Вместе с ней там преподавали две сестры Довгелло – третья из них, Серафима Павловна, была замужем за Алексеем Михайловичем Ремизовым, с которым и эмигрировала в Париж. В Киеве у теток осталась их дочь Наташа. Ее сын – Алексей Алексеевич Ремизов – доцент Киевского университета, кажется, латинист, в 1960-е годы, когда я что-то писал о его деде, рассказывал мне, что запомнил на всю жизнь ковер в кабинете моего деда. Они с матерью нередко приходили в гости, и мальчику очень нравилось бегать босиком по мягкому ворсу. Бабушки воспитывали его юным принцем (Довгелло – потомки литовского князя Довгайло), учили французскому и латыни, расчесывали белокурые локоны, тогда как в соседней комнате стоял чад от самогонного аппарата, а кухни в их квартире не было вообще – там жили две семьи, и одна семья ютилась в ванной. Только самогонный аппарат был общим, но вокруг него круглосуточно шли пьяные драки. Его мать, Наталья Алексеевна, кажется, сошла с ума и в 1942 году была застрелена на улице немецким офицером.
В Киеве бабушка познакомилась с моим дедом – Сергеем Павловичем (тогда Ароновичем) Шенбергом, который к этому времени закончил и Киевский университет, и Киевский политехнический институт, в котором уже преподавал и занимался научной деятельностью. Для института он организовал лабораторию гидравлики. Они обвенчались 9 января 1905 года (в день расстрела в Петербурге). Сергей Павлович для этого перешел из иудаизма в лютеранство.
Константин Иванович, побывав к тому времени в Закавказье и Воронежской губернии, после 1905 года получил разрешение на переезд в Киев, кажется, из-за болезни детей: у Константина Константиновича начинался костный туберкулез, у Софьи Константиновны – легочный.
Брат прадеда, Александр Иванович, генерал от медицины, был по тем временам человеком не менее передовым, чем Константин Иванович. В том, что после смерти жены он жил с горничной, ничего особенного не было, но в том, что генерал сочетался с ней церковным браком, видели тогда недопустимое вольнодумство. Однако детей от первого брака горничная, по-видимому, воспитывать не могла, и они жили у моего прадеда Константина Ивановича под неусыпным присмотром Любови Ивановны. Кажется, их тоже было четверо (в опубликованных письмах к Юлии Флоренской упоминается младший – четырехлетний Боря), другой брат – Михаил Александрович к 1905 году был студентом Петербургского технологического института и принимал активное участие в студенческих беспорядках. Настолько активное, что от ареста ему пришлось скрываться – бежал он к своей двоюродной сестре, недавно высланной из Петербурга, то есть к моей бабушке в Киев. Между тем распоряжение о его аресте вместе с подобными предписаниями о паре сотен других молодых людей из Тифлиса, пришло по месту его первоначального жительства, да еще и с пометками «срочно и неукоснительно». В одну ночь в Тифлисе прошло почти двести облав, невзирая на чины и звания родителей юных бунтовщиков. За Михаилом Александровичем, естественно, пришли к его отцу.
Александр Иванович, как и полагалось передовому русскому врачу, боролся с суевериями. Одна из его статей (она у меня есть) была посвящена механизму появления сновидений, объяснению того, что реальные жизненные события, несколько видоизменяясь, служат основой всего, что мы видим во сне, и никаких «вещих» снов в природе быть не может. Чтобы проиллюстрировать эти соображения, Александр Иванович описывает в статье свой сон, где его, спокойно спящего в квартире, внезапно будят среди ночи, он, полураздетый, куда-то идет, слышит грохот и видит себя лежащим головой к шайке с водой в коридоре. Потом объясняет, что перед тем был на стрельбищах в горах с их страшным грохотом, а шайка с водой навеяна работой в госпитале.
Но когда пришли за его сыном, летом, субботней ночью, его разбудили грохотом и ударами прикладов в дверь черной лестницы. Он проснулся и понял, что один в квартире – жена на даче, а прислугу он отпустил на воскресенье. Генерал пошел к кухне, откуда раздавался грохот, спросил:
– Кто там? Что вам нужно?
Услышал в ответ:
– Телеграмма, открывайте.
Он был один, а за дверью явно было много народу, – и он ответил:
– Если телеграмма – принесите утром.
И тогда жандармы, совершенно ошалевшие от получасового стояния на черной лестнице и, не заботясь о том, к кому и куда они при шли (что неудивительно при такой массовости арестов), начали стрелять в дверь и застрелили Александра Ивановича. Он так и упал в коридоре головой к кухонной шайке с водой. Но мама, которая, пока я был в тюрьме, разбирала домашние архивы и материалы Министерства культуры, написала мне, что «жандармы убили Александра Ивановича не раньше осени 1907 года». Нашла она и еще какие-то материалы, но я никогда ее об этом не расспрашивал.