Зейлиг высунул сначала голову, потом с усилием просунул плечи, точно Иерохим втискивал его в проход, а затем уже и вынес ноги.
Иерохим долго следил в окно, как медленно удалялась фигура Зейлига.
И вот началась эта каторжная жизнь: Ципка без устали с утра до вечера хлопотала в среди таких же бедняков, как и она, рассказывала им о своем несчастии, передавая и чем она была, и что такое Иерохим, и сколько у нее детей, и чем она больна, и чем болели дети, и кто такие Бейла и Фейга, вызывая своими стонами, слезами и глубокой искренностью участие и ласку. Перепадала ли ей кой-какая работа, она сейчас же, хотя бы это было на другом краю города, бежала домой, передавала ее Иерохиму, быстро осматривала детей, хозяйство, все это проделывая исступленно, почти с ненавистью, и убегала опять просить, унижаться. Иерохим тоже помогал ей и, в свою очередь, искал работы, но из его поисков никогда не выходило толку. Если он находил что-нибудь, то непременно у такого бедняка, который, наверно, не уплатит.
За хозяйством теперь присматривала Ханка.
Но как ни билась девочка, чтобы поддержать какой-нибудь порядок в комнате и не дать упасть хозяйству, – она неизбежно уступала натиску нищеты. Помощи ждать ей не откуда было. Хромоногая Любка неизменно сидела молча на своем месте подле Иерохима и, редко выглядывая во двор, постукивала своими худыми пальчиками по стеклу. О чем думала эта молчаливая девочка по целым дням? Тоже о голоде, о нищете или о своем недостатке, навсегда пригвоздившем ее к одному месту? Думала ли она о будущем, о прошедшем? Она всегда молчала, такая серьезная, недоступная, и только когда голод сильно донимал ее, она начинала без жалоб плакать.
А бедная Ханка надрывалась над хозяйством и мало-помалу становилась злой, едкой, похожей на мать.
Теперь они уже вовремя не пили и не ели, питались случайно. Комната опустилась как-то и загрязнилась. Каждый уголок по-своему плакал. Там Розочка валялась на полу, одетая в одну рубашонку, пачкалась в грязи, которую жевала вместе с коркой хлеба, положенной в ее ручку Ханкой. Немножко поодаль сверкала лужица грязной воды, вылившейся из корыта, в котором стирала та же Ханка; в другом углу всегда сушилось какое-нибудь белье; Иерохим сидел грязный, полуодетый, босой, с ввалившимися щеками, молчаливый… Кратковременное оживление и кое-какой порядок наступал все-таки вечером, с приходом Ципки… Заморенная, едва держась на ногах, она с последней энергией набрасывалась на ненавистную ей грязь и чистила, выметала, купала детей, понукала всех в комнате помогать ей. Потом начинались разговоры, знакомые разговоры, долгие, бесполезные, раздражавшие.
А поговорить, действительно, было о чем.
За квартиру за прошлый месяц не было уплачено, а теперь надвигается и второй. Хозяин выходил из себя, грозил выбросить на улицу и даже собирался прибегнуть для этого к законной власти. На Ципку эта мысль действовала, как удары палкой по голове. Она вызывала в ней судороги, упрямое желание кричать, вопить, драться. Но как ни билась она, как ни урезывала расходы, нужных денег не удавалось собрать. Одно время она бегала по городу с дикой мыслью найти четыре рубля на улице и, как помешанная набрасывалась на каждую цветную бумажку, попадавшуюся ей на пути. Иерохима в эту пору она ненавидела до исступления. Вид детей вызывал в ней одно только желание – перерезать их до единого, чтобы не распложались нищие. Минутами на нее находил столбняк. Тогда ей надоедало двигаться и слоняться, и по целым часам она оставалась на одном месте, подперев подбородок руками, и куда-то бесцельно глядела.
Но самое главное несчастье ожидало ее только впереди. Иерохим с каждым днем все хуже и хуже различал предметы. Ему часто уже приходилось напрягать зрение изо всех сил, чтобы рассмотреть что-нибудь. Ципке он из жалости не решался сообщить правды, чтобы вконец не сразить ее, и предпочитал мучиться про себя, в одиночку, терзаясь мнительностью и отчаянием. Вся картина страшного будущего представлялась ему, как на ладони. Тут было все, что запуганное воображение могло сплести из догадок. Ему слышались плач, проклятия Ципки, вой обезумевших детей и разговоры, долгие, бесполезные, раздражающие, на что Ципка была такая мастерица. Потом дети, синие, распухшие от голода, протягивали к нему руки и требовали хлеба. В его испуганном воображении мешались люди и, задумавшись он забывал: он ли Иерохим, Хаим ли Иерохим, Ципка ли Фейга или Ципка не Ципка, не Фейга, а что-то третье, чужое.
В последнее время его стала преследовать мысль о самоубийстве. Родилась эта мысль чрезвычайно просто и естественно, как выход из обстоятельств. Все назойливые думы как-то сразу потеряли свою жгучесть и серьезность, отодвинулись назад, и он полюбил эту мысль. Когда Ципка и дети засыпали, он начинал слоняться из угла в угол, босой, чтобы не потревожить спящих. Ему приходил на память Зейлиг, с его поисками Божьей руки, и он старался думать, что все хорошо и мудро, и что мысли его так же мудры и хороши. Иногда взгляд его падал на Ципку, съежившуюся в своем углу, и его влекло постоять и поглядеть на нее. Щемящая жалость стискивала его сердце, и он долго простаивал на одном месте, стараясь не разогнать своего настроения, многое вспоминая из их долгой совместной жизни. В другие минуты что-то очень знакомое ему, что-то вроде дуновения любви проносилось в его сердце, и тогда так хотелось ему погладить ее по лицу, сказать ей что-нибудь ласковое, приятное, как в старину… А затем, опять прогулка из угла в угол, опять те же мысли о хлебе, о квартире, о заработке, о смерти.
Однажды, – это было спустя день после приговора судьи, по которому хозяину давалось право согнать их с квартиры и продать их имущество в свою пользу, – Иерохим доканчивал спешную работу. От горя ли, или от думы, но он в этот день так плохо видел, что принужден был украдкой от Ципки часто прерывать работу. Ципка никуда не выходила в этот день, ибо пойти было уже некуда. Она не приступала ни к какой работе и все время сидела не двигаясь, как каменная. Дети с утра ничего не ели и плакали. Ханка утешала их, как умела, и разрывалась на части, чтобы всюду поспеть. Вдруг Иерохим вскочил с места, что-то крикнул не своим голосом, всплеснул руками и, ухватившись за голову, повалился на стул.
Ципка вмиг очутилась подле него.
– Что, что такое, – раскричалась она, – что ты сказал?
Она пристально взглянула на его дрожавшее тело, и капельки пота сейчас же выступили на ее висках. Страшные звуки, вырвавшиеся из горла Иерохима, показались ей чужими, бессердечными, а то, что дети окружили его и кричали на все лады, наводило на нее безумный ужас.
– Говори же, что с тобой, – бессознательно кричала она. – О, глупый, несчастный человек, даже рассказать толком ничего не умеет.
– Я слеп, Ципка, я ничего уже не вижу, – рыдал Иерохим. – О, Бог, Бог! Где ты, Ципка, сердце мое, душа моя? Где деточки? Стойте подле меня, – я боюсь.
Он плотно уселся на стуле и стал искать и шарить вокруг себя рукахми, жалкими, дрожавшими.
У Ципки кожа заходила на голове. Диким, пронзительным взглядом она еще раз оглядела его фигуру, какая-то странная мысль мелькнула в ее голове – она это вспомнила после – и вдруг она завопила исступленно:
– Не смей, не смей, слышишь, не смей быть слепым. Я не пущу тебя. Ты не должен. Когда у человека восемь душ детей, он не должен быть слепым. Он должен видеть и хорошо видеть. Ты этого не знаешь разве? Бог мой! Бог!
Она заломила руки, расшвыряла детей, вид которых изнурял ее, и опять очутилась подле Иерохима.
– Не смей, не смей, – упрямо кричала она, – ты не должен быть слепым. Когда человека выбрасывают на улицу, он должен видеть, куда ему идти. Куда мы пойдем? Завтра мы будем на улице, и все наше добро продадут. Куда же мы пойдем? Вокруг нас соберется толпа, но нам и гроша не подадут… Что же я с детьми буду делать? О, калека проклятый, и зачем только ты женился! Не говори, молчи, молчи же, я тебе говорю, я перережу детей и себя зарежу. Только ты останешься жить. Бог мой. Бог! Молчи, молчи, я тебя к Фейге отправлю. Пускай она тебе палочку купит, чтобы ты мог переходить чрез улицу. Я за тобой смотреть не буду. Хороший я ей подарочек пошлю!
Она вдруг взглянула на Иерохима, и вся злость ее моментально исчезла. Тревожная, раздражающая жалость, точно сладкое чувство примирения захлестнуло ее кипевшее сердце, и она почувствовала себя вдруг слабой и бессильной пред неисповедимыми путями Бога. Эта мысль и вначале мелькнула у нее, но гнев пересилил ее чувство к Богу. Теперь наступило иное. Зейлиг, как живой, стоял в ее сознании, она слышала его слова о примирении со всем:
– Все, все хорошо и мудро, так хочет великий Бог. И голод хорош, и болезнь хороша, и смерть.
Странная дрожь пробежала по ее телу, и что-то возвышенно-радостное снизошло в ее душу.
– Но когда больно, так больно, – растерянно соображала она. – Да, когда больно, то больно, но Иерохиму разве не больно? И есть ли хоть один человек, которому когда-нибудь не было больно?.. Пусть Иерохим калека, слепой, но видит же это Бог, допускает ведь, значит, надобно же это для чего-нибудь. Вечно разве они будут жить? Когда-нибудь да кончится же эта каторга, и тогда ничего не будет: ни Иерохима, ни Ципки, ни детей, ни мучений. Помнит ли она вчерашний голод, вчерашнюю усталость? И завтра она не будет помнить, что было сегодня…
Иерохим продолжал шарить вокруг себя руками, точно он никогда не был зрячим.
– Ципка, Ципка, – умолял он, – подойди же ко мне, дай мне свою руку и не кричи на меня. Разве я недостаточно наказан Богом… Прежде все же я видел тебя, моих деточек; я мог пойти, куда хотел. Теперь я совсем пропащий. Отчего ты сердишься? Разве я когда-нибудь не слушался тебя? Ты хотела так – было так; ты хотела иначе – было иначе. Что же я буду делать у Фейги? Она ведь съест мое тело. Зачем тебе Фейга. Я буду сидеть дома и беречь деточек!
Он опять заплакал, свесив руки, опустив голову. У Ципки дрогнуло сердце. Разве Иерохим теперь не ее плоть и кровь? Разве десятилетние страдания не выковали цепь, на которую оба привязаны?
И со страстью, которая у нее во всем преобладала, она бросилась к нему, присела подле, собрала детей и приказала ощупать их руками.
– Не плачь, не плачь же, – утешала она его, – вот мы опять все вместе. Узнаешь эту руку? Это Ханочка, а это Любка, вот Розочка, возьми ее на руки, ну, не плачь же. Мы ведь имеем еще великого Бога на небе. Может быть, ты еще поправишься. Бог, Бог! Ну, глупый, не плачь же; дети, стойте подле отца. Ну, вот они, целуй их, – о, несчастный, несчастный человек!
Ей теперь вспомнилось, какой он был бодрый и веселый, когда был женихом. Какие славные песни он пел ей. Недаром же она плакала от этих песен. И кто бы не заплакал от таких слов: «Одному так хорошо, другому – еще лучше, пьет он кофе с сахаром. Отчего же прошли мои лучшие годы так печально, так горько?..»
Точно для нее эту песню выдумали. Отчего же прошли ее лучшие годы так печально, так горько? Умиленное состояние мало-помалу разбивалось, и обыденные чувства и мысли заметно овладевали ею.
– Разве это зло, что ты ослеп, Иерохим, – спокойно начала она. – Конечно, это зло, я не говорю, и собака тебе не позавидует. Но не это главное зло. Если бы Хаим ослеп, особенного ничего не случилось бы. Фейга бы его лечила, так как Хаим оставил бы много денег. А ты разве приготовил что-нибудь? Когда я стала твоей невестой, я ведь не знала, как себе завидовать? Шутка ли сказать: портной! Ведь я думала, что с тобой мне не страшно обойти весь мир. Но могла ли я знать?
Она начинала опять сердиться.
– На что годятся теперь эти слова, Ципка, с кем и о чем ты говоришь? Ты ведь говоришь с мертвецом, хуже чем с мертвецом. Разве это не все равно, что хотеть вернуть вчерашний день? Ты таки права: хорошим работником я никогда не был, но все же кусок хлеба я мог заработать. Конечно, теперь я уже никуда не гожусь. Я стал стар, слаб, я надорвался. Но вспомни, ведь это не одно и тоже: двух людей накормить или десять. А я все двенадцать лет десять ртов кормил.
– Ты всегда хочешь быть правым, – вскипела Ципка, – как же люди живут? Когда человек умный, он не имеет восьми детей, сколько я раз тебе это говорила? Когда человек дельный, он ищет, по ночам не спит, чтобы заработать что-нибудь. А ты что делал?
Она махнула рукой и замолчала. Дети разбрелись по углам. Наступившие осенние сумерки сообщили всему в комнате печальный колорит. Грустно притихли побежденные борцы. Шум, доносившийся со двора, отдавался здесь гулко, таинственно, точно проклинал кто-то. В этой синеватой и дрожавшей тьме несчастие как бы нависло, угрожало. Никто не произносил ни слова и, казалось, чего-то ждал. Так и настигла их ночь.
На следующий день в комнате Ципки толпилась кучка людей. Была тут и Фейга, сидевшая против Иерохима, с мелькавшим выражением торжества на лице, которое она тщетно пыталась скрыть за соболезнующей миной.