
Полная версия:
Сергей Ржавин Вторресурс
- + Увеличить шрифт
- - Уменьшить шрифт

Сергей Ржавин
Вторресурс
Пролог
Сначала был холод. Не тот, что снаружи, а тот, что изнутри, когда тело забыло, что оно тело, и вспоминает об этом по кусочку: вот щека, она лежит на чём-то мокром; вот рука, она под чем-то тяжёлым; вот живот, и в животе пусто и кисло, как в банке из-под огурцов, которую забыли на подоконнике.
Потом пришёл запах.
Он лежал лицом в картоне. Картон размок и стал похож на хлеб, который долго мочили в луже, — мягкий, слоистый, с волокнами, которые липли к губам. От картона пахло прокисшим молоком, мокрой собачьей шерстью, хлоркой. И ещё чем-то сладким. Сладкое было хуже всего. Оно стояло в носу, как вата, и не уходило, сколько ни дыши ртом, а ртом дышать было нельзя, потому что рот был полон собственной слюны с привкусом железа.
Под ним тряслось. Тряслось ровно, с подскоками, и при каждом подскоке что-то лязгало совсем рядом, у самого уха, железо о железо, и тяжёлое, лежавшее у него на ногах, съезжало на сантиметр и возвращалось обратно. Тяжёлое было холодным. Холоднее, чем он сам. Сквозь штанину он чувствовал, что оно мягкое, но не так, как мягкий человек, а так, как мягкий мешок с крупой, который подмок с одного бока.
Он попытался вспомнить, где он.
Был вокзал, там было тепло у батареи. Была бутылка, которую передавали по кругу, и был парень в кожанке, который сказал: «Чё, дед, ещё хочешь?» — а ему было сорок три, какой он дед. Потом был переход, а в переходе — ботинки, много ботинок, они приближались и били, ботинки умеют бить очень точно, если ими долго учиться. Потом было ничего.
Теперь было вот это.
Он попробовал повернуть голову. В шее хрустнуло, как будто там сломался маленький пластмассовый замочек. В глазах вспыхнуло белым, и он понял, что глаза открыты, просто вокруг темно. Не совсем: над ним, высоко, тянулась серая полоса, и в ней иногда проскакивали жёлтые пятна. Фонари. Он лежит в кузове, кузов накрыт брезентом, брезент неплотно прилегает к борту, и в щель видно небо и фонари.
Мусоровоз. Он лежит в мусоровозе.
Это было даже не страшно. Это было глупо, как во сне, где ты пришёл в школу без штанов. Сейчас машина остановится, он вылезет, отряхнётся. Скажет: мужики, вы чего, я ж тут. Он даже усмехнулся в картон, и от этого в рёбрах что-то кольнуло так, что он перестал усмехаться.
Он хотел пошевелить рукой — той, что была под тяжёлым. Пальцы ответили, но вяло, как чужие. Они упёрлись во что-то гладкое и холодное, похожее на клеёнку. Он провёл по клеёнке вниз. Клеёнка кончилась, и под пальцами оказалось лицо. Нос. Губы. Губы были приоткрыты и сухие, как бумага, и между ними не шло никакого воздуха.
Он убрал руку.
Машина качнулась, сбросила скорость и пошла медленно, переваливаясь, по чему-то неровному. Хрустел под колёсами гравий. Сладкий запах стал гуще, к нему добавился запах мазута и сырой земли — так пахнет в канаве весной, когда снег сошёл, а вода ещё не ушла. Где-то справа заскрипели ворота, длинно, с подвыванием, будто их открывали впервые за много лет, хотя он почему-то понял: их открывают каждую ночь.
Машина встала. Мотор поработал ещё немного вхолостую и заглох.
Стало тихо, и в тишине он услышал своё сердце. Оно стучало не в груди, а в ушах, в висках, в разбитой брови. Тук. Тук. Как будто кто-то вежливо стучал изнутри и просил выпустить.
Хлопнула дверь кабины. Потом вторая.
— …а я ему говорю: ты сначала смену закрой, потом про премию, — сказал мужской голос, спокойный, немного сиплый. — А он мне: Олежа, ты не понимаешь.
— Все не понимают, один он понимает, — ответил второй голос, постарше.
Шаги по гравию. Чиркнула зажигалка. Запахло табаком, дешёвым, с кислинкой, и этот запах человеческий, домашний, был такой неуместный, что у него защипало в глазах.
Он открыл рот, чтобы сказать: «Мужики».
Изо рта вышел пузырь. Он почувствовал, как пузырь надулся на губах, тёплый, с привкусом железа, и лопнул. Больше ничего не вышло. Голос куда-то делся. Там, где раньше был голос, теперь был сиплый влажный свист, и свист этот слышал только он сам.
— Генератор заводи, — сказал старший. — Свет не включай.
— Да знаю я.
Где-то в стороне загрохотало, закашляло железом, кашель перешёл в тарахтенье, тарахтенье выровнялось и стало гулом. Ровным, низким, тяжёлым, который не столько слышишь ушами, сколько чувствуешь зубами и животом. Гул шёл по земле, поднимался по колёсам машины, через борт кузова, через картон, через его щёку, и в щеке начинало зудеть.
Брезент откинули.
Небо оказалось не серым, а грязно-оранжевым от городских огней где-то далеко, и на его фоне чернела крыша цеха с выбитыми стёклами. Над ним наклонились. Он увидел силуэт головы в вязаной шапке, рукав телогрейки, огонёк сигареты.
Он моргнул. Он изо всех сил моргнул, потому что больше ничего не мог.
Силуэт не заметил. Силуэт протянул руку, взял его за щиколотку — рука была в брезентовой рукавице, жёсткой, как наждак, — и дёрнул.
Его потащило по мешкам. Лицо проехало по мокрому картону, по чему-то скользкому, по чьим-то волосам. Волосы были длинные, женские, слипшиеся, они намотались ему на пальцы, и он не смог их стряхнуть. Голова ударилась о край борта. Звук был деревянный, глупый, и ему стало очень обидно за свою голову. Потом не было опоры, и он упал на бетон плашмя, спиной, и из него вышибло весь воздух, и новый не входил, не входил, не входил — и вошёл, со свистом, с хрипом, со вкусом цементной пыли.
— Тяжёлый, зараза, — сказал тот, кого звали Олежей.
— Они все тяжёлые. Мёртвые тяжелее, чем живые, это все знают.
— Почему?
— Потому что не помогают.
Они засмеялись. Не зло. Устало. Так смеются люди в конце длинной смены.
Его снова взяли за ноги и потащили. Спина скребла по бетону, рубашка задралась, бетон сдирал кожу с лопаток, и он чувствовал это очень ясно, лучше, чем всё остальное, — горячую полосу боли вдоль позвоночника. Над ним проплывали балки, провода, на проводах висели клочья полиэтилена и шевелились, хотя ветра не было. Гул становился громче. Теперь он шёл отовсюду: от стен, от пола, от его собственных костей.
Запах изменился. Сладкое стало густым, как сироп. В нём появилось тёплое — пар, влажный, тухлый, как из кастрюли, где неделю простоял суп. Пар шёл откуда-то сбоку, из трубы, и оседал на лице капельками.
Его перевалили через край. Он полетел вниз — недолго, с полметра — и упал на мягкое.
Мягкое под ним шевельнулось, просело и выпустило из себя воздух с долгим мокрым звуком.
Он лежал на мешках. На тюках, перетянутых проволокой. На тряпках. На людях. Под его плечом было чьё-то плечо, под спиной — чей-то живот, большой и вздутый, и живот этот был тёплый, нехорошо тёплый, изнутри, как компост. Под головой хрустел пластик. Он повернул голову и увидел рядом, в десяти сантиметрах, лицо старухи. Глаза её были закрыты. На лбу у неё была наклеена бумажка, жёлтая, с какими-то цифрами, написанными шариковой ручкой. Бумажка отклеилась с одного угла и мелко дрожала от гула.
Над ним были стены. Стальные, высокие, в бурых потёках. Он лежал на дне железного ящика. Сверху, очень высоко, темнело что-то плоское, огромное, с рёбрами жёсткости, похожее на перевёрнутый стол. Оно висело неподвижно.
Сбоку, за краем ящика, в будке за мутным стеклом, горела жёлтая лампа. Под лампой стоял человек. Его было видно по пояс: белая рубашка с закатанными рукавами, очки в тонкой оправе, аккуратный пробор. Человек вытирал руки тряпкой. Он вытирал их долго и тщательно, каждый палец по отдельности, как хирург, как пианист, как человек, который очень не любит грязь. Потом сложил тряпку вчетверо и положил рядом с собой на пульт.
Он смотрел на этого человека снизу, из ящика, и думал: вот этот увидит. Этот в очках. У этого чистые руки, значит, и глаза чистые, он посмотрит вниз и увидит, что я моргаю.
Он моргал. Он моргал так часто, как только мог, пока в глазах не начало резать.
Человек в очках посмотрел на часы. Потом поправил очки указательным пальцем.
Сверху посыпались мешки. Один упал ему на ноги, другой на грудь, третий рядом, лопнул, и из него вывалилось что-то склизкое, картофельные очистки, яичная скорлупа, комок волос, и всё это легло ему на шею, на подбородок, холодное и мокрое. Ещё мешок. Ещё. Свет из будки заслонило, осталась только узкая жёлтая полоска сбоку, и в ней кружилась пыль.
И тогда он услышал шипение.
Оно было тихое, почти ласковое. Так шипит змея в зоопарке, когда стучишь по стеклу. Так выходит воздух из проколотой шины. Ш-ш-ш-ш. Шипение шло сверху, с той огромной плоской штуки, и оно не прекращалось, оно было ровным, как дыхание спящего.
Плоское дрогнуло.
Сначала ничего не изменилось. Потом мешок на груди стал тяжелее. Совсем чуть-чуть. Как будто на него положили ещё книгу. Потом ещё одну. Он выдохнул и не смог вдохнуть до конца — воздуха вошло меньше, чем вышло. Он выдохнул снова. Вошло ещё меньше.
Ш-ш-ш-ш.
Слева от него хрустнуло. Негромко, как будто кто-то наступил на ветку в лесу. Потом справа. Потом под ним — и это хрустело уже не дерево и не пластик, это хрустело чьё-то, и тот, под ним, кому принадлежал тёплый живот, вдруг издал звук: длинный, тонкий, как из резиновой игрушки, когда её сжимают. Воздух выходил из мёртвого тела, и это было похоже на писк.
Или не из мёртвого.
Он не успел об этом подумать, потому что в этот момент кто-то взял его за руку.
Справа, из-под мешков, из темноты, из мокрой каши мусора, высунулись пальцы и нашли его пальцы. Пальцы были холодные, очень холодные, костлявые, с длинными ногтями. Они ощупали его ладонь — быстро, торопливо, как ищут выключатель в темноте, — нашли, обхватили и сжали.
Сжали сильно.
Это была не судорога. Мёртвые не ищут. Мёртвые не сжимают ладонь, а потом не ослабляют хватку и не сжимают снова, чуть-чуть, будто говорят: я тут. Ты тоже тут? Я тут.
Он сжал в ответ.
Ш-ш-ш-ш.
Мешок на груди прижал его к тому, что было снизу, и снизу тоже прижалось. Рёбра выгнулись. Он почувствовал их все, по одному, каждое, как клавиши, — и нижнее слева щёлкнуло и ушло внутрь, мягко, почти без боли, только с ощущением, что внутри освободилось место. Потом второе. Голову повернуло набок, щекой в чужие волосы. Колени поднялись к животу, хотя он их не поднимал. Плечо вдавилось в шею. Он стал меньше. Он становился меньше, и всё вокруг тоже, и все вокруг тоже, и в жёлтой полоске света по-прежнему кружилась пыль.
Рука справа сжимала его пальцы. Он сжимал её. Это было единственное, что он ещё мог делать, и он делал это изо всех сил, хотя сил уже не было, и в ушах был только гул, только гул и шипение, и стук сердца, которое стучало всё быстрее, торопливо, вежливо, изнутри, будто просило: выпустите, выпустите, тут же люди, тут живые, посмотрите вниз.
Человек в будке не смотрел вниз. Он смотрел на часы.
Шипение оборвалось.
На секунду стало совсем тихо. Только гул. Только пыль в полоске света. Только чужие холодные пальцы в ладони, которые сжали его ещё раз, последний, очень крепко.
Потом ударила плита.
День первый. Вещи
Запах в ванной не выводился.
Ира перепробовала всё. «Белизну», от которой першило в горле и слезились глаза. Лимонную кислоту. Соду с уксусом, пузырившуюся в сливе, как газировка. Какой-то дорогой гель из строительного магазина с нарисованной на этикетке ромашкой, которая улыбалась нарисованным ртом. Макс снимал сифон под раковиной и вытряхивал из него в ведро серую слизь с волосами — волосами не их, длинными, тёмными, крашеными, у Иры были светлые, у Макса короткие. Мастер из управляющей компании приходил, светил фонариком в вентиляционную решётку, говорил «ну тянет вроде», совал туда зажжённую спичку, спичка гасла, он говорил «ну вот, тянет», и уходил.
Запах оставался.
Он был не сильный. Его можно было не замечать, если не принюхиваться, если быстро почистить зубы и выйти. Но если задержаться — если, например, сесть на край ванны и подождать, пока наберётся вода, — он проступал. Как проступает пятно на потолке после того, как соседи сверху залили: сначала только серая тень, а через неделю уже бурая карта неизвестной страны. Пахло сладко. Не цветами и не кондитерской, а так, как пахнет пакет с мусором, который забыли вынести в жару, когда его открываешь на третий день. Сверху — сладко, а под сладким — что-то влажное, тёплое и слежавшееся, как бумага на дне коробки, в которую протекло.
— Это стояк, — сказал Макс в первую неделю. — Дом старый, стояк чугунный, там за сорок лет такого наросло, что вообще. Поменяем — и всё.
Стояк поменяли в мае. Запах остался.
— Это плитка, — сказал Макс. — Под плиткой грибок. Снимем плитку.
Плитку пока не сняли. Денег после ипотеки не было на плитку. Денег вообще не было, они жили на Максову зарплату и Ирины фрилансовые переводы, которые приходили с задержкой в месяц, а иногда не приходили вовсе, и в эти месяцы они ели гречку и шутили, что у них диета.
Ира открыла кран. Вода сначала шла рыжая, потом светлела. Она умылась и подняла голову к зеркалу.
Зеркало было старое, досталось от прежней хозяйки вместе со шкафчиком: в металлической раме, с облезшей по краю амальгамой, отчего казалось, что из-за стекла, из глубины, по краям подступает какая-то серая плесень. Ира каждый раз собиралась его поменять и каждый раз забывала. Из зеркала на неё смотрела женщина тридцати лет с мокрой чёлкой и синяками под глазами — плохо спала. Вторую неделю плохо спала.
Она вышла из ванной и закрыла дверь, и запах остался там, за дверью, как собака, которой велели сидеть.
На кухне Макс стоял у окна с кружкой и смотрел вниз, во двор.
— Опять роют, — сказал он.
Ира подошла. Их окна выходили на зады: за двором, за гаражами, за полоской чахлых берёз начинался пустырь, а за пустырём — серые корпуса с выбитыми окнами. Над ними торчала кирпичная труба, давно не дымившая. По трубе шли буквы, белые, облупленные, их было видно издалека, если знать, что там написано: «ВТОРРЕСУРС». Последняя «С» осыпалась, и издалека получалось «ВТОРРЕСУР», как будто слово оборвали на середине.
Дальше, за заводом, был полигон. Его отсюда не было видно, только край — бурый холм, поросший бурьяном, похожий на спину огромного больного животного. Месяц назад на холм заехала техника. Жёлтые экскаваторы, два бульдозера, вагончик для рабочих. Нина Степановна из первой квартиры сказала, что там будут строить торговый центр, а Гульнара из второй — что жилой комплекс, а дядя Толя из восьмой — что ничего там строить не будут, а просто деньги отмывают, как всегда. Экскаваторы работали с семи утра. Отсюда, с пятого этажа, их было слышно: далёкий низкий рёв, лязг ковша, иногда — короткий визг металла, как будто ковш задевал что-то, чего не ожидал задеть.
И ещё, когда ветер дул с той стороны, в форточку тянуло.
Ира дёрнула носом. Да. Сейчас тоже тянуло. Тот же сладкий запах, что и в ванной, только слабее, разбавленный утренним воздухом, мокрой травой, бензином. Как будто там, за заводом, кто-то открыл огромный пакет с мусором, который пролежал закрытым много лет.
— Закрой, — попросила она.
Макс закрыл форточку. Запах остался в кухне, повисел и медленно растворился.
— Ладно, я погнал. — Он поставил кружку в раковину, поцеловал её куда-то в висок, мимо. — Вечером, может, задержусь, у нас эти приедут. Не скучай. Не сиди за компом до ночи.
— Ага.
Хлопнула входная дверь. Ира слышала, как Макс сбегает по лестнице — лифт он не любил и не доверял ему, — как стучат его шаги, удаляясь, четвёртый, третий, второй, как бухает внизу тяжёлая подъездная дверь с доводчиком, который не доводил.
Потом стало тихо.
Не совсем тихо. Дом звучал. У каждого дома есть свой звук, и у этого он был такой: за стеной, в девятнадцатой, цокала когтями по линолеуму Тамарина собака, старая колли, у которой болели лапы. Снизу, из четырнадцатой, бубнил телевизор — Витёк смотрел что-то, где много кричали. Где-то в трубах журчало. Лифт в шахте, за стеной прихожей, иногда сам по себе вздыхал, скрипел тросами, как старик ворочается во сне. Батарея под окном пощёлкивала — отопления ещё не дали, сентябрь, но батарея всё равно пощёлкивала, остывая или нагреваясь, кто её знает.
Ира заварила чай и пошла к почтовым ящикам — вчера забыла забрать.
Подъезд был такой, какие бывают во всех пятиэтажках, построенных в семидесятых: стены до половины выкрашены в зелёную краску, густую, масляную, похожую на старый бутылочный цвет, а выше — побелка, серая, в разводах. Краску клали много раз, слоями, и в некоторых местах она отслаивалась пузырями, и если надавить на такой пузырь пальцем, он проминался мягко, как волдырь, и внутри что-то хрустело. Лампочки горели через одну: на пятом горела, на четвёртом нет, на третьем горела, но мигала, на втором нет. Мусоропровод на межэтажной площадке — железный ковш на трубе, с ручкой, обмотанной синей изолентой. Из ковша всегда немного пахло, но это был нормальный запах, бытовой, картофельные очистки и кошачий наполнитель. Не тот.
На почтовых ящиках внизу кто-то давно выцарапал ключом: «ЛЕНКА ДУРА». Ленки в доме никакой не было, Ира спрашивала.
В ящике восемнадцатой квартиры лежали две рекламные газеты, квитанция за свет и конверт.
Конверт был на имя Дёминой Л. В.
Ира повертела его. Прежняя хозяйка. Вернее, не хозяйка — квартиру им продавал сын какой-то старушки, которая умерла в доме престарелых, а до этого квартиру много лет снимала женщина. Лариса Витальевна Дёмина. Ира знала её имя только потому, что на её имя постоянно приходили письма. Из налоговой, из поликлиники, из какого-то фонда. Ира складывала их стопкой на полке в прихожей, собираясь когда-нибудь отнести на почту с пометкой «адресат выбыл», и не относила.
Этот конверт был без обратного адреса. Белый, мятый, немного влажный, как будто долго лежал в сыром месте. Почерк на нём был крупный, неровный, буквы заваливались вправо, как пьяные. «Дёминой Ларисе Витальевне. Заводская 14 кв 18». И ниже, мельче, как приписка: «Лично».
Ира поднесла конверт к лицу, сама не зная зачем.
От конверта пахло ванной.
Она почти бросила его. Почти. Потом взяла себя в руки — ну что за глупость, бумага отсырела, лежала в ящике, а в подъезде сыро, — и сунула его в карман халата, к квитанции. Поднимаясь по лестнице, она чувствовала его там, на бедре: прямоугольник, чуть прохладный, чуть влажный, сквозь ткань.
На четвёртом этаже, на площадке, стоял Аркадий Львович из шестнадцатой. Он запирал дверь — аккуратно, двумя ключами, сверху и снизу, — и, услышав её шаги, обернулся.
— Доброе утро, Ирина, — сказал он и чуть наклонил голову.
Он всегда так здоровался. По имени, полностью. Ира, когда они только въехали, удивлялась: откуда он знает, как её зовут? Потом поняла, что Нина Степановна рассказала всем всё в первый же день. Аркадий Львович был невысокий, сухой, с аккуратным седым пробором, в тонких очках, в светлой рубашке, застёгнутой на все пуговицы, даже на верхнюю. От него пахло одеколоном, старомодным, с горчинкой. Он был похож на учителя музыки или на бухгалтера из старого фильма. Ира его про себя звала «последний интеллигент».
— Доброе утро, — ответила она.
— Слышите? — Он кивнул в сторону лестничного окна. За окном, за двором, за гаражами, далеко, ревел экскаватор. — Копают.
— Да. Говорят, торговый центр будет.
— Говорят. — Аркадий Львович посмотрел в окно. Он смотрел долго, дольше, чем смотрят просто так, и Ира заметила, что он, не глядя, достал из кармана платок и вытирает им руки. Сначала одну, потом другую. Каждый палец. — Говорят много чего. Хорошего дня, Ирина.
Он пошёл вниз. Ира поднялась к себе.
Конверт она положила на полку в прихожей, поверх остальных. Он лёг неровно, и она поправила его, и пальцы остались влажными. Она долго мыла руки на кухне, а не в ванной, и потом не могла понять, почему не в ванной.
* * *
Даня ел хлопья, и хлопья шуршали у него во рту, и молоко капало с ложки на клеёнку.
— Не капай, — сказала Света машинально.
Он капнул ещё. Ему было семь, он пошёл в первый класс, и вместе с первым классом у него открылась новая способность — не слышать. Света говорила, а он не слышал. Не потому, что упрямился, а потому, что у него в голове как будто был свой телевизор, и по нему шло что-то интересное, а мамин голос был где-то сбоку, как радио на соседской кухне.
Кухня у них была маленькая, шесть метров, как у всех в этом доме. Холодильник «Атлант» тарахтел и вздрагивал. На подоконнике стояли кактусы, которые Даня поливал из бутылки с дырочками в крышке, слишком часто, и кактусы от этого желтели и размякали. Над столом висел календарь с котятами, прошлогодний. Света не меняла его, потому что котята были хорошие.
Она стояла у плиты и жарила сырники, ей надо было через сорок минут быть в аптеке, где она работала провизором, а Даню ещё отвести в школу, а Даня ел хлопья со скоростью улитки и смотрел в одну точку.
В точку на столе.
— Дань. Ешь.
— Мам, — сказал Даня, — а это чьё?
Света обернулась.
На столе, рядом с его тарелкой, между сахарницей и пакетом молока, крутилась юла.
Она была старая. Это было видно сразу — такие делали давно, ещё когда Света сама была маленькой, а может, и раньше. Жестяная, круглая, похожая на два приплюснутых конуса, сложенных вместе, с ручкой-винтом сверху, которую надо было качать, чтобы юла закрутилась. Краска на ней облезла, жесть проступала серая, с рыжими пятнами ржавчины, но кое-где ещё держались картинки — зайцы. Выцветшие, когда-то, наверное, розовые и голубые, а теперь серо-бурые, как бы подгнившие. Зайцы взялись за лапы и водили хоровод вокруг юлы, и когда юла крутилась, хоровод сливался в одно мутное кольцо.
Юла крутилась ровно. Не виляла, не заваливалась, как заваливаются юлы, когда теряют скорость. Стояла на кончике, как вкопанная, и крутилась, и жужжала.
Жужжание было сухое. Не металлическое, не звонкое — сухое, как будто внутри юлы перекатывался песок. Ж-ж-ж-ж-ж. Ровное. Без перепадов.
— Это ты где взял? — спросила Света.
— Я не брал. Она была.
— Как была?
— Ну была. Я сел, а она крутится.
Света выключила плиту. Сырник на сковороде продолжал шкворчать.
— Дань, не ври. Ты у кого-то взял в школе?
— Я не вру! — Даня обиделся. Он умел обижаться мгновенно и полностью, всем лицом. — Это не моя! Я такую вообще не видел никогда!
Света вытерла руки о полотенце и подошла к столу.
Юла крутилась. Хоровод мутных зайцев сливался в кольцо. От неё — Свете показалось — шёл слабый ветерок, как от вентилятора, и в этом ветерке был запах. Сырой. Как в погребе у бабушки в деревне, куда Света лазила за картошкой: темнота, холод, земляные стены, на которых проступали капли, и белые картофельные ростки, которые тянулись в темноте к щели под дверью, длинные, слепые, похожие на червей.
Она протянула руку и накрыла юлу ладонью.
Юла остановилась. Не сразу — сначала она толкнулась в ладонь, упруго, как толкается в руку кошка, которую гладят. Потом замерла. Но не совсем. Под ладонью она продолжала дрожать. Мелко, часто, как дрожит телефон на беззвучном режиме. Как дрожит живот у собаки, когда она во сне кого-то догоняет. И жесть была тёплая. Не горячая от трения, а тёплая — живым теплом, тем, какое бывает у кожи.
Света держала руку. Держала, и вибрация шла через ладонь в запястье, в локоть, и у неё начали неметь пальцы — так немеют, когда долго держишь перфоратор. И к запаху земли теперь добавилось что-то ещё. Сладковатое. Тонкое, как будто под землёй, в погребе, в дальнем углу что-то лежало и медленно портилось.
Она отдёрнула руку.
Юла постояла неподвижно секунду, наклонившись набок, как будто прислушиваясь.
Потом выпрямилась — сама, без толчка, без качания ручки — и начала крутиться. Сначала медленно, так, что видно было зайцев, каждого, их стёртые морды, их лапы, сцепленные в хоровод. Потом быстрее. Быстрее. Зайцы слились в кольцо. Жужжание набрало ту же ноту, ровную, сухую.
На том же самом месте. Ровно на том же, Света могла поклясться: на клеёнке остался крошечный след, точка, протёртая кончиком юлы, — и юла стояла в этой точке.
Даня смотрел на мать.
— Видишь, — сказал он, — она сама.
Света взяла юлу двумя пальцами за ручку-винт и подняла. Юла жужжала в воздухе, вращаясь вокруг своей оси, и от неё во все стороны отлетали капельки — Света только сейчас поняла, что юла влажная. Капельки попадали ей на запястье, на щёку. Холодные. Пахнущие землёй.
Она вышла на лестницу в тапочках, держа юлу на вытянутой руке, как держат дохлую мышь.
Мусоропровод был на межэтажной площадке, между вторым и третьим. Света поднялась на полпролёта, откинула ковш. Из трубы дохнуло привычным — картофельными очистками, кошачьим лотком. Она бросила юлу в ковш и захлопнула его.