– Эй, прапор, открывай живо! – заорали ворвавшиеся, потрясая решетчатую дверь.
Прапорщик безмолвно открыл, посторонился.
– Ну что, мучители трудового народа? Сейчас мы вас всех шлепнем! – зарычал парень в новенькой камуфляжной форме.
– Пусть сначала камеры откроет!
Со связками ключей и в сопровождении вооруженной толпы контролеры пошли открывать двери. В коридоре и в камерах царило буйство и ликование. Железные двери, цементный пол дрожали, как при землетрясении.
Прапорщик поспешил на второй этаж, а Саня уже открыл первую дверь.
– Выходи! Свобода! – с пафосом провозгласил чернобородый боевик, уперев руки в бока.
Лобко еле успел отскочить. Дверь с грохотом отлетела, ударилась в стену, зэки высыпали в коридор, бросились к освободителям, те снисходительно позволяли себя обнимать, хлопали по плечам одуревших, счастливо озирающихся людей. Саня же путался в связке ключей, он взмок и торопился побыстрей закончить эту невероятную миссию. Как учили, по порядку: 111-я, 112-я, 113-я…
Из-за широких камуфляжных спин вдруг вынырнули две девицы. Обе в приталенных защитных комбинезонах, черных сапожках. Одна – яркая блондинка, другая – восточного типа, совсем юная девчонка. Светловолосая бесцеремонно оттолкнула контролера Лобко, сказала: «Свали!», вскинула снайперскую винтовку и выстрелом сшибла очередной замок. Боевики заржали:
– Браво, Инга! А теперь продырявь этого пузыря!
– Пусть живет, плодит толстячков вместе со своей самкой! – с резким акцентом произнесла она.
Первым из 113-й вышел Вулдырь. Он пытался еще сохранить важность, но чувства пересилили, рот разъехался в ухмылке. За ним с ревом вылетел Косматый, помчался по коридору. Выглянул испуганно, как мышь из норы, Сика, принюхался, осмотрелся. Консенсус, повизгивая, с объятиями бросился к уже освобожденным арестантам. Последним вышел из 113-й Хамро, счастливо зажмурился, пробормотал:
– Надо же… А я еще на полгодика рассчитывал.
Тюрьма выла, ликовала; ошалевшие восторженные люди в черных робах срывали ненавистные бирки с груди, обнимались, плакали, прыгали, хлопали друг друга по спинам… Черная масса хлынула во двор, в административное здание, медчасть, кабинеты начальства, оперчасть, переворачивая все на своем пути.
Боевики взирали на разудалый кураж с добродушными ухмылками. Зэки рыскали по двору в поисках поживы.
Офицеров и прапорщиков во главе с полковником обезоружили и построили в одну шеренгу. Два рослых боевика охраняли их.
На крыльцо в сопровождении охраны и приближенных вышел Кара-Огай. Толпа встретила его восторженным ревом:
– Кара-Огай! Кара-Огай!
Лидер властно поднял руку, призывая к тишине. Толпа мгновенно утихла, внимая кряжистому старику с хищным носом, седой бородой, в необмятой камуфляжной форме и с ярко-коричневой кобурой на поясе. Легендарный человек революции, Лидер движения, воплощенный символ власти, жестокости и справедливости.
– Ну что, канальи, истосковались по свободе? – неожиданно весело спросил Кара-Огай. Колючий взгляд из-под кустов-бровей скользнул по толпе, привычно охватив ее сразу и подчинив себе. Все ждали прочувствованной патетической речи о крахе тоталитарной системы. Но он заговорил о другом:
– Братья, вы, конечно, знаете, что я тоже сидел в этой тюрьме, хлебал, как и вы, баланду и мечтал о свободе…
– Знаем, Кара-Огай!
– Ты наш брат, Кара-Огай! – послышалось из толпы.
– Я понимаю вашу радость, – продолжил Лидер. – Я знаю, что среди вас есть безвинно осужденные. Но сейчас не время разбираться. Республика в опасности. Наши враги убивают безвинных людей, сеют зло, террор, сжигают дома. Братья, я дал вам свободу. Но за нее еще надо побороться. Тот, кто готов вступить в ряды нашего Фронта и бороться с оружием в руках, – шаг вперед! Записываться у главных ворот.
Тут на административном крыльце возникла суетливая заминка. Из-за мощных спин охранников протиснулся сухой желтолицый старик. Завидев его, зеки притихли.
– Да это же Тарантул! – прозвучал в мертвой тишине растерянный голос.
– Тарантул!.. Гадом буду, это Тарантул! – взвизгнул кто-то. – С того света… Здравствуй, дедушка!
Да, это был собственной персоной вор в законе Тарантул, живой и невредимый и еще более уверенный в себе.
– Да, братва, это я! Наше вам… – торжествующе пророкотал он и, насладившись эффектом, продолжил: – А вы думали, я в лазарете свою последнюю «путевку» получил и пузыри пускаю в ящике? Рановато списали, мы еще покантуемся! Я тут осмотрелся, – кивнул воскресший кумир на административное здание, – и кой-чего нашел интересное.
С этими словами он стал бросать в толпу кипы паспортов. Взметнулись руки, зэки хватали документы, открывали, зачитывали фамилии.
– Ребята, это наши ксивы!
– Урюкан!.. Ухоедов!.. Жагысакыпов!.. Бырбюк!.. Дроссельшнапс!.. Жестоков!.. Неспасибянц!.. Разбирай!
И рванула братия – суета и давка.
– Кара-Огай! – Сквозь толпу протискивался Боксер. Он еще не видел поспешного бегства Вулдыря, но воровское чутье говорило ему, что пора заявлять о себе, подыматься над толпой. – Кара-Огай, а что с этими делать будем? – Он показал на неровную шеренгу сотрудников учреждения ЯТ 9/08.
– Судить их надо! – прозвучал над толпой трубный голос, могучий и роковой, словно самого архангела Гавриила.
– Расстрелять всех! – крикнул еще кто-то.
– В камеры их! – требовали менее кровожадные.
И в эту судную минуту Кара-Огай вновь повелительно поднял руку. Ропот сразу утих.
– Нет, казнить мы их не будем. Не для того мы боролись за идеалы свободы, чтобы теперь бесцельно проливать кровь. Мы не палачи. Они, – Лидер царственным жестом указал на понурых людей в форме, – конечно, глубоко виноваты перед народом. Но и они подневольные, еще более подневольные, чем вы, бывшие заключенные. Их жизнь – это вечная тюрьма. Для вас же тюрьма была только временным домом… Мы их простим. А тюрьма еще понадобится для наших врагов, – неожиданно заключил Лидер.
…Через полчаса у Лаврентьева зазвонил телефон. В трубке послышался глуховатый голос:
– Ну, как тебе моя гуманитарная акция?
– Нет предела восхищению, – ответил командир, узнав Кара-Огая. – Как говорят у нас, горбатого и могила не исправит… Тебе мало своих бандитов, так ты еще этих выпустил! Они же весь город на уши поставят.
– Каждый человек, Женя, имеет право на свободу, – наставительно сказал Лидер. – Эти бывшие узники совести…
– Без совести, – уточнил Лаврентьев. – Дураку воля – что умному доля: сам себя сгубит.
Как всегда утром, доктор Шрамм начал обход. В конце коридора, возле лестницы, стояла койка, где, свернувшись калачиком, лежала пресловутая Малакина. Иосиф Георгиевич поднял одеяло, обнажив желтое старушечье тело с выпирающими ребрами.
Потом в таком же темпе доктор со свитой обошел второй этаж. Лавируя между койками, из-за недостатка места выставленными в коридорах, Шрамм высказал замечания по поводу плохой уборки помещений.
После обхода стал вызывать пациентов. Начал Шрамм с больного со странной фамилией Шумовой. Он действительно соответствовал ей. Больной любил бегать по коридорам, изображая мотоцикл, урчал, пускал пузыри и даже катал на спине своих товарищей по палате. С прогрессированием болезни он стал необычайно прожорливым, нагло воровал пайки у больных, растолстел и больше не бегал, а лежал или сидел на кровати.
– Ну что, голубчик? – Доктор глянул на больного поверх очков. – Как вы себя чувствуете?
– Хорошо, – осклабился Шумовой и подался вперед.
– Что-то вы растолстели, милый друг. Перестали двигаться, все в кровати валяетесь. Раньше хоть бегали… – укоризненно заметил доктор.
При последних словах Шумового будто подменили, он оживился, радостно заурчал:
– Ур-р, ур-р-р-р…
– Ну, полноте, полноте, голубчик. Мне никуда ехать не надо…
Больного Карима никогда не называли по фамилии, потому что она была сложна и непроизносима.
– Здравствуй, Карим. Заходи, садись, – приветливо начал Иосиф Георгиевич.
Больной молча сел, уставился в одну точку.
– Как здоровье, как чувствуешь себя?
– Спасибо, – буркнул Карим и сплюнул на пол. – Все мерзко.
– А вот это некрасиво, – мягко заметил доктор. – Ведь кому-то придется убирать.
– Будто не знаете, кому, – резонно парировал больной.
– Я вижу, ты сегодня не в настроении. А мне просто хотелось пообщаться с тобой.
– Ну? – выразил нетерпение Карим.
– Думаешь ли ты о самоубийстве?
Карим отвел взгляд.
– А о чем ты чаще всего думаешь?
– Ну, о чем… О всем. О том, что надоело все.
– Расскажи о своих мыслях, освободись от них.
Карим хмыкнул, посмотрел холодным взглядом.
– Была история, доктор. Одна старуха пригласила родственников мужа. Выставила на стол голубцы. Хорошие, большие. Те все поели, понравилось. «А где же наш Рафик?» – спрашивают. А она отвечает: «А вы его только что съели. Я из него голубцы сделала». И показала остатки.
Доктора затошнило. «Ну и гадость, однако!»
– Тебе не надо забивать голову такими историями, – наставительно сказал он и тут же подумал, что запрет, насильное вытеснение вызовут обратный эффект. Тут же возникнут навязчивые воспоминания. – Ты часто вспоминаешь эту историю?
– Каждый раз, когда вас вижу… Я еще много таких историй знаю. Но с вами это уже не связано.
Шрамм стряхнул горькие мысли, сосредоточился.
– В детстве всем нам при существующей тогда системе и внушали категорический императив, безусловное жизненное кредо, которое можно низвести до простейшей формулы: «существуя – сгорать». Сгорать за идеи партии…
– Как Пиросмани? – холодно уточнил Карим.
– Что? – не понял Шрамм. – Ах, вы об этом…
Карим имел в виду больного по кличке Пиросмани, который по своей приверженности к пиромании поджигал все, что могло гореть, – как только ухитрялся достать спички.
– У него другое: «существуя – сжигать», – сдержанно пошутил доктор. – Но мы, кажется, отвлеклись, милый друг.
– У меня все мысли интересные, – холодно предупредил Карим. – Просто они никому не нужны. А не нужны они потому, что они правильные. Поэтому я здесь, и я одинок… Если б мне дали развернуться, выделили в мое распоряжение хотя бы сто человек, я бы смог перевернуть человеческое сознание…
Когда Аделаида привела очередного больного, доктор сказал:
– Предыдущему пропишите усиленную дозу пирогенала.
– Он вроде бы пока ничего, спокойный, – аккуратно заметила она.
– Он уже на подходе, – небрежно ответил Шрам..
Следующему больному, Автандилу Цуладзе, Шрамм задумал устроить «прочистку мозга». Чем больше «сажи», тем настойчивее надо чистить психические тягостные воспоминания. У каждого шизофреника есть вытесненные в бессознательное и рвущиеся подспудно наружу аффективные переживания.
– Что вас беспокоит? – после «сеанса» спросил Иосиф Георгиевич. – Мне сказали, что вы мечетесь, ходите взад-вперед, будто не можете найти себе места.
– Здесь, доктор, действительно нет мне места. Мое место… далеко отсюда. И роль предначертана иная, а не та, что вы мне навязываете: валяться на кровати в вашей лечебнице. Вы маленький узурпатор, в ваших руках – жизни и судьбы.
– Оставим это, – как можно мягче попросил доктор, усмехнувшись про себя: «Еще один мессия».
– Оставим, – согласился Автандил.
– У вас не бывает смутных ощущений, позывов совершить нечто ужасное? Скажем, давным-давно вы пережили что-то тяжелое, ужасное, отвратительное, гадкое.
– Есть такое, – сразу же сознался Автандил.
– И какое же? – спросил доктор дружелюбно и заинтересованно.
– Мне хочется снять с вас золотые очки и раздавить их своим солдатским ботинком.
– За что?! – поразился доктор.
– За то, что после той встречи с вами меня рвало. Вы мне прописали какую-то гадость… Кстати, ботинки, которые мне выдали, мне тоже не нравятся. Их уже носил солдат из соседнего полка. Я это точно знаю. Он умер, а ботинки мне достались. Вы, наверное, хотите, чтобы он приходил ко мне по ночам и требовал вернуть их обратно?
– Фу, что вы понапридумали! – замахал руками доктор. – Конечно, они не совсем новые, но не с мертвого же. Я бы вам дал другие, уважаемый Автандил, но у меня нет. Честное слово. Такие трудности со снабжением, если б вы только знали.
– Меня это абсолютно не интересует. Нервнобольного такие аспекты не должны интересовать.
– Судя по вашим словам, вы имеете нестандартные жизненные ориентиры, цели… Ведь человек – не просто слабомыслящая клетчатка с выраженной функцией пожирания. Ведь, что бы ни говорили о смысле жизни, понятие сие вовсе не размыто. Франкл, бывший сторонник доктора Фрейда, после пребывания в концлагере вывел три группы ценностей: созидательные – когда ты радуешься своему труду; далее, удовлетворение от ощущения каждого мига жизни и способность к интенсивному переживанию в любом деле, ситуации, и, наконец, счастье борьбы, преодоление трудностей, своих слабостей…
Неожиданно Автандил расхохотался.
– Идеалов нет, – выплеснул Цуладзе. – Отсутствие идеалов – вот идеал. Смысла жизни тоже нет. Его смысл – в отсутствии смысла. Все отрицает все. Это закон. Хотя законы тоже не нужны. Это хоть вам понятно? Ну ладно, – уже примирительно произнес Автандил и, похлопав доктора по плечу, сел на стул. – Недостаток ума еще ничего не означает…
– Ну а теперь послушайте меня. – Шрамм подался вперед, на губах его появилась саркастическая улыбка. Он стал говорить, словно отвешивая каждое слово: – Вы умрете в этих стенах. С возрастом ваша болезнь – паранойяльная шизофрения – будет прогрессировать. Вы сможете не без любопытства наблюдать у себя учащение аффективно-бредовых приступов, не менее интересны будут чередующиеся галлюцинации. Все более вы будете уходить, замыкаться в своем иллюзорном мире, в котором будете считать себя непризнанным гением, полководцем, а может, вождем индейцев.
И вдруг Автандил, слушавший молча, оскалил зубы, подскочил, будто подброшенный пружиной, молниеносно сорвал с докторского носа очки, потряс ими в воздухе, швырнул на пол и тут же с хрустом раздавил.
Иосиф Георгиевич закричал, замахал руками, но Автандил уже стоял счастливым истуканом, со скрещенными на груди руками.
На шум прибежала Аделаида Оскаровна с расширенными от ужаса глазами. Ее взору предстал задыхающийся от гнева доктор, он держал расплющенные очки, напоминавшие маленький сломанный велосипедик.
– В смирительную рубашку мерзавца! На сутки! И атропину ему в задницу! Или лучше пирогеналу – 1000 МПД!
Аделаида с трепетом выслушала этот крик, против обыкновения ничего не уточнила, выскочила из кабинета, коря себя за то, что оставила доктора наедине с больным. Через минуту появились дюжие санитары – братья Иван и Степан.
– Вязать, вязать его! – крикнул доктор, подслеповато щурясь. Без очков он сильно смахивал на вождя революции Л.Д. Троцкого.
Братья кивнули чугунными подбородками и, засучивая рукава, радостно набросились на больного.
Под вечер доктор неожиданно для себя напился. Он открыл шкаф, достал оттуда градуированный «пузатик» со спиртом, разбавил водой, залпом выпил и тут же захмелел. «Мои губы расползаются в дурашливую ухмылку, – подумал доктор и почувствовал, что на него кто-то пристально смотрит. – Черт побери, да это же Аделаида Оскаровна! Собственной персоной! Как это она вошла, ведь я дверь закрыл на ключ?» – пьяно удивился он.
– Иосиф Георгиевич, – молвила женщина, – я увидела, что у вас горит свет…
– И многозначительная пауза, – хохотнул доктор. – Какая же ты смешная!..
– Хотите, я вам принесу поужинать?
– Хочу, – сказал доктор.
Она приоткрыла дверь, и появился с подносом Юра – самый молоденький санитар. «Юра – сирота, ни квартиры, ни черта». Как показалось Иосифу Георгиевичу, ужин был водружен на стол с излишней театральностью.
– Кушайте. Приятного аппетита, – сказала Аделаида Оскаровна.
– Какая-то вы сегодня не такая!
И действительно даже с поправкой на пьяное преувеличение Ада была сегодня хороша. Она зачесала назад волосы, приоткрыв свои чудные маленькие ушки, крупно, но не броско подкрасила губы, навела глаза, которые, впрочем, по своей чувственной и энергетической силе в том не нуждались. И смотрела она тоже по-особенному: тревожно и вопросительно. Яркие пятна губ и глаз. Чужое, незнакомое лицо.
Не спросив разрешения, она сняла белый халат, впрочем, уже расстегнутый, бросила его на спинку стула. Оставшись в коротком легком платье бледно-розового цвета. Доктор никогда не видел ее в платье – все время в безукоризненно белом халате. Необычайно привлекательное одеяние приоткрывало крупные круглые коленки и довольно тугие ляжки. «Ей, кажется, где-то около сорока», – подумал Иосиф Георгиевич, остановив взгляд на смелом вырезе на ее груди. Аделаиду сегодня явно подменили. «И сиськи у нее ничего, – с пьяной бесцеремонностью оценил доктор. – Ох уж эти белые халаты на женщинах! Один их вид стерилизует мужчин!» – еще более развязно заключил он.
Аделаида присела на край стула, свела коленки.
«Сейчас или никогда!..»
Он кашлянул, зажмурился, как кот, и бухнул:
– Раздевайся!
Когда он открыл глаза, Аделаида уже стояла и, глядя поверх его головы, расстегивала немногочисленные пуговки у себя на груди. Доктор еще раз зажмурился, дивясь силе своей власти, а когда вновь поднял веки, Аделаида стояла уже в одних чулках телесного цвета. Изящно поставив ногу на стул, она стянула сначала один чулок, затем так же неторопливо – второй. Доктор зарделся. Ни одна женщина не устраивала ему стриптиза. И это неожиданное зрелище сильно взволновало его. Хмель не то чтобы прошел, а превратился в иное качественное состояние – подстегивающий допинг любви. Аделаида (да и она ли это?) смело и требовательно взяла доктора за руку, вытащила из рыхлого кресла, потом повернулась спиной, качнула полными бедрами, требовательно прошептала:
– Расстегни!
Иосиф Георгиевич торопливо, но и с торжественностью подчинился, дрожащими пальцами расстегнул крючочки, она подхватила опавший лифчик, бросила поверх платья.
«Высший пик мужественности для мужчины – это женщина, – спустя известное время расслабленно подумал доктор. – Именно так».
Потом они, сидя на кушетке со сведенными коленками, пили разбавленный спирт, пьянели, дурея от самой ситуации: они, коллеги, многие годы разделенные субординацией, ныне потеряли рассудок, стыд, жадно искали остроту ощущений, а может, просто спасались от одиночества.
К дверям несколько раз подходили дежурная медсестра и санитарка, прислушивались к смеху и искаженным алкоголем голосам, ошалело переглядывались, боясь произнести вслух страшную догадку: главврач и старшая медсестра, высоконравственные, безгрешные и добродетельные, обезумели. Иначе как было расценить животные стоны и крики?
Под утро, совершенно очумевшие и обессилевшие, Иосиф Георгиевич и Аделаида наконец уснули, тесно прижавшись друг к другу. Разбудили их громкие голоса и стук в дверь. Они вскочили, ошалело глянули друг на друга, опрометью бросились к одежде. Ада оделась первой, глянула на себя в зеркало, быстро поправила короткие волосы, достала косметичку, пожевала подкрашенными губами – для равномерного распределения помады по поверхности.
Она выскользнула, чуть не сбив с ног тщедушного больного, торчавшего под дверью; ее каблучки надменно и уверенно простучали в коридоре. До вечера ждать не было никаких сил, и Иосиф Георгиевич, промучившись полтора часа, вызвал Аду к себе, закрыл дверь на ключ и стал поспешно снимать с нее одежды. Но, к их досаде, кто-то постучал, Ада поспешно застегнула халат, доктор, скрежеща ключом и зубами, открыл дверь. На пороге стоял Житейский.
– На утренний обход идете? – спросил он.
– Нет, пожалуй. Сегодня без меня. Надо подготовить кое-какие срочные документы, – соврал Иосиф Георгиевич.
Они снова закрылись, и опять кто-то начал рваться. Доктор чуть не взвыл от досады.
– Я сейчас привезу Малакину, – тихо сказала Ада. – После приема пищи она в дремотном состоянии. Мы закроемся, как будто для сеанса гипнотерапии…
Она так и сделала: привезла на тележке больную, которая едва подавала признаки жизни. Шрамм повесил на дверь табличку: «Не входить! Сеанс гипноза!» Придвинув тележку с Малакиной к окну, они вновь разделись и бросились в объятия друг друга. «Экий, однако, эксгибиционизм», – подумал доктор, заметив, что Малакина наблюдает за ними из-под прищуренных век…
Закончив «сеанс», Аделаида увезла больную на место… Доктор же был сегодня неудержим. Он вновь вызвал Аду к себе, приказал добыть спирта и через час быть у него на квартире, где он проведет с ней служебное совещание.
…Этой же ночью в маленькой слепой комнатушке под самой крышей стены лечебницы укрывали еще одно тайное свидание, скрытное, запретное, будто ворованное. Здесь, в угловой каморке, обитал уже второй год «Юрка-сирота-ни-квартиры-ни-черта» – с тех самых пор, как «выпустился» из детского дома. Никто его в этой жизни не встречал и не ждал, от армии освободили по здоровью. И вот в свои восемнадцать с половиной лет он оказался в такой же степени свободным, как и глубоко несчастным.
Может, божье провидение привело его, и Юрка-сирота нашел свое место в больнице, среди отверженных, несчастных, брошенных…
В лечебнице к нему отнеслись с подозрением. Мало было охотников на грязный и неблагодарный труд – все больше старухи да опустившиеся мужики, которым за сорок, непутевые, озлобленные, крепко зашибающие, отчужденные. Иосиф Георгиевич долго вертел в руках Юркины документы, задумчиво глядя на прочерк в графе «родители», ведь Юрка был самым классическим подкидышем. Восемнадцать лет назад ранним утром его нашли завернутым в несколько одеял на пороге детского дома. При нем обнаружилась записочка: «Прошу назвать мальчика Юрой. Простите меня, люди!» Этот клочок бумаги, как ни странно, умудрились сохранить. И вместе с напутствиями и пожеланиями он получил и это байстрючье «свидетельство о рождении». Хранил его Юрка как самую дорогую, бесценную святыню, ведь это было все, что оставалось и связывало его с матерью, которую он не знал.
К Юрчику быстро привыкли. И он, серая детдомовская мышка, вдруг осознал, что необходим, нужен этим несчастным, измученным душевным недугом людям. Больные, даже в самых тяжелых клинических формах, отличали его среди других санитаров, улыбались, привечали его, и он не гнушался их обществом, тянулся к ним. Жить Юрчик стал при больнице. Начальство это устраивало – по сути, он оставался на круглосуточном дежурстве. Он редко выходил за пределы лечебницы, питался вместе с больными и не искал другой жизни в городе.
Так бы он и жил среди грубых и ленивых санитаров и санитарок, потихоньку старел, возможно, стал бы циничней и черствей. Но опять провидение решило подарить ему маленькое счастье. У этой тайны было девичье имя Маша. Сначала их встречи происходили в столовой, где она иногда помогала поварам готовить пищу. Маша ходила в платке, который почти полностью укутывал ее голову, смотрела на мир голубыми, как тающие под ясным небом льдинки, глазами. И увы, были они такими же холодными и безжизненными. Иной раз в ее отрешенном взоре что-то вспыхивало, будто далекое и фантастическое для этих мест северное сияние.
– Почему она будто не от мира сего? – спросил однажды Юра у Житейского.
– Про других ты никогда не спрашивал, а вот про нее спросил, – изрек Житейский. – Вот ты сейчас пойдешь «утку» из-под Малакиной вытаскивать, а она в это время в космосе витает, а может, где-то в средних веках… – Уловив непонимание в глазах Юрчика, он добавил: – У Маши ренкурентная шизофрения, фантастически-иллюзорный онейроид. Она живет в искаженном мире.
– Она сама его придумывает? – спросил тогда Юра.
– Так нельзя сказать, – туманно ответил Житейский.
Однажды Маша, будто очнувшись, выплыв из своих грез, подошла к Юрчику, коснулась его руки и сказала:
– Ты не такой, как все. Почему?
– Не знаю, – чистосердечно ответил он.
– Ты добрый?
– Не знаю, – опять односложно повторил он, не в силах оторвать взгляда от ее глаз. Они сияли, они проснулись, горел в них огонь, вернее, свет, который заполнял все вокруг.
Юрчик ощутил, как забилось его сердце, ему стало хорошо и весело на душе, ведь Маша ощущала его, разговаривала с ним как с настоящим живым человеком, а не с призраком ее холодного космоса.
…Случилось все поздним вечером, когда Юра уже собирался уединиться в своей каморке. Она остановила его.
– Ты тоже сумасшедший? – спросила Маша.
– Нет, я санитар, – честно ответил он.
Она нахмурилась.
– Я не люблю санитаров. Особенно санитарок. Они жестокие, привязывают меня к кровати, а это мешает мне летать. Но я все равно развязываюсь, когда они уходят. Но ты другой. Ты, наверное, тоже сумасшедший, но не знаешь об этом.
Он уже хотел уйти, оставив ее одну, но она увязалась за ним, пришлось привести ее в каморку. Маша рассеянно огляделась, села на его кровать и тихо сказала:
– Мне никто не нужен, и я никому не нужна. И ты никому не нужен. Когда люди не нужны друг другу, они начинают думать, как бы сделать что-то плохое. Я это по себе знаю. Иногда мне хочется ущипнуть старшую медсестру. Но я ее боюсь. Однажды она приказала меня отравить, и меня кололи огромной иглой. А я все равно выжила… Тебе не страшно ночью одному? У тебя задумчивые глаза…
Маша говорила, точнее, роняла фразы, Юра слушал, не вникая особо в смысл, просто внимал звукам ее голоса. Сумасшедших не всегда можно понять, легче просто радовать их своим вниманием. Что же касается Юрчика, то он был просто счастлив, потому что на его кровати сидела девушка. Никогда в жизни с ним рядом не сидела девушка.
Через два дня она снова увязалась за ним, и Юра не смог ее прогнать, хотя знал, что поступает нехорошо, нарушает правила внутреннего распорядка и что-то там еще, на что без всякой причины намекал главный врач Иосиф Георгиевич… В тот вечер Юра был свободен, никуда не торопился, и ему не хотелось, чтобы Маша ушла. Он стал рассказывать ей о себе, она старалась внимательно слушать, хотя давалось ей это с трудом. Тем не менее грустные Юркины рассказы вызывали у нее массу разных эмоций, реальных и фантастических ассоциаций; иногда она улыбалась, закрывала глаза.
Вдруг Маша распустила узлы на глухом платке, и чудные волосы рассыпались по ее плечам. Юра прекрасно догадывался, что она их прятала, потому что большинству больных независимо от пола всегда делали «нулевку». В клинике профилактировали педикулез. «Я по ночам мою их холодной водой», – по секрету сообщила девушка.
И Юра тут же поставил на плитку кастрюлю с водой, подогрел и профессионально, да и с удовольствием вымыл ей голову, причем настоящим французским шампунем, который купил как-то, сам не зная для чего, ведь он пользовался обычным мылом. Потом он насухо вытер ее вьющиеся волосы, и они тут же приобрели блеск темного золота. Неожиданно для себя он осторожно обнял Машу за талию, она не вздрогнула, а доверчиво прижалась к нему. И будто горячая волна захлестнула неискушенную Юркину душу.
– Бедная ты, несчастная девочка, такая же, как и я… – прошептал он, почувствовав, как подступили слезы. И уже не по-мальчишески, а со взрослой грустью подумал, что же делать ему с этой маленькой, жалкой, брошенной всеми узницей «желтого дома». Маша вздохнула, потом взяла Юркину голову в ладони и прижалась к его губам.
– Мы по-настоящему целуемся? – слегка отпрянув, спросила она.
– Не знаю, я никогда не целовался, и меня не целовали… – ответил он, когда справился с дыханием.
Он взял ее маленькую руку: в его огрубевшей ладони она напоминала маленькое крылышко – полупрозрачная кожа, голубые прожилки…
Прошло какое-то время… Лаврентьев ощутимо, как это бывает за мгновение до пробуждения, понял нутром, что многое странным и страшным образом изменилось. Хирург Костя влил в его жилы слишком много подстегивающей фармохимии. И оттого земля показалась бесцветной и скучной, будто пепел истлевшей сигареты. Странно, что этот безжизненный серый цвет не взволновал Лаврентьева. Да и не то что не взволновал – вообще не тронул. Значит, таковая сейчас гамма восприятия. Это он понял отчетливо, когда медленно шел по территории полка и так же медленно кивал лежащим, сидящим, откинувшимся, прислонившимся к стенам штаба людям – его офицерам. С раздражением он подумал: «Хмурые все и вялые, как засыхающие дождевые черви. Переутомились!..» И тут внезапно он понял, что все они давно убиты.
Потом прошло еще время, никому до него не было дела, никого не интересовало его странное состояние, нелепые, перевернутые мироощущения. «Наверное, люди в окопах, на боевом дежурстве… Беженцы ушли. Это Штукин приказал открыть ворота».
Он специально не пошел на стадион, а сделал крюк, потому что издали заметил десятки, а может, сотни мертвых тел беженцев… Так и не встретив ни одного живого, он пошел в парк. Пушки стояли наготове, уставив жерла стволов в небо, одинаковые, стандартные, как мысли новобранцев. Мертвыми ящерами застыли танки. Их приплюснутые башни наводили на мысль, что сии творения – самые что ни на есть железные олигофрены. Лаврентьев почувствовал острое одиночество. «Куда все, черт побери, запропастились?.. Может, у меня горячка?» Но эти неприятные ощущения тут же сменились полным равнодушием: «Одному лучше: никто не мешает думать и поступать, как захочется. В этом золотая прелесть одиночества…»
Он стал на колени, стал раздирать землю пальцами, равнодушно замечая, как ломаются ногти, как становятся серыми, неприятно сухими руки. Окаменевшая под жестким солнцем земля не хотела отдавать самое себя, но Лаврентьев смог вырвать горсть. Он знал самый смешной способ победить все танки и пушки в одиночку. Он возьмет в пригоршни умершую землю, заткнет все эти нарезные и гладкие стволы-глотки. И жерла, испытывающие в момент самодовольного извержения оргазм подавляющей силы, вдруг лопнут, разорвутся на сотни осколков.
Были смутные часы или минуты. Он увидел себя оборванным и обросшим, от одежды остались печальные лохмотья, в его глазах выгорел гнев. Он накормил уродливые жерла черствой скупой землей. В какое-то мгновение ему показалось, что пушки следят за ним, пытаясь понять суть его вдохновения. Бесчувственные забитые пасти шевелились, поворачиваясь ему вслед…
«Стреляйте», – тихо сказал он и пошел в обратную сторону мимо чугунно-монолитного строя механических олигофренов… Единый залп потряс небо, землю, будто выплеснулись воедино тонны крови. Лаврентьев почувствовал, что прижат к земле, а вокруг медленно, вращаясь и кувыркаясь, летели и падали на него миллионы осколков лопнувших стальных труб, которые уже никогда не станут стволами…
Наваждение продолжалось всего лишь мгновение, короткое и ослепительное, не дольше, чем жизнь вспыхнувшей в темноте спички. Лаврентьев понял, что отключился, но никто в окопах даже не успел этого заметить. Рядом с ним скрючился на корточках майор-запасник Чеботарев, курил, скрывая огонек в ладонях.