Утром 25 сентября баржа ушла. За ночь погрузили все.
Наш «Таймыр» стоит посреди Двины, черный, осевший под тяжестью груза. Сразу видно, что судно собирается в далекий и трудный путь. На корме два огромных ящика с самолетами, шканцы забиты лесом и бревнами, на вантах развешены говяжьи туши, голосят и хрюкают в загонах свиньи, воют и лают собаки.
Я хожу по «Таймыру», как человек, который заблудился за кулисами театра.
Какие-то коридорчики, лесенки, двери – какая куда, не поймешь. Все двери железные, тяжелые, с болтами. Пороги и те железные, да такие высокие, что дверь кажется выпиленной в железной стене. Под потолками бронированных коридоров тянутся толстые трубы. Слышно, как в них щелкает и шипит пар. Где-то совсем близко ровными четкими ударами стучит машина. Идешь по коридору, и вдруг пахнёт на тебя из какой-нибудь двери жаром, машинным маслом, ветром, поднятым пляской сверкающих шатунов.
Скользкие от масла железные лестницы круто уходят вниз, на жилую палубу. Окошечки в каютах круглые, с толстыми, окованными в сверкающую медь стеклами; завинчиваются они наглухо ушастыми винтами. У самых стекол плещется вода.
Все на корабле отполировано, выкрашено, начищено. Все привинчено, притерто, пригнано, укреплено. Графин привешен к стенке в тесном деревянном футляре. Пепельницы, как ваньки-встаньки, только качаются, а опрокинуться не могут. Стулья врезаны в пол тяжелыми ножками, привинчены – не сорвешь. У каждой тарелки в буфетной свое гнездо. Даже столы на корабле не такие, как у нас, в домах: по краям они обнесены бортиками, чтобы вещи не слетали на пол, когда начнет качать и валять корабль в открытом море.
Я хожу по «Таймыру», смотрю, как матросы увязывают, укрепляют, приколачивают каждую мелочь на палубе, и думаю: «Что же это такое будет? Шторма ждут, что ли?»
Иван Савелич стоит на мостике, как ни в чем не бывало, будто это не он всю ночь напролет распоряжался погрузкой «Таймыра». Сизые щеки его чисто выбриты, шинель застегнута на все пуговицы.
– Здравствуйте, Иван Савелич.
– Добрый день.
– Что, скоро пойдем?
– Не торопитесь, еще надоест. Как закачает – пожалеете, что не остались в Архангельске.
К нам подходит второй помощник капитана, долговязый детина в фуражке, слегка сбитой набекрень, и говорит Ивану Савеличу, как будто меня тут и нет:
– У нас, Иван Савелич, в прошлом году на «Вайгаче» такой случай был. Тоже собрался с нами в рейс корреспондент, Макаров фамилия, – может, знаете? Пока на якоре стояли, так он все храбрился, все врал – я и такой, я и сякой. Ладно, думаю, посмотрим. Дошли мы до Сосновца. Начинает покачивать. Я как раз на мостике стою. Прибегает ко мне вахтенный Берендейкин, который в прошлом году у Цып-Наволока тонул, – помните такого? «Корреспондент, – говорит, – кончаются!» Как, спрашиваю, кончается? Что за ерунда? «А так, – говорит, – на полный ход богу душу отдают». Сошел я в салон, гляжу, а он, мореплаватель-то наш, и верно, загибается. «Остановите, – кричит, – пароход! Отпустите, пожалуйста, на берег!» Ну-с вот. Доложил я командиру. «Спустите, – говорит, – это барахло на берег, к черту, чтоб духу его не было». Дали шлюпку и спустили. Подумайте только, Иван Савелич, – ведь у Сосновца…
Он покачал головой и поглядел на меня искоса.
«Запугивает», – подумал я, а вслух спросил у Ивана Савелича:
– Неужели действительно так качает?
– Случается, – говорит Иван Савелич.
– Ну а все-таки как – здорово?
– Бывает, что и здорово.
– Но ведь не всех же укачивает, Иван Савелич? Говорят, что на некоторых качка не действует. Правда?
Иван Савелич смотрит на меня, щурится одним глазом.
– Да вы что-то уж очень интересуетесь. Ничего, не бойтесь. Качает у нас, конечно, здорово. На ледоколах особенно качает. У ледокола ведь киля-то нет, ледокол как яйцо. Вот его и валяет и так и этак. А только вы об этом не думайте. Живите себе в свое удовольствие. Кушайте побольше. По-нашему, по-простонародному – что в рот полезло, то и полезно. Обязательно кушайте – и завтрак, и обед, и ужин. Ну, гуляйте еще, ходите. Первое время, пока не привыкнете, старайтесь поменьше сидеть. За день так намаетесь, что вечером – только бы до койки добраться. Сразу как убитый и уснете.
– Сухари помогают, – сказал второй помощник, не глядя на меня.
– Какие сухари?
– Обыкновенные. Наберет человек в карман сухарей и жует целый день. Ходит и жует. Ходит и жует. У нас второй механик был Семерых – может, помните, Иван Савелич? – только сухарями и спасался. Перед каждой вахтой ему целыми противнями сухари в каюту таскали. С сухарями ничего, выстаивал.
– Какие там сухари, – махнул рукой Иван Савелич. – Может, клюквенный экстракт посоветуете? Только все это, доложу я вам, ерунда. Слушайте вы меня – побольше ходите и думайте, что вы едете на поезде или на трамвае, – вот и все.
– Да уж, конечно, – соглашается второй помощник, – от настроения тут тоже много зависит. На скрипке или на гитаре не играете? – обращается он прямо ко мне.
– Нет, не учился, – отвечаю я, а сам думаю: «Вот нуда. От одних его разговоров морская болезнь забрать может. Никакие сухари не помогут…»
Приближается час отплытия. У левого борта собрались матросы. Они тихо переговариваются, высматривая на берегу своих родственников. А на пристани уже целая толпа – тут и провожающие, и случайные прохожие, и попросту зеваки, которые пришли посмотреть, как будет отплывать наш пароход.
Вот через толпу пробирается к самому краю набережной старичок в высоком старомодном картузе, с тоненькой палочкой в руках.
Матросы зашевелились, замахали старичку руками.
– Ласточкина надо позвать, – сказал кто-то.
– Серега, Серега! – закричали матросы, оглядываясь по сторонам. – Ласточкин, твой старик причалил!
Из-за штурманской рубки выбегает белобрысый парень в полосатой тельняшке и, растолкав матросов, принимается яростно крутить над головой связкой веревок. В ответ ему старичок часто-часто кивает головой и мерно помахивает палочкой, точно дирижирует оркестром.
Все мы, зимовщики, тоже вышли на палубу, хотя знаем, что нас провожать не придет никто. Наших родных здесь нет. Еще утром мы отправили им последние телеграммы в Ленинград, в Москву, в Харьков, в Ростов.
Мы прощаемся с приземистыми бревенчатыми домами, потемневшими от частых дождей, прощаемся с темной, осенней рекой, по которой медленно плывут баржи и важно проплывают пароходы, с трамваем, который вон там, звеня и высекая зеленые искры, взбирается в гору. Мы прощаемся с мальчишкой в большом белом картузе, который, свесив с высокой деревянной набережной грязные босые ноги, удит рыбу, поплевывая на наживку.
Целый длинный год мы уже больше не увидим ни этих улиц, ни этих чахлых деревьев, с которых ветер срывает последние желтые листья и гонит по набережной. Не увидим даже вон той пегой козы, которая, упираясь копытцами в дощатую стену пакгауза, торопливо и жадно срывает объявление и жует его, потряхивая головой.
Мы прощаемся с последним городом, в котором мы жили на Большой земле. Мы уже не жители этого города. Он стоит на берегу, на земле, а мы – на воде. Сейчас корабль тронется. Пристань, дома, улицы – все уйдет, уплывет назад, и странно подумать, что все это останется и будет существовать без нас – и коза, и мальчишка, – вон у него опять сорвалась с удочки рыбка, – и деревья, и крыши домов, и трамвай…
– Позвольте, товарищи, – проталкивается боцман. – Пожалуйста, уйдите с носа, сейчас будем выбирать якорь.
Боцман в новом шерстяном свитере, выбритый, умытый, смеющийся. И это даже неприятно, что боцман такой веселый. Именинник он, что ли? Впрочем, ему-то что грустить? Через месяц, самое большее, он опять будет дома.
Боцман становится у якорной лебедки, снимает чехлы с механизмов, проверяет тормоза. Все в порядке. Он кладет правую руку на рукоятку пара, а левой рукой машет кому-то на берегу.
И точно стая белых бабочек поднимается над пристанью: белые платочки отвечают боцману.
Теперь уже весь экипаж корабля собрался на палубе. Стуча бахилами, подходят полуголые подсменные кочегары. У левого борта теснятся матросы. Они машут руками, платками, кепками.
Все посматривают на капитанский мостик. На мостике еще никого нет, кроме Ивана Савелича. Он стоит, засунув руки в карманы ватной черной шинели, и прищурившись глядит на небо. Из-за Соломбалы выползает низкая синяя туча.
– Идет, идет! – вдруг загудели матросы.
На мостике появляется наш капитан. Он низенький, плечистый. Как главнокомандующий, идет он впереди, а за ним помощники, механики. Все в полной морской форме – в черных шинелях со сверкающими пуговицами, с нашивками, с золотыми кокардами на фуражках. Сосредоточенно и сурово, точно перед боем, капитан обходит мостик, заглядывает в рулевую рубку, и матрос у штурвала отдает ему честь. Потом капитан долгим взглядом обводит корабль – палубы, мачты и ванты. Пристально глядит он на город, на реку, на низкое серое небо, поправляет фуражку рукой в замшевой перчатке и становится у машинного телеграфа.
Теперь все – и на корабле, и на берегу – смотрят на капитана.
Наш Наумыч тоже на мостике. Хоть и на нем такая же черная шинель и фуражка, как и на других, его сразу заметишь в толпе – он здоровенный, широкоплечий, на целую голову выше всех. Он тоже увидел нас сверху и кивает нам через головы капитанских помощников.
– Боцман, – негромко командует капитан, – вира якорь.
– Есть вира якорь.
С тяжелым грохотом пошла лебедка. Дрогнула якорная цепь. Толстые ее кольца, поскрипывая и звеня, медленно стали наматываться на барабан.
Трах-тах-тах-тах-тах, тарахтит лебедка. Цепь, подрагивая, как натянутая струна, тащит со дна тяжелый, зарывшийся в речной ил и песок якорь.
– А вот и Ромаша лезет, – говорит кто-то из зимовщиков.
Я оглядываюсь и вижу, как над самой палубой, в четырехугольнике двери, ведущей вниз, внутрь корабля, показывается сперва измятый морской картуз, потом морщинистое, с унылым, длинным носом и отвислыми щеками лицо, потом узкие сутулые плечи и, наконец, вырастает тощий и длинный метеоролог Ромашников весь с головы до ног.
Выбравшись на палубу, он испуганно озирается и торопливо семенит к нам. Ромашников тащит патефон и толстую пачку пластинок.
– Не опоздал? – испуганно спрашивает он. – Там внизу ни черта не слышно, мне уж показалось, что поплыли. А надо с музыкой.
Он ставит патефон прямо на палубу и яростно крутит ручку.
– Давай марш, – говорит Вася Гуткин. – Может, «Старые друзья» есть?
– Нет, нет, у меня тут уже приготовлено, – вытирая рукавом пот со лба, отвечает Ромашников. – Сейчас грустное надо ставить…
И вдруг потемнело на палубе, словно туча заволокла все небо над нами. Из корабельной трубы повалил густой, черный дым. Длинной колеблющейся лентой он низко тянется над рекой и отражается в ней темной живой дорожкой.
– Наши-то как шуруют, – говорит какой-то матрос, засунув руки в карманы штанов и головой показывая на трубу.
По правому борту, почти посреди реки, идет неуклюжий буксирный катер. На палубе его стоят матросы, смотрят на наш корабль, машут шапками.
– Счастливого плаванья, ребята! – доносится к нам с катера слабый крик, заглушенный грохотом лебедки.
И вдруг становится очень тихо: боцман остановил лебедку.
Матрос на носу корабля поднимает руку.
– Якорь в клюзе! – кричит он капитану.
И сразу, будто в ответ ему, звякнул на мостике машинный телеграф, и палуба под моими ногами задрожала чуть слышно и мелко.
Медленно поворачивается город, небо, корабли. Три низких, сиплых, скорбных гудка оглашают всю реку:
– В путь! В путь! В путь!
Вот мы и поплыли.
А Ромашников все еще суетится около патефона, торопливо перебирает пластинки.
– Боже мой, где же она? – бормочет Ромашников. – Ну что за черт… Опоздал… Вот история!
Наконец он находит пластинку и дрожащими руками укладывает ее на зеленый диск патефона.
Был день осенний,
И листья грустно опадали[14]… —
глухо запевает патефон.
– Вот эта пластинка в самый раз, – говорит Вася Гуткин.
А корабль уже выбрался на самую середину реки, уже плещут в борта речные волны, и уходит назад холодильник, базар, черная кучка народа на набережной. Мальчишку-рыболова загораживает баржа. Прощай, мальчишка!
Не спеша, торжественно и невозвратно уходят назад дома, улицы, сады.
Вот и кончилась наша сухопутная жизнь. Началась жизнь на воде.
Нос корабля чуть дрожит. Мы идем по Двине средним ходом.
Справа вдоль берега стоят лесовозы: мы проплываем мимо лесоэкспортной гавани.
Уже вечер. На лесовозах спускают кормовые флаги – немецкие, английские, французские. В гавани горят электрические фонари, ползают автокары, грузовики.
Капитан поворачивает рукоятку машинного телеграфа.
– Полный вперед.
До позднего вечера, на ветру, на холоде, мы стоим маленькой кучкой у правого борта и смотрим на голые деревца, в густых холодных сумерках уходящие все назад и назад.
– Значит, поехали, Сергей, – тихо говорит мне Боря Линев.
– Поехали. Прощай, Большая земля…
За ночь что-то произошло и с кораблем, и с людьми. Только вчера из Архангельска вышел чин чином степенный ледокольный пароход «Таймыр». А сегодня с зарей по Белому морю, спотыкаясь, бредет какой-то пьяный вдребезги корабль, везет пьяных людей.
То повалится он на левый бок, то завалится на правый.
Мачты чертят в небе круги. Короткая толстая труба, будто малярной кистью, из стороны в сторону красит дымом низкое небо. Слева направо и справа налево летают над головой разорванные ветром облака, ныряет и взлетает, как на качелях, горизонт.
Корабль то задерет нос – вот-вот опрокинется на спину, – и тогда кипящее море заливает корму. То уткнется в море носом, и тяжелая желтая вода ударяет по баку, шипя и пенясь, разливается по палубе. Рушится море на нос корабля и сметает с палубы все, что не привязано, не прибито, не привинчено.
Вода хлещет через высокие пороги дверей, с грохотом скатывается вниз по лестницам.
Свистит ветер в вантах и тросах, скрипят тали, блоки, мачты.
Точно вымер корабль. Присмирели, попрятались по каютам люди.
Зато ожили, заговорили, задвигались вещи.
Рвутся с петель и крючков тяжелые железные двери. Они скрежещут болтами, бросаются на людей, сбивают их с ног. Звенят, разговаривают в буфетной тарелки, стаканы, ложки. В кают-компании бегает по столу медная пепельница, хочет спрыгнуть, убежать под диван. С разбегу она перескакивает через бортик стола, грохается на пол.
Со шкафа летит книжка. Катается по полу чей-то сбежавший граненый карандаш, со скрипом крутятся привинченные к полу кресла.
А в камбузе совсем уже какая-то карусель. Повар, чертыхаясь и свирепея, мечется по камбузу красный, в съехавшем набок белом колпаке. Повар воюет с супом, с котлетами.
В суповой кастрюле клокочет буря. Суп норовит ошпарить повара, выплеснуться ему в лицо, обварить ноги. Повар подхватывает на воздух кастрюлю, и тогда из круглой дыры в плите вырывается дымный рыжий огонь. А в это время съезжает с плиты сковородка, и на пол летят котлеты. Чайник сам поливает плиту из дудочки, и весь камбуз заволакивает пар и дым.
Бледные, молчаливые, злые, лежат в каютах по койкам зимовщики. Ни рукой ни ногой не шевельнуть. Никто не пьет, никто не ест, не читает, не разговаривает. А те, кто еще не свалился, кто еще может ходить, слоняются, цепляясь за стены и косяки, выписывая вензеля, натыкаются друг на друга. Хочет пройти человек по коридору, а его бросает от стены к стене. Хочет шагнуть вперед, а его валит, тянет назад, а потом как швырнет сразу на пятнадцать шагов и бах! – о железную стенку.
Падает со звоном где-то стакан – вдребезги. Желтая волна окатила корму, выбила стекла в световом люке. Со звоном, с грохотом рушится волна в кают-компанию – на стол, на скатерть, на кресла.
Кавардак, неразбериха, полундра.
Вот это и есть зыбь норд-норд-вест, шесть баллов.
Вот это и есть качка.
——
Ранним утром, когда еще не так мотало, в нашу маленькую каютку, где нас поселилось четыре человека – Ромашников, Гриша Быстров, Лызлов и я, – ввалился Наумыч. Он со всего маху хлопнул дверью, долго в темноте шарил у столика, опрокинул графин и наконец, найдя выключатель, зажег свет.
Мы притворились спящими.
– А ну, хлопцы, вставай! – громко сказал Наумыч.
Никто даже не пошевельнулся. Тогда Наумыч без лишних слов стащил с Гриши Быстрова одеяло, выдернул у меня из-под головы подушку, потряс Ромашникова за тощую волосатую ногу, торчавшую из-под сбившегося одеяла. Видя, что спасения нет, Лызлов поспешно вскочил сам.
– Встаю, встаю, Платон Наумыч, – сказал он и потянулся за очками. Он подышал на стекла, аккуратно вытер их носовым платком и пристроил очки на носу. – Что случилось?
– Все наверх! Аврал. Капусту чистить, – сказал Наумыч. – Ну, поскорей пошевеливайтесь!
– Какую еще капусту! Отстаньте вы от меня! – тонким голосом закричал Гриша Быстров. – Безобразие! Спать по ночам не дают!
А Ромашников запрятал ногу под одеяло и, повернувшись к стенке, громко захрапел.
– Чтобы через пять минут все были у носового трюма. Понятно? – Наумыч вышел, громко хлопнув дверью.
И сразу же за стеной, в соседней каюте, послышалась какая-то возня, грохот, а потом громкий голос Наумыча:
– А ну, хлопцы, вставай!
Мы нехотя стали одеваться, проклиная и капусту, и Наумыча.
– Эй, скелет! – закричал Гриша Быстров Ромашникову. – Вставайте. Нечего симулировать-то. Знаю я вас. Смотрите, как здорово притворяется спящим. Ловкач!
Но Ромашников и в самом деле спал. Он блаженно причмокивал губами, вздыхал и бодро похрапывал.
– Ну и пускай его спит, – сказал я. – Он слабосильный.
Держась за железные стенки и покачиваясь, мы побрели по коридору жилой палубы на нос ледокола.
Пол ходит под ногами, как доска качелей. В коридоре жарища. Справа за стеной гудит и дышит машина, слева за стеной – плещется вода.
Носовой трюм открыт. Слышно, как в глубине трюма кто-то копошится и переговаривается. Но людей не видать. Только время от времени из черного четырехугольника люка поднимаются жилистые, в синей татуировке руки и ставят на площадку ящик с капустой. Капуста уже начала портиться, вся осклизла, от нее как-то противно воняет сладостью. А тут еще жарко до одури, глухо бултыхается, точно икает, в баках над умывальниками вода, пищит и щелкает в трубах пар, из уборной воняет.
Мы устроились около люка на пустых капустных ящиках и, вооружившись ножами, принялись за работу. Обрезаем сопревшие листки и сваливаем их в одну кучу, а крепенькие, хрустящие вилочки откладываем в сторону.
Работает нас человек десять. Рядом со мной наш геолог Савранский, остроносый маленький человечек. Весь он будто нахохлился, даже волосы у него на голове торчат, как перья. Он уже совсем позеленел и часто-часто глотает слюну.
Чистим капусту, не разговаривая. Какие тут разговоры – только и думаешь, как бы от рвоты удержаться. Как поднимется на волне нос корабля, так даже сердце сжимается, до чего противно. А как опустится – совсем дело дрянь: желудок подкатывает прямо к горлу, и весь ты покрываешься липким холодным потом.
Вдруг Савранский вскочил – и к умывальнику, расталкивая по дороге матросов, которые только что расположились мыться.
Матросы хохочут.
– Есть один!
Чувствую я – и мне конец. Сейчас тоже «поеду».
Нет, к черту! Бежать надо от этой вони, от жары, от капусты.
Я сунул нож в ножны и бросился по лесенке наверх, на палубу. Распахнул железную дверь и остановился.
Фу ты, черт, как хорошо! Ветер свежий такой, сырой, холодный, так и хлещет в лицо брызгами.
Постоял я немного в дверях, отдышался, осмотрелся кругом. Палуба мокрая, блестит. Небо серое, низкое, а за бортом бесконечное море ходит, и дышит, и качается. Волны на море с пенными гребнями. Чайки боком летают. Очень хорошо.
Я медленно побрел по палубе. Трудно идти – то будто на гору лезешь, то тебя под гору несет – не удержишься. Побродил по палубе минут пять, чувствую – опять тошно становится.
Может, и правда пожевать чего-нибудь или выпить? Кто его знает, может, второй-то помощник и прав?
Я спустился в кают-компанию, хотел налить стакан воды и выплеснул сразу полграфина: залил кресло, сам весь облился, а в стакан почти ничего и не попало. Хотел капнуть в стакан каплю клюквенного экстракта, а вылил чуть ли не весь пузырек. Больше одного глотка и выпить не смог – такая кислятина, что скулы набок свернуло.
А все-таки как будто полегче стало.
Кажется, и правда помогает. А Иван Савелич еще смеялся.
Я опять вышел на палубу. Часа два без отдыху, без остановки, как нанятый, хожу по палубам – то по нижней, то залезу к собакам на ботдек и там хожу. Ходьба тоже помогает. Значит, Иван Савелич тоже прав.
А вот и он выходит из штурманской рубки.
– Ну как? Не укачало? – спрашивает меня Иван Савелич.
– Ничего, – говорю, – борюсь. На палубе хоть дышать можно, а там внизу прямо могила.
– Да, – сказал Иван Савелич, – противное это место. Здесь всегда болтает.
– А где мы, Иван Савелич?
– Самое горло Белого моря. Кладбище кораблей.
Я невольно оглянулся по сторонам. Из края в край под низким серым пасмурным небом одни только волны. Море качается и ходит большими валами, над которыми взлетают белые барашки.
Так вот оно, кладбище кораблей!
Семьсот с лишним лет тонули в этом проклятом горле суда северных моряков. Воды Белого моря встречаются тут с водами моря Баренца. Бурлит и клокочет здесь вода, болтает и валяет корабли и с борта на борт, и с носа на корму.
Но не это страшно морякам в горле Белого моря. Страшны стремительные приливо-отливные течения. Они подхватывают судно, как пробку, и несут его на прибрежные скалы или уносят в море, во льды. Никак не угадать, в каком месте и когда подхватит корабль это стремительное течение.
Первое судно погибло здесь в 1222 году. С тех пор, за семьсот лет, столько кораблей пошло ко дну, что северные моряки прозвали горло Белого моря кладбищем кораблей.
Но теперь кладбища уже нет. Его уничтожили большевики. Большевики послали в эти места, в горло Белого моря, гидрографическую экспедицию.
На специальном судне плавали ученые по Белому морю. Они отмечали на картах направления течений, измеряли специальными приборами их скорость, по часам следили, как долго течение несется в ту или в другую сторону.
Оказалось, что в некоторых местах течения скорее трамвая.
У мыса Орлова, например, течение несет корабли со скоростью 15 километров в час, в Мезенском заливе скорость течений 8,5 километра, в самом горле моря – около 7 километров в час.
Ученые составили атлас приливо-отливных течений, таблицы и карты.
С тех пор на каждом судне, которое уходит из Архангельска, лежит в штурманской рубке советский атлас течений Белого моря. Уверенно и смело водят теперь капитаны по этим гиблым местам свои корабли.
И на «Таймыре» есть атлас течений. Наш курс проложен с таким расчетом, что течения даже помогают нам идти, подгоняют наше судно.
– Вот только качает, конечно, здесь здорово. От этого уж никуда не денешься, – посмеивается Иван Савелич. – Ну, ничего. Потерпите немного. Теперь скоро выйдем в Баренцево море, там, может, полегче будет. Там простора больше, а на просторе и волна мягче.
——
В 4 часа 30 минут, ровно за сутки, мы прошли пятую часть пути до острова Гукера – двести миль.
В кают-компании Иван Савелич повесил карту. Вырезанный из картона маленький синий кораблик – наш ледокол – огибает на ней мыс Канин Нос.
Синий кораблик жмется к берегу, и даже непонятно, как это нам не видно земли, – ведь здесь, на карте, от кораблика до берега каких-нибудь два вершка.
Почти всегда корабли идут на Землю Франца-Иосифа кружным путем – добираются сначала до Новой Земли, потом плывут на север под защитой ее берегов и только у мыса Желания, у самой северной точки Новой Земли, отрываются от берега и идут открытым морем.
А мы идем напрямик. Красным карандашом на карте прочерчена линия прямо от Канина Носа до Земли Франца-Иосифа. Это наш курс. Капитан «Таймыра» решил вести свой корабль самым ближним путем, и первый берег, который мы теперь увидим, будет берег Земли Франца-Иосифа.
У карты стоят два человека. Оба в толстых кожаных штанах, в высоких сапогах, в плотных фуфайках.
Один – долговязый, вихрастый, со свежим румяным лицом. Это бортмеханик Боря Маленький. Другой низкорослый, чуть кривоногий, давно не бритый. Это – летчик Шорохов. Лицо у него желтое, заспанное, злое.
Они рассматривают карту, ниточкой измеряют расстояния, гадают, сколько суток нам еще плыть до Земли Франца-Иосифа и как-то нас встретят старые зимовщики. Я сижу на диване и прислушиваюсь к их разговору.
– Поди, ждут, – усмехаясь говорит Шорохов, – уж, наверное, все глаза проглядели. За год-то надоели друг другу, как черти, перессорились, перегрызлись.
Боря Маленький удивленно поднимает брови.
– Почему же обязательно перегрызлись? Может, наоборот, очень мирно и хорошо жили. Ведь ничего не известно…
Шорохов снизу вверх смотрит на Борю Маленького.
– Молод еще, вот тебе и неизвестно, – ворчливо говорит он. – Неизвестно! Все очень хорошо известно. Как же это так люди могут целый год жить и не собачиться? Поживешь вот с мое, понюхаешь жизни, тогда узнаешь.
Боря Маленький пожимает плечами:
– Не понимаю, чего там ссориться? На Большой земле из-за чего люди грызутся? Глядишь – квартиру один у другого отбивает, или зависть его гложет, что приятель себе новую шубу справил, или так просто от жадности – как бы где побольше нахапать. Вот и собачатся. А у нас жизнь будет как при коммунизме. – Он вдруг громко, по-мальчишески захохотал. – Нет, подумайте только, – ведь и верно, как при коммунизме! Денег у нас не будет. Во всем свете только нам деньги не нужны будут. На что нам деньги? Ничего не купишь, не продашь, ничего не украдешь. Зачем? Куда с краденым деваться? Моржам, что ли, продавать по дешевке? Нет, это прямо здорово! Ни воровства, ни злости, ни жадности! Верно, Григорий Афанасич? А?
– Все от человека зависит, – угрюмо сказал Шорохов и потер ладонью скрипящий подбородок. – Другой и сам не знает, чего ему надо, – только бы напакостить, наскандальничать. Конечно, за себя я ручаюсь. А другому в душу не влезешь, чужая душа – потемки. – Он искоса посмотрел на Борю Маленького. – Другой просто от мальчишества начнет беситься. К дисциплинке, к уважению не привык, вот и полезет на стену, когда старшие учить начнут.
– Интересно, – задумчиво говорит Боря Маленький и улыбается каким-то своим мыслям.
Я слушаю их разговор и думаю: «А ведь действительно, кто знает, что будет с нами через полгода? Сейчас-то кажется, что Боря Маленький будто и прав: не из-за чего нам ссориться, злиться друг на друга, враждовать. А что будет потом?.. Ведь вот на зимовках у Скотта, и у Амундсена, и у Берда тоже как будто нечего было людям делить, не из-за чего было завидовать друг другу, нечего было друг у друга отбивать. И в книгах, и в отчетах об этих зимовках, на первый взгляд, все как будто благополучно, а вчитаешься, вглядишься – нет, не так уж, наверное, гладко все было.
Неспроста же Берд говорит, что на каждой зимовке, в долгую полярную ночь, когда люди вынуждены месяцами сидеть взаперти, «неизбежно приходит время, когда все темы на свете исчерпаны и выжаты как лимон, когда уже сам голос одного человека невыносим для другого, когда малейшее разногласие порождает глубокое мучительное раздражение. Если этот момент наступает, – говорит Берд, – то дело принимает скверный оборот…”.
Неспроста говорит и Амундсен: “Люди – самая неопределенная величина в Арктике. Самая тщательная подготовка, самый образцовый план могут быть сведены на нет неумелым или недостойным человеком”.
Наверное, недаром один из участников экспедиции Скотта писал: “Человек, своей непорядочностью создавший хлопоты и неприятности на зимовке, заслуживает самой мучительной смерти, какую только можно придумать”. А другой участник добавил: “Непорядочному человеку следовало бы надеть наручники и не снимать их до возвращения на материк”.
Значит, были и у Амундсена, и у Скотта, и у Берда в их экспедициях и на зимовках непорядочные и недостойные люди, которых следовало бы заковать в кандалы или пристрелить.
Будут ли и среди нас такие люди или наша зимовка пройдет благополучно и через год по этому же морю мы будем подплывать к Архангельску такими же друзьями, какими уплываем сейчас?..»