Всякий, кто писал об Авербахе-режиссере, непременно упоминал о его принадлежности к петербургской культуре. Остается уточнить, что речь не обо всей культуре, а об одной ее ветви. Прежде всего – через отца и его окружение – он чувствовал причастность к тому искусству, которое творили гости и обитатели «Дома в разрезе».
Еще на таллиннских курсах Илья Александрович удивлял друзей любовью к раннему Заболоцкому и поэзии обэриутов. Никто из его сверстников-медиков этого не знал, а он наизусть читал Хармса, Введенского, «Столбцы».
Можно считать, что его трубка, свитера и сумка – наследники по прямой хармсовского котелка и монокля, серой мягкой шляпы и кашне Шостаковича, тонкой кизиловой трости юного Козинцева. Окажись Авербах рядом с ними, он выглядел бы как «свой». Не только потому, что это тот же уровень, но из‐за того, что тут была игра.
Случалось, Илья Александрович ничего не изображал. Тогда он говорил очень серьезно – словно не окружающим, а себе.
– Человек, увидевший, что может возникнуть из пучка света, – как-то сказал он, – навсегда заболевает этим искусством.
Или, к примеру, укорял отца и Фреда Скаковского:
– Как вы можете так несерьезно говорить о кино!
Вот мы и перешли к немного другому Авербаху. К человеку, удивлявшему не столько позой и жестом, сколько поступками. Вернее, внутренним соответствием того и другого.
В дневнике есть два подтверждающих это примера – в первом случае он защищает приятеля, а во втором себя. Буквально вскипает от того, что человека помещают в рамки – и заранее определяют его роль.
Несправедливо, когда тебя считают врачом – и только врачом (запись от 6.3.86). Столь же обидно, когда ты – режиссер, но этого оказывается недостаточно для того, чтобы покупать хорошие книги (запись от 14.4.86).
Отсюда и доходящая до мании щепетильность. В конечном счете, речь о том, что имел в виду Арсений Тарковский, сказавший, что «точная рифма – это моральная категория». Мол, если речь о чем-то важном, то изволь не рифмовать кровь с любовью. Или, к примеру, не ложись на диван, положив ноги на подушку.
Так делала героиня спектакля ленинградского театра Комедии по отцовской пьесе «Акселераты»[111]. Правда, происходило это ближе ко второму действию. Поэтому поначалу Авербах был настроен благодушно. Сидя рядом с автором, с интересом смотрел, часто смеялся. Как вдруг такое! Это было все равно что неправильное ударение в слове «творог».
С этими ударениями – особая история. Тут его вообще ничего не сдерживало. Русский язык он защищал так же, как белый офицер свой плацдарм. Или как белый офицер – родную речь.
Словом – повторим еще раз! – «неточная рифма – это моральная категория». Как и неправильная мизансцена, сомнительный поступок, ошибка произношения. Сталкиваясь с чем-то подобным, Илья Александрович сразу взрывался.
Все, что строго запрещалось его друзьям и знакомым, разрешалось героям его фильмов. Нет, в слове «творог» они ставили правильное ударение, но нормативности сопротивлялись. Скандалили, некрасиво размазывали слезы по лицу. Если бы кто-то положил ноги на подушку, то это бы соответствовало температуре кадра.
Кажется, Авербах рассчитывал на эти пики. Точно знал, что, пройдя через них, герои заново осознают себя.
К примеру, в начале «Монолога» академик Сретенский – человек достойный, но как бы остановившийся. Пребывающий в футляре одинаковых интонаций и оборотов речи. Вскоре жизнь поворачивается так, что он просто не может не измениться.
Или учительница в «Чужих письмах». Еще одна учительница в «Фарятьеве». Внучка Сретенского в «Монологе». Выходило, что каждая из героинь оказывалась больше самой себя. Поплакала, покричала – и себя не узнала.
Как это может быть: дидактичность, шаг в сторону – расстрел, – и интерес к нарушению правил. Да так и возможно – это было в нем самом. С одной стороны, джентльмен (потому так шла ему трубка), и в то же время – человек с «желваками на скулах… с обрывистой речью» (запись от 16.8.63).
Говорите, «квадратура круга»? Думаю, для Авербаха все сходилось. Ведь это вроде как у Лермонтова: «И царствует в душе какой-то холод тайный, / Когда огонь кипит в крови»[112]. Что соответствует выражению «сдержанная страсть» – именно так охарактеризовал его фильмы отец (запись от 20.7.86).
Если зашла о речь внутренней тонкости (включающей в себя чуткость к мелочам), то следует сказать о музыке. А уж раз мы вспомнили о музыке, то надо назвать самого важного для него композитора – Олега Каравайчука[113].
Эта история позволяет не только живо представить Авербаха и его соавтора, но кое о чем пожалеть. Сколько раз Илья Александрович поправлял, вносил ясность, объяснял подлинный смысл! Так вот даже он – самый требовательный и справедливый, режиссер не только кино, но самой жизни – мог ошибаться.
Сперва, впрочем, о Каравайчуке. Композитор был не просто странным, он был инопланетянином. Будучи не таким, как все, и ничуть этого не скрывая, он в то же время вел себя чуть ли не церемонно.
Родители снимали комнату в Комарово невдалеке от его дачи, и поэтому каждое лето я наблюдал этот спектакль. Сперва поклон, затем вздернутый подбородок и, наконец, улыбка… Он вроде как отрывался от звучащей внутри музыки, а потом вновь в нее погружался.
Носил Каравайчук одно и то же – длинный коричневый свитер, старые брюки, большие черные очки. Волосы укладывались под столь же неизменный берет, но несколько самых непокорных прядей все же падали на лоб.
Ему можно было дать и четырнадцать, и шестьдесят. Голос ломкий, как у подростка, а лицо сморщенное… Словом, если вы искали человека не отсюда, то вряд ли найдется более характерный пример.
Авербах приехал в Комарово заказывать музыку к «Драме из старинной жизни». Сперва зашел к нам, и мы отправились к Каравайчуку. На даче сказали, что Олег Николаевич пошел на почту.
Приходим на почту, а там наш знакомый инопланетянин. Авербах стал говорить о Лескове, о «Тупейном художнике», а главное – о том, какая ему нужна музыка. Когда он сказал, что ему слышатся охотничьи рога, композитор взмахнул руками. Кажется, в эту минуту его осенило.
– Я уже пишу, – едва не закричал он и буквально побежал.
На следующее утро отец встретил Каравайчука. Он был совершенно спокоен, словно музыка внутри него не плескалась, ища выхода, а окончательно улеглась.
На сей раз он не ограничился поклоном и вздернутым подбородком.
– Я уже все сделал, – сказал Олег Николаевич и, не дождавшись ответа, заторопился дальше.
Это плодотворное сотрудничество закончилось после «Голоса». Не только потому, что композитора Ромашкина Сергей Бехтерев[114] играл таким же по-детски вспыльчивым, а звали его героя тоже Олегом. Главное, что Каравайчук вроде как присутствовал в кадре, а за кадром звучала музыка другого автора.
До Авербаха дошла фраза:
– Как он мог показать меня без моей музыки!
Думаю, прежде всего речь шла об одном моменте. Когда герой Бехтерева берет в руку дирижерскую палочку, то странность куда-то испаряется. Если бы еще это была музыка комаровского гения! Тогда бы стало ясно, что непонятен он только для других, а для себя сосредоточен и собран.
Уже никто не объяснит, почему Авербах так поступил. Можно только сказать, что странные люди его притягивали. Сколько их в его фильмах – кроме Ромашкина, назовем хотя бы Филиппка и Фарятьева. У всех отклонения проявлялись по-своему, но, наверное, в этом и проявлялась их индивидуальность.
Да в жизни таких персонажей хватало помимо Каравайчука. Из самых ярких мне вспоминается Фаина Георгиевна Раневская[115], с которой у Ильи Александровича сложились добрые отношения. Возможно, тут был план, связанный с ее участием в следующем фильме, но скорее всего он просто получал удовольствие. Уж очень привлекателен этот человеческий тип.
Доказательств сколько угодно. Хотя бы история о том, как она подарила ему французский альбом. В те времена подобное издание было событием не меньшим, чем поездка в Париж. Так оно, по сути, и было: невиданное качество печати приближалось к непосредственным зрительным впечатлениям.
Раневская показывает альбом Авербаху. К сожалению, я не помню художника. Предположим, Марке. Режиссер восхищается, а потом говорит:
– Как я его люблю!
Фаина Георгиевна отвечает:
– Тогда я вам альбом подарю.
Илья Александрович растерян, но, как выясняется, это еще не вся радость.
– Правда, тут есть вещи, – продолжает Фаина Георгиевна, – без которых я не могу жить.
Она берет в руки альбом – такой весь прекрасный, а главное – только что из Парижа. Прямо как тот «суп в кастрюльке», о котором говорит Хлестаков.
Некоторое время ищет то, что нужно. Затем – хрясь! – выдирает страницу. Так она проделывает раз пять – и тогда передает книгу Авербаху.
Что это было? Желание оставить память о себе? Попытка хоть немного снизить пафос? Как ни отвечай на этот вопрос, очевидно, что альбом живописи стал поводом для акции. Если угодно, перфоманса.
Теперь поговорим о последнем периоде Авербаха. До его ухода оставалось несколько лет – и картина «Голос». Был еще фильм о Ленинграде «На берегах пленительной Невы», но это лента документальная.
«Голос» рассказывает о том, что человек оставляет после себя. В данном случае итоги двусмысленны. Снятая героем Леонида Филатова[116] производственная «вампука» переполнена советскими штампами. Трудно связать эту ходульную работу с той прекрасной молодой женщиной, которая только что жила рядом.
К восьми с половиной лентам Авербаха (половина – новелла в картине, снятой вместе с И. Масленниковым; число, близкое к семи с половиной фильмам Тарковского!) и двум неосуществленным надо прибавить театральный замысел. Свидетельствую: в последние годы режиссер планировал завоевание соседних территорий. Так что мы лишились не только фильма по Булгакову и «экшена» о войне. Столь же важно, что мы не увидели его спектакля.
В начале восьмидесятых я работал завлитом ленинградского Молодежного театра, который возглавлял Владимир Малыщицкий[117]. Авербах этому коллективу симпатизировал. Посмотрев весь репертуар, он вдруг заговорил о том, что хотел бы что-то поставить. Наконец, определился с названием. Его выбор пал не на пьесу, а на переписку Белого и Блока.
Спектакль по письмам – это что-то вроде кино. Ясно, что тут будет преобладать крупный план. Впрочем, не только это соединяло театральный замысел с фильмом по булгаковскому роману. Обе работы должны были рассказать о людях, которых уже нет и которые вряд ли еще родятся.
Спектакль не состоялся – у Малыщицкого начались неприятности, и в конце концов его «ушли». От этих планов и разговоров в памяти осталась картинка: вытянув ноги, режиссер сидит на диване в закутке за сценой и вглядывается в проходящих мимо артистов. Возможно, прикидывает – кто у него будет играть.
Осталось сказать о самых последних месяцах. Вернее, кое-что добавить к тому, о чем написал отец. Незадолго до поездки в Карловы Вары они с Авербахом ходили к художнику Михаилу Карасику[118]. В коммунальной квартире, где он жил, в коридоре стоял «Ундервуд». Машинка находилась еще здесь, но явно по пути на помойку.
Перед этой машинкой Авербах едва не застыл. Вот что он искал для «Белой гвардии»! Вряд ли роль предполагалась значительная, но, как уже сказано, для него не существовало ничего неважного.
Следующий сюжет будет о предмете еще более несерьезном. О глиняных горшочках. Моя мама говорила, что по размеру они должны быть не больше фаланги пальца. В течение нескольких десятилетий ее собрание этих мелких вещиц разрослось настолько, что заняло все стены на кухне.
Не буду настаивать на том, что Сретенский из «Монолога» подражал моей маме, но Авербах явно сочувствовал ее увлечению. Как мог, пополнял коллекцию. Это было непросто прежде всего потому, что требования предъявлялись серьезные. Новые экземпляры должны были отличаться от тех, что уже имелись в собрании.
Как рассказано в дневнике, Авербах что-то привез не только из Мексики, но из последней поездки в Карловы Вары (запись от 11.4.86). Уже никто не скажет, какие кувшинчики – те самые. Впрочем, дело не в конкретике, а в жесте. В том, что можно тяжело заболеть – и в то же время помнить о самых мелких своих долгах.
Каждому по-своему видится его уход. Одному напоследок досталась фраза, другому – выражение лица. Мы получили эти горшочки. Хотя они растворились в домашнем космосе, но не исчезли, а навсегда остались предметом гордости и главным капиталом.
Какой из этого следует вывод? Он был, как говорилось, решительным – и в то же время трогательным. Чаще всего бывает или одно, или другое, но у него эти качества сосуществовали.
Наверное, на этом следовало бы закончить предисловие, но я все же продолжу. Тем более что запись от 22.3.91 появляется вдогонку воспоминаниям об Авербахе.
Это Илья Александрович просил отца познакомить с Гором своего друга Леннарта Мери[119]. Впрочем, главное то, что текст связывает две эпохи. Ту, в которой жил режиссер, и другую, в которой его непоставленные фильм и спектакль о людях Серебряного века могли иметь настоящий успех.
Вроде бы заодно упомянутый Леннарт Мери это подтверждает. Можно ли было представить, что скромный редактор таллиннской студии станет первым президентом независимой Эстонии?.. Начиналась эпоха «экшена», самых неожиданных событий и поворотов, Как мы помним, Авербах мечтал об этом жанре, но тоже не успел.
16.8.63. Пришел Илья Авербах – милый человек, простой. Настроение приподнятое. Разрыв с китайцами[120] как-то обрадовал всех, а тут еще подписание соглашения о запрещении ядерных взрывов[121]. Появилась вера в то, что наступают по-настоящему демократические времена.
Илья завтра едет в Москву, где он учится на курсах киносценаристов. К нему относятся как к человеку очень талантливому, а он действительно талантлив, хотя пока трудно определить степень. Худой, высокий, нервный, вечно с желваками на скулах, с обрывистой речью. Что он сделает в кино? В литературе?[122] Что мы все сделаем в жизни – сказать трудно…
7.4.65. Вчера Илья Авербах читал мой рассказ «Возмездие» или «Неплохой человек»[123]. Илья говорит: рассказ есть. Но я, видимо, взялся за самое сложное – за психологическую прозу, а это очень трудно. Очень! У меня во время разговора с ним возникло, как открытие для себя: «А ведь я подхожу к самому сложному. Дорос ли я до задачи исследования человеческой психики? Могу ли я писать без плоскостных решений, а так, как в жизни?» Потом я подумал, что начинается самое страшное: меня вновь перестанут печатать, как ребят из объединения, которые форсировали беллетристику, подошли к психологической прозе, но ею не овладели[124]. А ведь назад, к повести[125], я не поверну.
Не рано ли я собрался уходить с работы? Что меня ждет? Что?
Нужно еще несколько лет, чтобы понять главное в этом этапе. Но для этого нужно читать, нужно время. Заколдованный круг!
14.5.65. Два дня назад у меня были Илья Авербах и Алик Коробов[126]. Илья учит Алика быть стойким, писать в любых условиях, а сколько трудностей – не замечать. Не понимает Илья – Алик тоже раб. Он думает, как я: как я прокормлю семью… Ему неловко перед ребятами – они уже начальники, кандидаты, а он никто. Это было и у меня. Мы споловиненные люди. Нас разрывают слабости. Мы от них гибнем. Казалось бы, плевать я хотел на науку, на начальство, ан нет… Заработаю на случайных дежурствах лишнюю десятку – рад, хотя думаю, что это мне ни к чему. Мне нужно писать, писать. Мне нужно делать книгу взрослых, детских рассказов. Написать маленькую повесть. Черт знает, какие должны быть у меня планы, а я трушу. Упускаю время.
Ласкин, остановись! Слабости тебя уничтожат.
24.9.65. …опубликована рецензия на мою повесть[127] в «Ленинградской правде», написал Борис[128]. Илья Авербах вчера сказал: «А я не сомневался, что это не ты организовал». Но в голосе было слишком много «доброжелательности». А правильно ли было ждать? Борис прав – друзья должны перебивать дорогу недругам. Все остальное снобизм – ведь Борису повесть понравилась, это точно.
25.12.65. Был очень сильный и стыдный разговор с Ильей Авербахом. Дал ему прочесть рассказ «Преодоление»[129]. Рассказ резко не понравился, даже раздражил его. Рациональными и очень правильными были его упреки.
– Ты не хочешь учиться, – говорил он. – Разве можно так писать? Ты уходишь от своей темы, от материала, от того, что понравилось в «Деве Марии». Ты пишешь кошмарные фразы. «Комната была обставлена со вкусом». Разве это литература? Это пустоты, провалы. Нули.
Все правильно. Я остаюсь легкомысленным. Не додумываю, какие бы лозунги ни писал в дневнике. Так будет и с романом[130]. Я взялся за полотно, а рассказы писать еще не научился.
17.12.67. А «Идиот»[131], которого сегодня окончательно закончил, послал в «Неделю». «Идиот» вышел, мне кажется, отлично. Душа поет от общих похвал. Авербах считает – это лучший мой рассказ.
30.8.69. Сажусь за роман[132]. Из замечаний И. Авербаха:…
Лицо повествования – это обязательно:
а) Поток сознания.
б) Рассказ как рассказ.
в) Дневник (разговор с собой).
г) Рассказ из настоящего в прошлое – как собеседнику.
Нужно знать сразу форму. Камю («Падение») очень точный адрес собеседнику (а). Это создает стилистическую точность.
У меня – вроде дневник (в), вроде рассказ (б).
5.5.75. Показал Авербаху заявку «7 пятниц». Умные, толковые замечания и вопросы, на которые я при своем уме недисциплинированном не могу ответить, тупею, хотя и знаю, насколько это было бы важно.
О чем фильм? О любви? Этого мало. А может, о том, что люди остаются людьми, хотя рушится природа. А может, о том, что все это маски на нас – истинное лицо каждого скрыто.
Авербах зовет к сложным решениям. «Вот и в твоей „Лестнице“[133] постоянная тяга к легким ходам, однолинейным и банальным. Нужно искать то, из‐за чего станет интересно».
Да, я забываюсь, мне вроде легко. Мозг отключен, работают пальцы.
14.1.86. Одиннадцатого января умер Илья Авербах. Это было как гром среди ясного неба. Болел в Москве, я звонил еженедельно, Наташа[134] отвечала – дело к выздоровлению. И вдруг…
Мы 5–6 октября были вместе, ходили в Лавку за книгами – он уезжал в Карловы Вары. По дороге мне показалось, что он пожелтел… Думали – вентильный камень[135]. Потом были две тяжелые операции.
Рассказывали, приехала Машка[136] – ее впустили на секунду, Илья держался отлично, а потом жутко плакал.
Из моих друзей это был самый значительный и самый порядочный человек, бесспорно. Он был много выше всех остальных и, пожалуй, старше намного меня до последнего времени. Как-то я никогда о нем не писал, не думал – так было обычно, что жили рядом… И вот – смерть.
5.3.86. Недавно на столе редактора увидел дневники Евг. Шварца[137]. И поразился его мудрости – пишет каждый день, ставя перед собой задачу раскрыть чье-то имя, биографию. Вот и у меня – Илья Авербах. Недавняя смерть, были с Фредом[138] у мамы, Ксении Владимировны[139], а позади двадцать пять лет дружбы. Почему бы мне для себя не написать все общее наше прошлое, его портрет.
Он тут выступал по телику, а старуха говорит: «Я обрадовалась, когда его увидела. Вот он, Илюша. В рубашечке с короткими рукавами, такой живой».
У меня замерло сердце. Я смотрел и думал о ней – не смотрела бы, не переживет.
И еще она сказала, когда я вспомнил о брате Ильи Николае[140]:
– Что вы, Сеня, ничего же общего. Это неизмеримая разница. Ничего. Ничего.
…Странная смерть. Иногда хочется позвонить. Действительно, самый значительный и разумный из всех моих знакомых. У одного увеличивается желчность, злость, а у Ильи увеличивалась мудрость. Яшка Багров[141] сказал, что Илья чем крупнее, тем проще стал, значительнее. Это так и было.
Конечно, он был неудачник в личной жизни. Сейчас Наталья полна достоинства – безутешная вдова, а ведь он последнее время считал ее (так чувствовалось) доброй знакомой[142]. «Она ненавидит мою мать, я не знаю, что делать».
Прошлое наше огромно, наверное, многое бы вспомнилось, если бы писать. Голос в ушах звучит: «Моя фамилия Авербах» – это по телефону. И его слово: «Прелестно!» – это вспомнил Леша Герман[143].
И его гнев помню, когда он увидел на сценарии рядом с моей фамилией – фамилию Ребров (Рябкин скрылся за псевдонимом)[144].
– С кем ты вступил в соавторство?!
– Какая разница?!
– Что значит разница? Это какое-нибудь говно. Это Рацер и Константинов[145] или того хуже – Рябкин.
Он понял, что попал в десятку, сказал:
– Ты должен беречь свое имя.
Он был горд и достоин! Я сказал как-то:
– Мы непрофессионалы.
– Я профессионал, – разозлился он, – профессионал!
Теперь я – вслед за ним – отстаиваю свой профессионализм.
– Я профессионал, – говорю часто.
Продолжение дальше. Попробую как у Шварца: «Мы познакомились в институте, но я запомнил его в квартире на Моховой. Собрались Рейн[146], Коробов, Илья. Рейн читал стихи о дожде. Потом были сборы в Таллинне…
6.3.86. Рейн читал стихи о дожде. Он рокотал, вибрировал, ниспровергал. Я помалкивал, я легко комплексую, Рейн часто меня подавлял, пока я не привык к нему, не стал чувствовать, что в нем много шутовского.
Но тогда Илья гордился Рейном. Он его почитал, называл поэтом, считал значительным, что, пожалуй, и подтвердилось.
Когда в 1984 году вышла книжка Рейна[147], Илья мне сказал:
– Я плакал.
Это показалось странным – плачущего Илью я не представлял себе.
Но друзей он любил, был справедлив, очень. Когда мы начинались, то как-то я оказался в такой компании – Аксенов, Иосиф Бродский, Илья, Толя Найман[148]. Говорили о стихах. Я имел неосторожность хорошо сказать о «Гойе» Вознесенского. Я даже учил это стихотворение наизусть.
Найман сказал:
– Сеня, ты бы не говорил о поэзии. Ты в этом ничего не понимаешь. Я же не лезу в медицину.
Илья затрясся.
– Я набью тебе морду, – сказал он.
Почему-то вспоминаю его у нас дома, сравнительно недавно, осенью 1985 года. Приехал Иосиф Герасимов[149] с внуком Денисом. Говорили о предстоящих переменах, был светский застольный разговор, пока инициативу не взял Денис. Он – маленький, безусый, почти дитя, хотя ему лет 14 – стал рассказывать о мутациях, о биологии.
Илья смотрел на Дениса восторженно, потом сказал:
– Я слушал его и думал: это же эпизод для кино! Снять бы и спрятать. Пока не знаю – зачем, но пригодится наверняка.
Мы подружились на сборах, хотя были ближе с Фредом. Помню, нам была смешна его уверенность в себе. Он говорил, что в кино сможет многое…
Приехали Рейн с Галей[150]. Они с Ильей сели друг против друга – и говорили о литературе.
– Ты сколько написал?
– Четверостиший двадцать.
– Это много.
Мы хохотали – тем более, что это было неправдой, на сборах Илья не писал.
11.4.86. …Он был трезвее и взрослее нас всех. Помню, я что-то наивное говорил о своей работе, о литературе. Он резко оборвал:
– Ты уже пожилой человек, а говоришь…
Я засмеялся. Я не чувствовал себя даже очень взрослым, а он так определил мои сорок пять. Только сейчас, когда бывает худо, я начинаю думать о старости и даже о смерти. Но тогда…
…К дружбе Илья относился серьезно, но когда я сказал, что наш общий приятель ко мне несправедлив, развел руками:
– Вы разошлись!
– Но мы не ссорились!
Он не хотел слушать объяснений, ему явно неприятно было знать причины обид. Морщился, если приходилось, почти страдал. Потом повторял:
– Вы разошлись. И тут ничего не поделаешь. Разошлись – и все.
Так он сам разошелся с Аксеновым, никогда о нем не вспоминал[151].
Кумиров не делал, не имел, не признавал. Но кого-то уважал как высокого профессионала. О Михалкове, помню, сказал:
– Американец!
Личной жизни у Ильи не было начисто. «Барышни» не застревали в сознании. Он иронично на них смотрел – и отбрасывал… Фактически быта не было. Работа, работа, друзья…
Деньги отчего-то у меня не одалживал, а у других бывало. Даже у Кунина[152], которого не очень любил. Видимо, что-то чувствовал во мне в этом смысле неуверенное – я зависел вечно от Оли, от дома.
Говорил как бог. Четко. Умно. Высоко. Я вел его вечера дважды в Доме писателя. Он показывал «Объяснение в любви» и «Фарятьева». Потом в Доме композиторов слушал его перед показом «Ленинграда»[153].
И тут был крут, бескомпромиссен. Назначили – или сам пригласил – Пиотровского[154], тот стал наставать на съемках Выборгской стороны, революционных памятников и мест. Илья порвал с ним, выкинул из консультантов. Я защищал старика, но это вызывало раздражение.
Последняя его страсть – Булгаков, «Белая гвардия». Читал все. Думал. Переписывал сценарий. Добился двух серий, отказался от Мексики[155].
«Белая гвардия»: честь, совесть, порядочность, высокая нравственность – вот главное для него.
Мы играли в Белую гвардию, сидя в Таллинне в кофике, держа рюмку бенедиктина и называя друг друга поручиками.
– Надо что-то делать! – говорил Илья. – Так дальше нельзя.
Жлобов не терпел. Про одного такого сказал:
– Ненавижу.
И ненавидел до колик, до спазмов мышц лица, до злобы. Сжимал кулаки – был готов драться.
Саша Галин[156] с ним говорил обо мне. Илья сказал:
– Сеня – мой друг.
Я действительно был его другом, но Оля только в последние годы поняла, насколько он порядочен и честен.
Из Мексики привез ей горшочек, а умирая в Карловых Варах, тоже купил ей какие-то кувшинчики. Он был нежен, трогательно нежен, черт побери.
Я плачу – после родных это одна из самых значительных потерь в моей жизни. Значительных еще потому, что значительнее Ильи у меня никого не было.
14.4.86. Как, оказывается, трудно вспоминать о человеке, которого близко знал и любил. Чувствуешь, что не хватает его постоянно, но вспомнить и рассказать есть не так много.
Он очень хотел бывать в Лавке писателей – любил книги, покупал помногу. Я в конечном итоге ввел его и подружил с Ларисой и Софьей Михайловной[157], но вначале никак не мог этого сделать, так как пошел официальным путем. Тогда оргсекретарем была Подрядчикова, нынешний директор Лавки, а тогда – генерал-дама[158].
Мы взяли ходатайство у киношников и пришли к ней. И вдруг она резко, оскорбительно отказала.
– Не разрешаю!
Илья сжался, был оскорблен.
Сказал:
– Зачем ты меня сюда привел?!
Я был более чем расстроен. Он, видимо, почувствовал, что я очень горюю, стал меня утешать. Оказалось, что и тут он сильнее меня. Умел ерунде не придавать особого значения.
Потом эта ситуация разрешилась сама собой. Он пригласил Ларису в Дом кино, посидели в ресторане, – она очень к нему расположилась.
16.4.86. …А вообще грущу, вокруг никого, одиночество очень контактного человека. Каждая смерть – сразу брешь, и ветер из нее пронизывает насквозь. Что говорить об Авербахе?!
20.7.86. Сегодня ночью отчего-то вспомнил, как Илья читал первый вариант моей «Боли других». Сказал: нужно работать еще и еще. Я с ужасом спросил:
– Сколько работать?
– Год, а может, и два.
Я от страха даже задохнулся. Как это может быть? Я ведь уже написал, а оказывается, вроде бы и не начал повести.
Потом мы пошли по Фонтанке – мы жили на Ракова, – и Илья говорил о Достоевском. Я тогда – это был год 61–62‐й, – видимо, и не читал всерьез Ф. М. «Вот у кого есть концепция жизни, – говорил он, – а у тебя ее нет».
Я не понимал, отчего это у меня нет концепции. И зачем концепция? Он шел с опережением, в нем была культура.
Вчера в «Энциклопедии кино» прочитал о нем короткий абзац, но все же абзац, и очень к тому же заслуженный им.
Как жаль! И как больно и нелепо! Человек должен был сделать главное, но не успел. Мы начались в тридцать, даже в тридцать четыре, но он был сразу более зрелым.
14.10.86. Была по телику передача об Илье[159]. Наталья Рязанцева, Герман, Аранович[160] и другие. Я пытался по ассоциации вспомнить разное и вспоминал свое, но сильной искры не высекалось – все же слишком мало многие выступавшие его знали.
Леша Герман вспомнил сумку на его плече, чуть перекошенном от легкой тяжести, – «птичья походка». Впрочем, походка была обычная, но с сумкой он действительно не расставался, и я не уверен – лежало ли в ней хоть что-нибудь.
Аранович говорил о том, что Илья был наставником. Да, он меня часто понукал, поправляя ударения в словах, напоминал о возрасте. Он первый в моей жизни сказал, что я уже старый человек и так – ребенком – жить невозможно.
– Я? Старый?
И сейчас помню свое резкое удивление. А затем смущение и подчиненность его выводу.
Он обожал учить, если считал, что другой исправим. Учил стихам, произношению, правилам поведения, но это не значит, что он был занудой. Нет, он был естественней и значительней – куда значительней, чем мы.
– Ты с ума сошел! – говорил он мне, когда я не дарил ему свои пушкинские работы[161]. И я торопливо дарил – мне становилось стыдно.
Благодарен он был удивительно, как и честен. Илья всегда был выше мелочей, выше ссоры.
О профессионализме я уже писал – он придавал профессионализму (своему и чужому) самое большое значение.
Взбешенным я его видел раз, когда его унизила Марина Ивановна[162]. Кричал он на мать, она его иногда раздражала, но он очень ее любил.
Клепиков[163] сказал: «Он был разнообразно одарен, но полной воплощенности достиг в кино». Да, он писал стихи, играл на гитаре, пел, когда все пели, когда возникал Окуджава, писал спортивные очерки, был спортивным журналистом (и всю жизнь читал, покупал книги о спорте), знал музыку, но выразился полностью только в кино, в нем достиг полного профессионализма.
Говорили, что в его кино есть холодность, неэмоциональность. Но нет! Это была не холодность. Я уходил взволнованный даже с «Хроники крепостной жизни»[164], которую он отрицал сам. В его фильмах была сдержанная страсть – да, и страсть! А эпизод с Макеевым потрясающий, самый страстный[165]. Но кроме того, была в нем и в его фильмах чистота интеллигентности – это был путь к «Белой гвардии», он шел к ней и в «Монологе», и в «Объяснении в любви», и в «Чужих письмах».
…Ревности в нем не было совершенно. Даже людей, которых он должен был бы считать чужими, таких, скажем, как Михалков, он уважал…
Как он восхищался натюрмортами в фильмах Тарковского!
Помню его бешеную любовь с польской актрисой – потом все угасло. Но в тот момент он часами говорил с ней по телефону, проговаривал огромные деньги.
Дома у него была под стеклом фраза Феллини: «А с чего ты взял, что тебе должно быть хорошо?»[166]
Хорошо ему было не часто, а когда все же бывало хорошо, то только тогда, когда он добивался чего-то в искусстве. Так было и в последний раз, когда он отказался от Мексики, предпочтя ей «Белую гвардию», но не успел ее снять.
18.1.87. Был вечер памяти Ильи, очень хороший, замечательно говорили Клепиков, Андрей Смирнов[167], хуже Финн[168]… А я думал: почему я их не знал? Был так далек от этой среды? Даже на его сорокапятилетии, которое мы праздновали в доме творчества в Репино, не знал почти никого.