– Вот тут я уже подсчитал, пользуясь астрономическим ежегодником, как у нас будет убывать день. Можно прочесть цифры?
– Можно, можно, читайте, – говорит Наумыч.
– 12 октября день продолжается 6 часов 38 минут. 13 октября – уже на 24 минуты короче – 6 часов 14 минут, 14 октября – день 5 часов 48 минут, 15 октября – 5 часов 22 минуты, 16-го – на 28 минут короче, уже только 4 часа 54 минуты, 17-го на полчаса короче – 4 часа 24 минуты, 18-го – 3 часа 50 минут, 19-го – 3 часа 10 минут, 20-го – 2 часа 20 минут, 21-го день будет продолжаться только 52 минуты. 22 октября день равен нулю. Солнце в этот день уже не взойдет.
Лызлов аккуратно закрыл книжку и сел.
Несколько секунд в кают-компании была тишина.
– Вот те раз, – растерянно сказал Желтобрюх.
Наумыч осмотрел кают-компанию.
– Ну что? Слыхал? Двенадцать дней осталось!
И снова поднялся крик и гам:
– Да кто же ее знал, что она так скоро!
– Это же просто свинство – привозить людей за две недели до ночи!
Я пошептался со Стучинским и Сморжом.
– Платон Наумыч, – сказал я, – у культурно-бытовой комиссии есть к вам просьба.
– Ну-ну, давай.
– Сейчас уже одиннадцать часов дня. Пока суд да дело – полдня уже потеряно. Может, разрешите зимовщикам сегодня своим жилищем заняться? А то ведь прямо как на войне живем. Ни переодеться, ни умыться, ни отдохнуть как следует. А уж завтра, сразу после подъема, можно бы и за работу по-настоящему взяться.
Девятнадцать пар глаз смотрели на Наумыча с надеждой и ожиданием. Он звонко хлопнул по столу огромной рукой.
– Ладно. Жертвую одним днем. Только имейте в виду: 21 октября все должно быть кончено. Есть?
– Есть, Наумыч! Будет кончено!
– Пошли, ребята, устраиваться!
– По домам!
Так начался первый день зимовки.
——
У меня есть старенькая географическая карта. На этой карте разноцветными карандашами я вычерчиваю все маршруты своих поездок, путешествий, экспедиций.
Вот зеленая ломаная линия. Она соединяет маленький городишко Аткарск на берегу речки Медведицы с Таганрогом на берегу Азовского моря. Это – путь, который я проделал, сидя в седле. Верхом. Было это во время Гражданской войны.
Вот желтая линия – путь, пройденный мною на аэросанях.
Вот синяя – маршрут буерного похода, в котором я принимал участие.
Черный пунктир – автомобильные маршруты.
Красные линии – поездки по железной дороге. На востоке эти линии протянулись в глубину Сибири. На западе красная линия обрывается у Брест-Литовска, на юге кончается у Черного и Каспийского моря.
Зелеными и черными нитками остались на карте пешие и конные походы по горам Дагестана, по крымским джайляу.
Сколько раз мне приходилось развязывать мешки, открывать чемоданы, расставлять, раскладывать, развешивать вещи в глинобитных украинских хатах, в каменных горских саклях, в деревянных мещанских домишках поволжских городков, в просторных рубленых сибирских избах, в дощатых бараках у подножья горы Магнитной или Кузнецкого Алатау.
Но нигде, никогда я не осматривал свое жилище с таким любопытством и с такой тщательностью, как я осматривал и обшаривал маленькую свою комнатку в домике на острове Гукера.
Домик был разделен пополам узким темным коридором. Налево, на южной стороне, были жилые комнаты; направо, на северной, – лаборатории, библиотека, красный уголок.
В каждой комнате по одному маленькому окошечку с двойными рамами. Но рамы эти не такие, как у нас, на Большой земле. В каждой раме стекла вставлены в два ряда, так что в наших окнах выходило не по две, а по четыре рамы. Это тоже сделали нарочно для того, чтобы комнаты наши были теплее.
Подозрительно посматривал я на фанерные голые стены моей комнаты, на маленькое окошко, из пазов и щелей которого торчал пегий войлок и клочки грязной ваты. Это, наверное, какой-то мой предшественник отеплял окно, затыкал щели и дыры между оконными рамами и косяками.
«Интересно, – думал я, – каково-то будет в этой фанерной комнате при морозе в сорок пять градусов?»
Комнатка была маленькая, грязная. Я взял рулетку и измерил свое жилище.
Длина 2,9 метра. Ширина – 1,9. Значит, площадь комнаты – пять с половиной квадратных метров.
У окна стоял небольшой столик, а перед ним – стул, у стены – железная кровать, у другой стены – невысокий маленький шкафик, а над ним висела маленькая полочка. Вот и вся обстановка. Даже второго стула поставить некуда – не поместится в моей комнате второй стул.
Я сел на кровать и долго осматривал комнату. Тут и устраиваться-то особенно нечего. Все равно ничего не придумаешь. Разве что перевесить полочку? Прибить ее вот здесь у стола, а то висит она над шкафом совсем ни к чему – и для вещей не годится, и книги оттуда доставать неудобно.
Я наскоро перевесил полочку, сунул в шкафик белье, запихал под кровать чемоданы, повесил на гвоздь одежу: прорезиненный комбинезон, норвежскую рубаху, меховые штаны, брезентовый плащ.
Потом я разложил на столе коробочки с карандашами, перьями и скрепками, поставил чернильницу, стопочкой сложил писчую бумагу и записные книжки, голубым ватным одеялом застелил постель, повесил на стену винтовку, бинокль, полевую сумку.
Как будто бы веселей стало в моей комнатке.
Оглядев еще раз свое жилье, я отправился посмотреть, как устраиваются мои товарищи.
Повсюду стучали молотки, хлопали двери. Зимовщики шныряли по коридору, выносили ведра грязной воды, тащили к себе в комнаты всякую хозяйственную мелочь: графин, табуретку, щетку, коврик, будильник. Торопливо устраивались в новом жилье на долгий и трудный год зимовки.
Я зашел к Васе Гуткину. Вася стоял на стуле и прибивал к стене зеленые, цветочками, обои. Он вынул изо рта гвозди и весело сказал:
– Клейстера-то не напасешься на такую прорву. Гвоздями крою. Как выходит – ничего?
Комната у Васи большая, просторная. У него и диван есть, и большой шкаф, и настоящий письменный стол. В такой комнате жить можно.
– Да-а, – сказал я, – с обоями-то, конечно, лучше, совсем как в Ленинграде.
– А я что говорю? – обрадовался Вася. – Я и говорю, что с обоями веселей. Рукомойник занавесочкой замаскирую, на диван можно старое одеяло постелить. Не комнатка будет, а прелестная вещичка. Верно?
Он бросил в рот щепотку обойных гвоздей и проворно и ловко застучал молотком, откидывая голову и любуясь своей работой.
«Вот хозяйственный парень, – подумал я. – Где это он обои раздобыл?»
– Вася, а где обоями разжился? – спросил я. Вася пробубнил «у-бум-гум-гум» и показал молотком на потолок. На чердаке, мол.
«Разве и мне оклеить обоями? – подумал я. – Да нет, только лишняя возня».
– Ну стучи, стучи, – сказал я Васе и побрел к Ромашникову. Он сидел на кровати в своей тесной, как и у меня, комнате, заставленной громоздким купеческим комодом, черт его знает откуда попавшим на Землю Франца-Иосифа, и сосредоточенно смотрел на облезлую железную печку в углу.
– Ну как дела? Устроились?
Ромашников вздохнул, покачал головой.
– Вот с печкой не знаю, что делать. Не печка, а мумия. Подумайте только, Сергей Константинович, ведь мне на нее целый год смотреть.
– Зачем же вам на нее смотреть?
– Ну, а как же? Проснусь я утром – что прежде всего в глаза кинется? Печка. За год с ума сойти от такой печки можно.
– А вы лягте сюда головой, вам ее тогда и не видно будет.
– Нельзя. Печка должна быть в ногах. Нет, это не то. Я ее покрашу. Гришка Быстров советует функциональной раскраской – половину желтой, половину голубой. Чтобы глаз отдыхал. Или цветочками, что ли, ее пустить? Вы умеете рисовать простейшие цветы – одуванчик, незабудку или, там, какие-нибудь васильки? Лежишь и смотришь, а перед тобой будто разные цветы.
– Бросьте вы, – сказал я. – Ничего страшного нет. Печка как печка. И у меня такая же. Все равно ваши колокольчики через неделю облезут. Топить-то, наверное, придется здорово. Тут никакая краска не удержится.
– Нет, – упрямо сказал Ромашников, – покрашу. Жить, так уж жить как следует. Вы бы вот посмотрели, что Шорохов выделывает.
У Шорохова был задуман грандиозный план. Серой портяночной материей он обивал все стены своей комнаты. Там, где узкие полоски материи соприкасаются, Шорохов набивал полоски из белой бязи. Этой же бязью он уже обил и потолок, а в центре потолка приколотил четырехугольную чайную клеенку с цветами.
Комната Шорохова стала похожа на камеру буйнопомешанного, но самому Шорохову она очень нравилась, и он каждого из нас, по очереди, приглашал полюбоваться своей работой.
Боря Маленький уже приходил ко мне жаловаться на Шорохова:
– Забрал себе всю материю, мне даже на портянки не дал. Все себе тащит – и графин, и кувшин, и патефон. Даже белья мне не дает.
– То есть как не дает?
– Да так, очень просто. У нас, у летной группы, обмундирование отдельное. Одних простыней мы штук двадцать получили, а он дал мне две штуки и больше ничего не дает. Все себе забрал. Вот жила!
В большом доме была та же суета и беготня. Каюры с восторгом показали мне черный, страшный медвежий череп, в разинутую пасть которого, между желтыми изогнутыми клыками, они воткнули электрическую лампочку.
– К полярной ночи готов, как юный пионер! – орал Боря Линев. – Вот лампа будет! Красота!
К Грише Быстрову мне попасть не удалось. Только я приоткрыл дверь, как Гриша закричал: «Не входи, не входи! Короткое замыкание будет!» Он стоял посреди комнаты, опутанный проводами, с вольтметром в руке. «Потом, потом! – прокричал он. – Потом узнаешь!»
У Сморжа дико голосил граммофон, а сам Сморж, голый до пояса, приколачивал над кроватью фотографию, на которой он, Сморж, был изображен удалым, в бескозырке, матросом, сидящим верхом на белой лошади. В правой руке у Сморжа на фотографии была кривая сабля, а в левой – дымящаяся бомба.
Грудь и руки живого Сморжа были покрыты синей татуировкой. На груди был изображен орел, несущий в когтях женщину, на руках – якоря, канаты, рыбы и разные надписи вроде «Прощай, Мэри» и «Жизнь – копейка».
Комната Стучинского была похожа на приемную зубного врача. По стенам были развешаны карандашные рисунки, репродукции картин знаменитых художников, стол был заставлен фотографиями в витых рамочках. А на комоде, покрытом гарусной скатеркой, торжественно возвышался черный футляр.
– Фомич, она?
Улыбаясь, он молча раскрыл футляр. В нем лежала скрипка.
– Да еще какая! – сказал Стучинский. – Старого итальянского мастера. Этой скрипке четыреста лет.
——
Когда под вечер я вернулся в свой дом, в коридоре уже горели керосиновые фонари «летучая мышь», у Шорохова топилась печка и во всем доме воняло серой и каменноугольным смрадом.
Я вошел в свою комнатку. В темноте только смутно белело окно. Сквозь четыре его пыльных стекла едва пробивался слабый вечерний свет. Было слышно, как Вася Гуткин колет в своей комнате лучину, как распевает Боря Маленький и шелестит бумагой в фотолаборатории Гриша Быстров.
Я сел на кровать, осмотрел свою комнату. Она была самой неуютной, самой убогой и грязной из всех комнат, которые я видел.
Стены голые, ободранные. Полочка – некрашеная, вся в сучках и трещинах. Около двери на гвоздях бесформенной кучей висит одежа.
Сидя в сумерках на кровати, я долго думал, как мне сделать эту маленькую коробочку, в которой мне суждено прожить целый год, и опрятной, и привлекательной.
Вот эту пустую стену над кроватью можно завесить большой картой Земли Франца-Иосифа, которую я привез с собой.
Хорошо бы повесить на окошко занавеску. Я вспомнил, что, уезжая из дома, из Ленинграда, я захватил, на всякий случай, зеленую полинялую материю – небольшой кусок материи, который мог бы пригодиться на тряпки, на заплатки. Из этой материи я сделаю занавеску.
Электричества в нашем доме еще нет. У меня на столе стоит большая керосиновая лампа с мутным стеклом. Хорошо бы сделать на лампу абажур. Можно смастерить из проволочек каркас и оклеить его бумагой или обшить чем-нибудь.
Дверь моей комнаты притворяется очень неплотно. Зимой, в полярную ночь, из коридора будет, наверное, нести леденящим холодом. Дверь надо бы чем-нибудь завесить.
Я вытащил сверток теплой толстой материи, которую нам выдали на зимние портянки.
Снова я взял молоток и гвозди, вскарабкался на стул и принялся прибивать к двери портьеру из портяночной материи.
А потом кромсал, шил, и снова кромсал и перекраивал кусок линючей зеленой тряпки, чтобы получилась красивая настоящая занавеска.
Над кроватью я повесил карту Земли Франца-Иосифа, полочку оклеил белой бумагой и аккуратно расставил на ней любимые книги, которые взял с собой из Ленинграда: свифтовские «Приключения Гулливера», «Путевые картинки» Генриха Гейне, записки путешественников Нансена, Амундсена, Скотта, Пири, Норденшельда, словари, справочники.
Из чемодана я достал и повесил на стену фотографию моей матери, жены и сынишки.
Я хотел было переставить кровать, но в комнате было так тесно, что мне не удалось даже сдвинуть ее с места. Я принес себе графин и глиняную кружку; карандаши и ручки поставил в стаканчик рядом с чернильницей, а стол застлал белой бумагой и даже покрыл куском толстого стекла, которое нашел на чердаке.
На чердак я ходил искать обои. Но их там уже не оказалось. Последний кусок красивых, голубыми цветочками, обоев унес к себе повар Арсентьич…
Дни становятся все короче и темнее. Солнца уже совсем не видно. Все небо затянуло плотной пеленой густых и низких облаков. Только изредка, перед закатом, между черно-синими тучами у горизонта пробьется багровый свет, на несколько минут осветит нашу снежную землю, выкрасит в розовый цвет плотные столбы дыма, поднимающиеся из труб, и снова исчезнет.
Давно уже улетели последние птицы, бухта и проливы покрылись сплошным льдом, все время падает и падает крупными хлопьями снег, засыпает наши постройки. А по ночам все чаще и чаще завывает вьюга, наметает большие и крепкие сугробы.
Идет, надвигается полярная ночь. И торопливо готовимся мы встретить ее пришествие.
Каждое утро, еще совсем затемно, нас будят отчаянные вопли «Яшки-коммивояжера».
Ботинки чищу,
До блеска чищу,
Я чищу, чищу
И не устаю, —
надрывается Яшка.
Мы уже знаем – пора вставать, уже восемь часов.
Заспанные, небритые, в грязной, промасленной робе, мы выползаем из дома.
Ах, как надоели эти ящики и мешки, бесконечные ящики, бочки, мешки, которые с утра до вечера мы таскаем, перекладываем, перетаскиваем с места на место, убираем в склады, распаковываем. Мы работаем до наступления темноты. А темнота эта наступает с каждым днем все раньше и раньше, и каждый день мы засветло успеваем справить все меньше и меньше дел. А тут еще всякие неожиданные происшествия и разные помехи.
То покажутся какие-то невиданные звери, и все бросают работу и сбегаются посмотреть на них; то подойдут к зимовке медведи, и начинается долгая охота, а то просто поднимается бесконечный спор о том, куда убирать бочки соленых огурцов – в теплый склад или в холодный?
Вот однажды, на второй день аврала, когда мы перетаскивали с берега пятипудовые мешки муки в большой продуктовый склад, названный нами «Торгсином»[23], на берегу вдруг поднялся страшный собачий лай. Собаки со всех сторон мчались к берегу, бесновались у самой воды, а некоторые, самые отчаянные, даже пытались прыгать на льдины, но срывались и падали в воду.
Мы побросали мешки и тоже побежали на берег.
В легком тумане, стоявшем над бухтой, ничего не было видно. И вдруг мы услыхали странное тяжелое пыхтенье, точно отдувалось и сопело какое-то гигантское чудовище.
– Смотрите! Смотрите! – закричал кто-то.
Почти у самого берега из спокойной воды вдруг показалось какое-то огромное животное, белесоватое, блестящее, точно лакированное, – не то рыба, не то зверь. Оно мелькнуло в воздухе и с тяжелым сопением снова нырнуло, даже не всплеснув воды.
– Это, наверное, белухи, – тихо сказал Боря Линев.
Целое стадо таких чудовищ шло из пролива Меллениуса. Они взлетали над водой, сверкая гибкими огромными телами, и снова уходили под воду. Плыли они очень быстро и вскоре исчезли за островом Скот-Кельти.
В другой раз неподалеку от берега из воды вдруг высунулась круглая черная головка. Точно маленький водолаз подкрался под водой к нашему берегу и теперь, высунув головку, с любопытством рассматривал наш поселок.
И снова ящики с консервными банками, мешки сахара и пшена брошены на землю, и снова, обгоняя друг друга, мы мчимся к берегу.
На этот раз пришельцу уйти не удалось. Боря Линев успел сбегать в дом за винтовкой, и, прежде чем черная голова спряталась под воду, Боря выстрелил.
Я и Ромашников быстро вскочили в лодку, которая стояла на приколе тут же у берега, и принялись грести к барахтавшемуся в воде раненому зверю.
– Как подплывем, первым делом хватайте за уши, – говорил Ромашников, шлепая веслами по воде и обдавая меня с ног до головы брызгами.
Но ушей у нашей добычи не оказалось. Это была нерпа, тюлень. Я зацепил ее багром и поднял в лодку. Нерпа была круглая, толстая, с остренькой усатой головкой. Короткая золотистая шерстка нерпы лоснилась от воды, точно смазанная салом. Мне сразу вспомнился мой школьный ранец, обтянутый такой же блестящей, отливающей золотом шкуркой.
На берегу нас уже ждали с фотоаппаратом.
Гриша Быстров раскинул треногу и накрылся брезентовым плащом, как заправский фотограф. Мы все расселись на земле вокруг своей первой добычи. А посередине, держа винтовку как жезл, гордо стал Боря Линев. Правой ногой он наступил на нерпу в знак того, что это он – тот самый охотник, который застрелил ее вот из этой самой винтовки.
А был у нас и такой случай. Однажды сырым, холодным утром мы пришли на пристань, чтобы перетащить в склад бочки с селедками и огурцами. Смотрим – кто-то здесь уже хозяйничал. Штабеля бочек разворочены, две бочки разбиты, расколоты в щепки, и повсюду валяются объеденные, обкусанные селедки. А кругом на снегу – огромные круглые следы. Следы идут к салотопке.
Дощатая дверь салотопки расшатана и вся изрезана глубокими бороздами, точно кто-то исполосовал ее острым ножом. Между расщепленными, исцарапанными досками торчат жесткие серебряные волосы.
– Проспали, – с досадой сказал Боря Линев, – ночью медведь был. Караулить бы надо.
До обеда мы работали на пристани без всяких приключений. «Королевскую селедку» и шотландку[24] перетащили в «Торгсин», огурцы – в кладовку при кухне, а бочки с треской, с вяленой воблой и морским окунем снова сложили в штабеля, чтобы они зимовали здесь на пристани до весны.
Но пообедать спокойно нам в этот день не удалось. Только было мы расселись за столами, как в кают-компанию ворвался Боря Линев.
– Идут! – закричал он. – Медведи идут!
Опрокидывая табуретки и стулья, разливая кофе и чай, толкаясь, крича и давя друг друга, зимовщики ринулись на улицу.
Откуда-то издалека доносился яростный собачий лай.
Я осмотрелся по сторонам, ища медведей. Но медведей нигде не было. Только по проливу, увязая в снеговой кашице и прыгая с льдины на льдину, цепочкой бежали куда-то наши собаки. А совсем далеко, позади мыса Седова, на белесоватом льду желтели два маленьких пятнышка.
– Вон они, смотри, – сказал Боря Линев и передал мне сильный полевой бинокль, а сам вместе со Стремоуховым побежал опять в дом.
Я навожу бинокль. Верно, медведи. Большой старый медведь медленно и важно идет впереди, озираясь и посматривая в нашу сторону, а за ним тащится медвежонок. Вот медведь остановился и высоко задрал голову – наверное, нюхает воздух. Потом он повернулся к своему детенышу, что-то, наверное, сказал ему, и оба они дружно и быстро побежали вдоль берега, то исчезая за навороченными льдинами, то взбираясь на стоящие торчком огромные глыбы старого льда.
– Братцы! Ведь это же прямо свинство, – чуть не плача, проговорил Вася Гуткин. – Неужели упустим?
Но в это время на крыльце опять появились наши каюры, обвешанные винтовками и патронташами.
– Товарищи, и я с вами, подождите, я только за винтовкой сбегаю! – крикнул я и опрометью бросился в наш дом.
Я вихрем влетел в свою комнату, сорвал со стены винтовку и полушубок, сунул в карман обоймы патронов, одной рукой нахлобучил шапку, другой полез в шкафик, где всегда лежали мои рукавицы. Что такое? Рукавиц нет. Я завертелся, заметался, шаря по всем углам, заглядывая под стол, под кровать, под шкаф. Рукавиц нигде не было. Я плюнул со злости и так, без рукавиц, и выбежал из дома.
Пока я собирался, каюры уже ушли.
Остальные зимовщики тоже разошлись, и только около бани стоял Гриша Быстров и что-то высматривал на берегу.
– Где каюры? – закричал я.
– Погнали медведей куда-то за мыс. Дуй скорее – может, еще догонишь.
Спотыкаясь о голые, еще не засыпанные снегом камни, я быстро зашагал по берегу. Руки мерзнут, посинели. А тут еще ремня у винтовки нет, приходится держать ее голыми руками. Я зажал винтовку под мышкой и сунул руки в карманы. В правом кармане лежали холодные обоймы, а левый был чем-то набит. Со злостью, совсем уже одеревеневшими пальцами я выворотил карман, и на снег упали мои новые меховые рукавицы.
– Вот черт! – обрадовался я и торопливо сунул руки в мягкий, теплый мех.
Скоро я дошел до самого мыса.
Нигде никого, ни каюров, ни собак, ни медведя. Я постоял, прислушался, осмотрел ледник, пролив, пустынный берег и уже хотел было поворачивать назад, как вдруг где-то невдалеке грохнул выстрел.
«Еще, чего доброго, меня за медведя примут», – подумал я и быстро пошел назад, пригибаясь от резкого встречного ветра.
Вдруг опять выстрел. Что такое? Я снова остановился и опять с беспокойством стал осматривать берег. И тут я увидел, что по крутому склону плато карабкаются наверх два человечка.
Один поменьше и потолще, другой повыше и потоньше.
Да ведь это же каюры! Чего это их туда понесло?
И вдруг высоко-высоко наверху, на самом краю крутой каменной стены показалась собака, и до меня долетел отчаянный тонкий лай. Собака покрутилась на обрыве и пропала, а на ее месте появился медведь. Он подошел к самому обрыву, постоял, походил взад и вперед, сипло и страшно огрызаясь на невидимую снизу собаку. Оба каюра разом вскинули винтовки. Снова гулко грохнул выстрел. Вспугнутый медведь отскочил от края обрыва и скрылся из виду.
А каюры опять полезли наверх, цепляясь за камни и выступы голой промерзлой скалы. Проползли шагов пятнадцать и остановились. Видно, совсем выбились из сил.
Прижавшись к каменной стене и держа наготове винтовки, они стали ждать, не покажется ли на обрыве медведь.
А собака держит медведя где-то у самого края обрыва: все время слышен ее лай и отчаянный медвежий рев.
«Нет, не добраться каюрам до медведя, – подумал я. – Зря здесь полезли. Надо было правее брать, там не так круто. Может, попробовать?»
Крепко зажав винтовку под мышкой, я побежал по берегу вдоль отвесно подымающихся утесов.
Вот за крутым поворотом начинается пологая, покрытая мелким камнем гряда. Отсюда я и полезу. Помогая себе винтовкой, как палкой, я начал взбираться.
Тяжело. Ноги застревают между камнями. Кровь больно стучит в висках. Я дышу со свистом, широко, как рыба, открыв рот.
«Может, вернуться?» – думаю я, а сам все лезу, все лезу, карабкаюсь с камня на камень.
Кое-как я добрался до полгоры. Вижу – дальше надо подниматься по гладкому склону. А снег крепкий и скользкий, как паркет. Я принялся выбивать окованным прикладом в снегу ямочки. Выбью ямку, поставлю в нее ногу, потом следующую ямку выбью, другую ногу поставлю. И так потихоньку поднимаюсь все выше и выше.
И вдруг снова выстрел. Убили! Теперь уж, наверное, убили! Опоздал я! Проворонил, дурак этакий!
Я остановился, прислушался. Нет, ревет!
Из последних сил я принялся выбивать в снегу зарубки. Полированная винтовка выскальзывает из облепленных снегом рукавиц. Пот щиплет глаза, слепит меня, капает с носа большими каплями. Я облизываю соленый пот с губ, мокрыми рукавицами протираю глаза.
Не знаю, сколько времени продолжался этот проклятый подъем. Наконец, мокрый, задыхающийся, я выбрался наверх и повалился прямо на снег. Где-то совсем рядом осипло лаяла собака.
Трясущимися руками я протер винтовку, загнал в магазинную коробку обойму и поднялся на ноги.
Шагах в двадцати от меня, уставившись куда-то вниз, лаяла белая, с черными подпалинами вислоухая собачонка. Я узнал ее.
– Гусарка, – хрипло окликнул я собаку. – Где медведь?
Гусарка взвизгнула от радости, кинулась было ко мне, потом снова бросилась назад, все время оглядываясь, непрестанно лая и виляя хвостом.
– Здесь он, здесь! – казалось, говорила Гусарка.
Я пошел за ней. И вдруг, за высоким сугробом, в десяти шагах от себя я увидел медведя. Он стоял на маленькой площадке, уступом выдающейся над обрывом.
Это было так неожиданно, что я едва не уронил винтовку.
Живой, сильный, дикий медведь стоял в нескольких шагах от меня на обрыве ледяного плато, где было нас только трое – медведь, собачонка и я. Медведь поднял маленькую, на гибкой шее головку и, шевельнув ноздрями, понюхал воздух. На серебряной его голове, как угольки, чернели три точки: два глаза и нос. Он с любопытством смотрел на меня.
Я вскинул винтовку и, почти не целясь, выстрелил.
Пуля толкнула медведя в голову, он попятился и мягко, как мешок с опилками, перевалился через край обрыва. В воздухе мелькнула косматая лапа. Медведь полетел под откос, поднимая сухую снежную пыль, увлекая за собой сугробы и камни.
Я сел прямо в снег и захохотал.
Мой медведь! Мой медведь! Мой медведь! Он стоял вот здесь. Белый, серебряный, косматый, с черными любопытными глазами, с маленькими ушками. Он посмотрел на меня снизу вверх. Вот здесь он стоял, а я вот здесь! Десять шагов! Мой медведь! Мой медведь!
Я вскочил на ноги, заплясал от восторга, стал стрелять в воздух.
Отсюда, сверху, я видел, как сбегаются к тому месту, где лежит мой медведь, маленькие черные человечки, как они машут руками, отгоняют собак.
Гусарка сидела поодаль и жадно жрала снег. Потом она растянулась на брюхе и, положив голову на лапы, стала смотреть на меня, тяжело и часто дыша.
Я подошел к Гусарке, сел рядом с ней, долго гладил ее и рассказывал, как я лез на плато, как боялся, что медведя уже убили, и какая она, Гусарка, молодчина, что одна задержала медведя, какая умная, хорошая собака.
Потом не спеша мы нашли пологий спуск вниз и уже в густых синих сумерках добрались до дома. Во всех окнах ярко горели веселые огни. Гусарка пошла к своим товарищам, а я – к своим.
Медведь уже лежал посреди кухни, раскинув от стены до стены жилистые, косматые лапы. Вся зимовка собралась вокруг медведя, и повар Арсентьич, тыча кухонным ножом, серьезно говорил:
– Вот это пойдет на бифштекс, а это будет заместо свиной корейки.
– Шкуру-то мне не изрежьте, – сказал я, протискиваясь к моему медведю.
——
В эти первые дни нашей жизни на Земле Франца-Иосифа я научился очень многому.
18 октября я первый раз дежурил на кухне. Дежурных у нас прозвали «кухонными мужиками». В этот день, 18 октября, «кухонными мужиками» были я и Ромашников.
У «кухонных мужиков» много разных обязанностей – они должны таскать на кухню воду, дрова, уголь, помогать служителю и повару.
Сначала мы принялись за воду. Но единственная вода, которую мы видели на острове Гукера, была соленая морская вода нашей бухты. Вся остальная, пресная вода давным-давно превратилась в лед и снег.
И вот, надев прорезиненные рубахи, вооружившись железными лопатами и захватив большие носилки, мы двинулись на водяной промысел.
За Камчаткой уже намело большие сугробы.
– Смотрите, какой хороший, чистый снег, – сказал Ромашников, – вот этот снег и будем таскать.
Я облюбовал большой гребень сугроба, прицелился и ударил лопатой. Что за черт? Лопата отскочила от сугроба, точно он был деревянный. Я снова размахнулся и снова изо всех сил ударил лопатой. Теперь она вошла в снег на каких-нибудь два сантиметра.
На пятом или шестом ударе мне все-таки удалось до половины втиснуть лопату в сугроб. Я навалился на рукоятку, чтобы обломить верхушку сугроба, но ладонь лопаты согнулась, как жестяная. Вытащив изувеченную лопату, которая теперь годилась разве что для выгребания золы из печки, я искоса посмотрел на Ромашникова. Он сидел около своего сугроба и тоже рассматривал свою согнутую пополам лопату.
– Ничего не выходит, – сказал я. – Это не снег, а черт знает что!
Ромашников встал, ногой выпрямил лопату и, размахнувшись как топором, сверху рубанул сугроб. Звякнув, лопата скользнула по крепкому ребру сугроба и ударила Ромашникова по ноге.
– Ой! – вскрикнул Ромашников и снова сел на снег.
– Нет, так ничего не выйдет, – сказал я. – Мы слишком жадничаем. Больших кусков нам не отломить лопатой. Будем откалывать маленькие кусочки.
Нигде, никогда я не видел такого плотного и крепкого снега, как на Земле Франца-Иосифа. С огромным трудом нам удавалось отламывать от сугроба только маленькие кусочки снега. Они отскакивали с сухим звоном, похожим на звук лопающейся электрической лампочки.
Проработав целый час, мы наконец наложили полные носилки и потащили снег на кухню. Но почти половину носилок мы растеряли по дороге.
На кухне было жарко и шумно. Трещало масло на сковородках, гудел в плите горящий уголь. Арсентьич что-то звонко рубил ножом на чистой деревянной дощечке. Он мельком взглянул на наши носилки и швырнул нож на стол.
– Что же это вы, так и будете по горстке таскать?! – закричал он. – Мне вода нужна, а вы чикаетесь! Интеллигенция, прости господи! Снегу не могут принести!
Он схватил с раскаленной плиты какую-то кастрюльку и сунул мне под нос:
– Корешки горят! Воды давайте! Нечего чикаться! Математики!
Костя Иваненко сидел около плиты на пустом ящике и чистил картошку, роняя на пол длинные ленты кожуры.
– Пилой надо, – сказал он, не поднимая головы. – Лопатой разве его возьмешь? – Он положил ножик, вытер руки об штаны и с презрением посмотрел на нас. – Пилой. Понимаете? Одноручной пилой.
– Господи, твоя воля, да чего они понимают! – откликнулся Арсентьич из облаков пара. – Разве они это понимают? Обедать они понимают! Почему того нет, почему этого нет, почему опоздал, почему не приготовил – это все они понимают. А снегу натаскать – это они не понимают!
Арсентьич выхватил щипцами из плиты раскаленный добела уголек, прикурил, швырнул уголек в ведро с помоями, злобно взглянул на нас и снова принялся стучать ножом, что-то бормоча себе под нос. Только и можно было разобрать: «интеллигенция… белоручки… работаешь, работаешь… ноги подламываются… математики…»
Мы вышли из дома.
– Попробуем пилой, – сказал Ромашников. – А то старик совсем озверел.
В бане мы нашли одноручную ржавую пилу.
Никогда я не думал, что снег можно пилить пилой. Да еще как пилить – с большим трудом, точно вязовые балки.
Мы подошли с пилой к сугробу, исковырянному нашими лопатами. Я выбрал место, с которого было удобнее всего запилить сугроб, и острым концом пилы вычертил на нем ровный четырехугольник. Потом, уткнувшись в сугроб коленом, я вонзил в снег пилу. Пила пошла вниз, пропиливая в крепком, как сахар, звонком снегу голубовато-зеленую щель. Так я пропилил две боковых стороны четырехугольника, потом подпилил его снизу и подковырнул лопатой.