Примечательна характеристика Пола – стереотипный портрет американца, заслуживающий почетного места в галерее национальных образов у русских писателей (глупый немец у Чехова, легкомысленный француз у Толстого, ограниченный поляк у Достоевского и т. д.):
Немного об улыбке Пола Ротмана. Он был хорошо воспитан.
Его убедили с малолетства, что добрые события естественно встречать улыбкой. События же и слова сомнительные или даже негативные куда правильнее принимать тоже с улыбкой (осторожной, несмешливой, печальной, укоризненной, даже саркастической), нежели со злым или сокрушенным выражением лица [Шраер-Петров 2004а: 119].
Временами Ронкин зарабатывает мойкой машин, один раз ему удается, благодаря ходатайству Пола и отзыву Гороховского, получить место научного сотрудника на кафедре лингвистики Бостонского Колледжа. Но и научная карьера быстро заканчивается, потому что он уходит в глубокий запой и перестает интересоваться не только работой, но и внешним миром вообще. Этот очередной запой Савелия вызван скандальным провалом книги его мемуаров «Воспоминания литературной лошадки», вышедшей в русском эмигрантском издательстве. С горьким сарказмом и мастерской литературной полемичностью изображает Шраер-Петров предвзятую реакцию критиков и «образованных» читателей-эмигрантов на порой нелестные, а по сути объективные или хотя бы парадоксальные мнения и факты, обнародованные Ронкиным в мемуарах. «Партийность» и агрессивный непрофессионализм публики, кажущиеся в романе элементом автобиографических переживаний автора, с особенной иронией переданы в диалогах Савелия с гостями-иммигрантами на вечеринке. Медики Марк и Нина Шустер шокированы близким знакомством Ронкина с писателем-сталинистом Константином Симоновым, математик Юлий Окунь оскорблен фактом «ошельмования» «ортодоксального еврея-отказника Цукермана»[10], бывший отказник-диссидент Володя Гопак возмущается по поводу мнимой симпатии Ронкина к мусульманам, которых Гопак считает врагами еврейского народа, а хозяин дома Гена Гофман недоумевает, почему Ронкин не считает поэта-песенника Булата Окуджаву «великим» поэтом [Шраер-Петров 2004а: 292–295]. Почти плакативно, как Гончаров в начале «Обломова» (1859), Шраер-Петров изображает череду соседей-помещиков, проводит перед читателем вереницу представителей эмигрантской читающей публики.
Культурная значимость и историческая достоверность образа непризнанного, мучающегося безработицей еврейского поэта-переводчика подтверждается серьезной литературной генеалогией, в которую входят «Некто Финкельмайер» (1975) Феликса Розинера, «Декада» (1980) Семена Липкина и «Пес» (1984) Давида Маркиша. Только в последнем из названных текстов речь идет о культурном пространстве эмиграции (Израиле) и узости его издательско-читательской политики. Вместе с Розинером и Липкиным Шраер-Петров исследует проблематику авторской неудачливости и творческой половинчатости переводческой работы, перенося ее в постсоветский период. Как и Маркиш, он нелестным образом связывает литературные линии России и Запада. Впрочем, выход книги стихов Ронкина в финале и его возвращение в Россию сулят новое начало.
Отдельные фрагменты романа «Савелий Ронкин» в измененном виде взяты Шраером-Петровым из написанных им ранее текстов. Например, эпизод с караимами в Тракае отсылает к «Доктору Левитину». Вариант рассказа «Старый писатель Форман» (1995) появляется в «Савелии Ронкине» в качестве вставного текста.
Давида Шраера-Петрова можно по праву назвать мастером рассказа. Его новеллам свойственны бытовой реализм письма, сочетающийся с элементами мистики и сюрреализма; поэтическая многозначность и семантика подтекста; гротеск и одновременно точность, незавуалированность деталей; техника ведения сюжета к неожиданным и контрастным финалам. Притом что рассказы Шраера-Петрова затрагивают самые сложные и трагические темы – Холокост, эмиграцию евреев, еврейскую идентичность на протяжении веков диаспоры, иудаизм как мировоззрение – они полностью лишены догматизма или попытки вести читателя за руку. Догматизм взглядов сам становится в ряде случаев темой. В искусстве художественной непредвзятости и вместе с тем трезвости и иронии портретов героев-недотеп Шраер-Петров – прямой наследник Чехова (Максим Д. Шраер впервые обнаружил это в рассказе Шраера-Петрова «Осень в Ялте» (1992) и исследовал впоследствии в статье, вошедшей в этот сборник [Shrayer 2006: 205–234]). Именно в рассказах документализм более всего претворяется в художественную ткань прозы с ее сложной оценкой исторических фактов.
Общечеловеческое, примиряющее начало и трагизм существования, смывающие в чеховской «Скрипке Ротшильда» (1894) разницу между евреем и неевреем, находят воплощение в русско-еврейской прозе Шраера-Петрова. Меняются «этническая» точка зрения и исторические декорации, но остается философия. Поэтика сведения этнического или культурного конфликта к глубинным основам бытия переносится в настоящее.
Так происходит в «Мимикрии» (1996) [Шраер-Петров 2005: 147–150], где анализируется одна из центральных для писателя тем – тема приспособления, самосокрытия и гиперассимиляции еврейства в диаспоре. Мимикрия – понятие, многозначность которого естественник Шраер-Петров проверяет на человеческой породе, а писатель-философ трансформирует и превращает в символ человеческой жизни. По сюжету мимикрию хамелеонов и бабочек исследует американский ученый польского происхождения Каминский вместе с коллегой – эмигрантом, профессором биологии Виктором Туркиным, в чьем доме в Новой Англии собираются герои. «Мимикрией» же назван театр марионеток, созданный женой профессора Ритой, куклы которой – архетипическое отражение национальных типов действующих лиц. Первоначально непринужденная беседа гостей о рассеянии и культурном влиянии евреев в Европе переходит в спор и в конце концов выливается в ссору. Каминский утверждает, что роль евреев в истории прогресса сильно преувеличивается, а сами евреи, особенно в России, стали чем-то вроде моды («юдомания»). Рассказчик, сам русский еврей, тоже принимает участие в дискуссии. Он начинает все сильнее раздражаться, видя в рассуждениях Каминского желание откреститься от собственного несомненного еврейства. Речь заходит о предметах, непростых для присутствующих: геноциде армян в Турции (в числе гостей армянка Астрид – приглашенный историк местного университета, а также турецкий нейрохирург, доктор Стивен Ахмет) и участии населения Восточной Европы в Холокосте. Конфликт между рассказчиком и «хамелеонологом» Каминским, обостренный любовным соперничеством (оба ухаживают за прекрасной армянкой), превращается в финале в поединок. Вся группа идет на скалистый пляж и, несмотря на надвигающуюся непогоду, рассказчик и Каминский, соревнуясь друг с другом, пускаются в заплыв. Когда Каминский ударяется головой о каменный риф, рассказчик вдруг забывает обо всем: «Я начисто забыл про Астрид, про соревнование, про наши споры за ланчем. Все стерлось этими сумасшедшими волнами, которые могли убить человека» [Шраер-Петров 2005: 147]. На берегу, до которого им с трудом удается доплыть, Каминский признается, что был одним из тех детей, которых немцы «не успели» сжечь в газовых камерах: «И простите меня за мой цинизм. Это, наверно, тоже попытка носить маску. Чужую маску» [Шраер-Петров 2005:147]. Рассказчик пытается разобраться в себе, найти корень своей внезапной ненависти, как и всего своего писательского бунтарства – «ощерившихся строчек моих правдоискательских писаний» [Шраер-Петров 2005: 149; Shrayer-Petrov 2003: 78]. Возникающий в его сознании эпизод из собственного русско-советского детства дает мотив и разгадку: он оставляет воспоминание о неготовности евреев поддержать друг друга в мире юдофобии.
Как и Чехов во многих своих прозаических шедеврах – наиболее явным образом в рассказе «Враги» (1887) и повести «Дуэль» (1891) – Шраер-Петров исследует вражду идей как симптом подспудных психологических процессов. У позднего Чехова (и, можно добавить, в некоторых рассказах Набокова) идейный конфликт часто оборачивается не прозрением героя, а лишь его отходом от прежде непоколебимых убеждений. Субъективная картина мира меняется и усложняется, но процесс познания остается незавершенным. «Никто не знает настоящей правды», – говорит Лаевский фон Корену в финале «Дуэли». Конфликт в «Мимикрии» подобен чеховскому, но все же несколько отличается: столкновение становится своего рода терапией и приводит к катарсису, внутреннему освобождению.
В рассказе «Цукерман и его дети» (1989), вызвавшем полемику в русско-еврейских общинах США и Израиля [Кацин 1997], писатель переносит типичного чеховского героя в позднесоветское время: в среду отказников. Борец за алию Цукерман – зануда и резонер, недотепство которого обнаруживается на уровне человеческих и семейных отношений. «Он – фанатически приверженный букве иудаизма. Я – фантастически беспомощный в тягучих разговорах» [Шраер-Петров 2005: 65], – поясняет автобиографический рассказчик. Шраер-Петров изображает современного еврейского чеховского «печенега» из отказнической среды (ср. «Печенег», 1897), современного доктора Львова (из пьесы Чехова «Иванов», 1887), современного Беликова («Человек в футляре», 1898) – разные ипостаси внутренне скукоженного, ограниченного в своих убеждениях и одновременно в чем-то жалкого, неустроенного носителя идеи. Цукерман осуждает рассказчика за то, что тот писатель; ведь литература лишь отвлекает от единственного достойного источника – Библии. На фоне такого морального ригоризма странным кажется то, что, уезжая с семьей в Израиль, он оставляет в Москве малолетнюю дочь жены от первого брака (отец девочки, нееврей, которого Цукерман считает «варваром», не дает ей разрешения на выезд).
Шраер-Петров мастерски использует систему портретных отражений (кривых, гротескных) – будь то пьяница-хам или другой «ударенный» еврей Моня Калман – для многомерной характеристики человеческого типа. Но самое точное зеркало Цукермана – это его бедная, бессловесная семья. Вот последняя сцена в аэропорту: «По ту сторону турникета стояла женщина – жена Цукермана, хотя трудно было узнать ее в черном глухом платке. На руках у жены Цукермана спал Самуил. В одной руке ее была складная сумка-коляска, а на другой повис Боринька-паровозик» [Шраер-Петров 2005: 73].
В этом кратком очерке невозможно отдать должное всему творчеству Давида Шраера-Петрова, писателя, который привлекает все большее внимание исследователей в России, США, Европе и Израиле[11]. Тексты Шраера-Петрова можно назвать памятником русскому еврейству переходного, а в более широком смысле синкретического культурного типа – советского и эмигрантского, далекого от практик иудаизма и все же отражающего историю его бытования после коммунизма; памятник еврейству памяти и самоанализа. Из трех названных им собственных ипостасей – американской, еврейской и русской – последние две, несомненно, определяют его творчество и сегодня, после трех с половиной десятилетий за пределами России.
Сапгир 2004 – Сапгир Г. Стихотворения и поэмы / Вступ., ред. и комментарии М. Д. Шраер, Д. Шраер-Петров. Новая библиотека поэта. Малая серия. СПб.: Академический проект, 2004.
Шраер-Петров 1967 – [Шраер-]Петров Д. Холсты // Перекличка. Стихи. М.: Молодая гвардия, 1967. С. 116–160.
Шраер-Петров 1989 – Шраер-Петров Д. Друзья и тени. Роман с участием автора. Нью-Йорк: Либерти, 1989.
Шраер-Петров 1994 – Шраер-Петров Д. Москва златоглавая. Литературные воспоминания. Балтимор: Вестник, 1994.
Шраер-Петров 2004а – Шраер-Петров Д. Савелий Ронкин // Эти странные русские евреи. М.: Радуга, 2004. С. 93–317.
Шраер-Петров 20046 – Шраер-Петров Д. Странный Даня Раев // Эти странные русские евреи. М.: Радуга, 2004. С. 1–92.
Шраер-Петров 2005 – Шраер-Петров Д. Карп для фаршированной рыбы. М.: Радуга, 2005.
Шраер-Петров 2007 – Шраер-Петров Д. Водка с пирожными. Роман с писателями. СПб.: Академический проект, 2007.
Шраер-Петров 2010 – Шраер-Петров Д. Охота на рыжего дьявола. Роман с микробиологами. М.: Аграф, 2010.
Шраер-Петров 2011 – Шраер-Петров Д. «Я думаю, что мы все друг друга чему-то научили…» Интервью Г. Кацову. RUNYweb.com. 2011. 17 мая. URL: http://www.runyweb.com/articles/culture/literature/david-shayer-petrov-interview.html (дата обращения: 03.07.2020).
Шраер-Петров 2014 – Шраер-Петров Д. Герберт и Нэлли. М.: Книжники, 2014.
Шраер-Петров 2016 – Шраер-Петров Д. Кругосветное счастье: Избранные рассказы / Ред. Д. Шраер-Петров, М. Шраер. М.: Книжники, 2016.
Шраер-Петров, Вольтская 2016 – Шраер-Петров Д., Вольтская Т. Мерцание желтой звезды // Радио Свобода. 2016. 28 янв. URL: http://www. bigbook.ru/articles/detail.php?ID=25001 (дата обращения: 03.07.2020).
Shrayer-Petrov 2003 – Shrayer-Petrov D. Jonah and Sarah: Jewish Stories of Russia and America I ed. by M. D. Shrayer. Library of Modern Jewish Literature. Syracuse: Syracuse University Press, 2003.
Shrayer-Petrov 2006 – Shrayer-Petrov D. Autumn in Yalta: A Novel and Three Stories / ed., co-transl., and with an afterword by M. D. Shrayer. Library of Modern Jewish Literature. Syracuse: Syracuse University Press, 2006.
Shrayer-Petrov 2014 – Shrayer-Petrov D. Dinner with Stalin and Other Stories / ed., with notes, and commentary by M. D. Shrayer. Library of Modern Jewish Literature. Syracuse: Syracuse University Press, 2014.
Shrayer-Petrov 2018 – Shrayer-Petrov D. Doctor Levitin I ed. and with notes by M. D. Shrayer, transl. by A. B. Bronstein, A. I. Fleszar, M. D. Shrayer. Detroit: Wayne State University Press, 2018.
Зальцберг 2017 – Русские евреи в Америке / под ред. Э. Зальцберга. Т. 15. СПб.: Гиперион, 2017.
Кацин 1997 – Кацин Л. Кого раздражает борода Цукермана и почему…? // Еврейский мир. 1997. 31 янв.
Шраер, Шраер-Петров 2004 – Шраер М. Д., Шраер-Петров Д. Генрих Сапгир: Классик авангарда. СПб.: Дмитрий Буланин, 2004.
Friedgut 2003 – Friedgut Т. Н. Nationalities Policy, the Soviet Regime, the Jews, and Emigration // Jewish Life after the USSR / ed. by Z. Gitelman, M. Giants, M. I. Goldman. Bloomington: Indiana University Press, 2003. P. 27–45.
Gitelman 1988 – Gitelman Z. A Century of Ambivalence. The Jews of Russia and the Soviet Union, 1881 to the Present. New York: Schocken, 1988.
Katsman et al. 2021 – The Parallel Universes of David Shrayer-Petrov. A Collection Published on the Occasion of the Writer s 85th Birthday I ed. by R. Katsman, M. D. Shrayer, K. Smola. Boston: Academic Studies Press, 2021.
Krupnik 1995 – Krupnik I. Soviet Cultural and Ethnic Policies toward Jews: A Legacy Reassessed // Jews and Jewish Life in Russia and The Soviet Union / ed. by Y. Ro’i. Ilford: Routledge, 1995. P. 67–86.
Krutikov 2002 – Krutikov M. The Jewish Future in Russia: Trends and Opportunities // East European Jewish Affairs. 2002. Vol. 1. P. 1–16.
Kyrchanoff 2019 – Kyrchanoff M. «Dark Shadows of the Past Will Forever Remain with Us», or Fathers and Sons: Boundaries and Frontiers, Walls and Bridges in Soviet and Post Soviet Literature // Журнал фронтирных исследований. 2019. T. 2. С. 11–33.
Shrayer 2006 – Shrayer М. D. Afterword: Voices of My Fathers Exile // Shrayer-Petrov D. Autumn in Yalta: A Novel and Three Stories / ed., co-transl., and with an afterword by M. D. Shrayer. Library of Modern Jewish Literature. Syracuse: Syracuse University Press, 2006. P. 205–234.
Shrayer 2007 – An Anthology of Jewish-Russian Literature: Two Centuries of Dual Identity in Prose and Poetry, 1801–2001. 2 vols. I ed. by M. D. Shrayer. Armonk, NY: M. E. Sharpe, 2007.
Shrayer 2018 – Voices of Jewish-Russian Literature: An Anthology I ed. by M. D. Shrayer. Boston: Academic Studies Press, 2018.
Tsigel’man 1991 – Tsigel’man L. The Impact of Ideological Changes in the USSR on Different Generations of the Soviet Jewish Intelligentsia // Jewish Culture and Identity in the Soviet Union / ed. by Y Ro’i, A. Beker. New York and London: New York University Press, 1991. P. 42–72.
Роман Кацман
Некоторые критики отмечают, что на карте позднесоветской неофициальной или нонконформистской литературы не осталось «темных мест» [Ельшевская 2009]. Однако в этой обширной области исследований творчеству ленинградского и московского, а с 1987 года – американского поэта, прозаика и переводчика Давида Шраера-Петрова было уделено слишком мало внимания. Отчасти это связано с тем, что в нонконформистской литературе уже давно сложился свой неофициальный, но вполне гегемонный канон. С другой стороны, это связано с вопросом о том, как национальную, в частности еврейскую составляющую следует соотносить с дискурсом советского нонконформизма. Теоретическое осмысление последнего отнюдь не завершено, как и осмысление культурно-антропологических мотивов, лежащих в основании нонконформистской литературы.
В этой статье речь пойдет о текстах Давида Шраера-Петрова, большая часть которых была написана в период отказа. Я попытаюсь показать, что лежащую в основе нонконформистского воображения сцену конфликта, представленную символически и направленную на мобилизацию еврейской идентичности, можно описать в терминологии генеративной антропологии Эрика Ганса как сцену блокировки насильственного жеста, направленного на жертву [Gans 2011]. Еврейский нонконформизм тем самым осваивает и преодолевает виктимное сознание, характерное для эпохи после Холокоста. Начнем с рассмотрения понятия нонконформизма.
Нонконформизм – в каком-то смысле омоним, имеющий различные, хотя и близкие значения в художественной, социальной и культурно-психологической плоскостях. В социологии и риторике нонконформизм редуцируется к протесту и несогласию, а также иногда включается в манифесты анархизма, однако очевидно, что эти понятия не исчерпываются друг другом. В наиболее общем смысле нонконформизм понимается как сопротивление формам мышления, письма, поведения, навязанным властями, гегемонией или правительством, а также общепринятым мнениям, стереотипам и предубеждениям. Нонконформизм охватывает, по выражению Лидии Гинзбург, все «то, что непохожее» [Иванов 20006: 21].
Применительно к советской литературе нонконформизм становится еще более расплывчатым понятием, так как советская власть как никакая другая придавала огромное значение присвоению любых форм, как в эстетической, так и в социокультурной сферах, не оставляя пространства за пределами своей сцены присвоения. Проанализированная Алексеем Юрчаком как одна из социокультурных возможностей «позднего социализма» [Yurchak2006:126–157], наивная фантазия о существовании «вне» этой сцены, культивируемая в некоторых кругах, от стиляг до русского рока, не могла быть реализована. Даже те, кто «просто» были «творческими людьми, не вписывавшимися в систему», кто «не были активными борцами, просто хотели, чтобы их оставили в покое и не мешали самовыражению» [Никольская 2000: 93], неизбежно оказывались в конфликте с системой[13].
В силу этого советский нонконформизм мог существовать только в пространствах конфликтуализации и в борьбе за обладание самими этими пространствами. В этой борьбе создавалась воображаемая, гипотетическая, но в то же время ощутимая сцена конфликта, в которой жертва системы (политической или эстетической) переставала быть жертвой и становилась активной силой, то есть в которой историческое сознание выходило за пределы виктимной парадигмы. Основное усилие нахождения «вне» было приложено к взаимной символической перекодировке политического, религиозного, социального, метафизического, фольклорного, национального и других «форм». Этот метод был направлен на блокирование жестов присвоения и на откладывание насилия, из чего рождались новые знаки и новая, нонконформистская культура. Главным риторическим инструментом метода была «смелая речь» [Foucault 2001], состоящая из отдельных, иногда минималистских и разрозненных, высказываний. Такие высказывания воплощали суть нонконформизма: превращение беспомощности и слабости в силу (эстетическую, культурную и политическую) и формирование новой идентичности за пределами виктимной парадигмы.
В тех случаях, когда порождаемые этими высказываниями знаки носят еврейский характер, имеет смысл говорить об особой еврейской составляющей нонконформизма. Алек Рапопорт писал: «Быть художником-нонконформистом – уже остро. Быть при этом еще и “еврейским художником” – просто скандальная для СССР ситуация» [Рапопорт 2003: 28–29]. Это можно проиллюстрировать на примере хорошо известного стихотворения Иосифа Бродского «Еврейское кладбище около Ленинграда», где автор разворачивает пространство конфликтуализации в стенах еврейского кладбища, мобилизуя читателей самиздатского «Синтаксиса» 1960 года на восприятие «юристов, торговцев, музыкантов и революционеров» как идеалистов и толкователей Талмуда, а их жертвенности – как упорства легшего в землю зерна [Бродский 1960].
Наталья Иванова писала о нарушении тройного табу советской литературы в творчестве некоторых еврейских писателей: они писали о евреях; они были евреями, пишущими о России; они писали о православии (и еще шире – о христианстве), будучи евреями [Иванова 2001]. Относится ли это ко всем евреям-нонконформистам? Диагноз Ивановой нельзя не признать слишком эссенциалистским и несколько неточным. «Еврейским», в художественном смысле, был не столько автор, литература или письмо, сколько высказывание. Давид Шраер-Петров писал о литературной ситуации второй половины 50-х: «Мы не делились на евреев-неевреев» [Шраер-Петров 1989: 112][14], и в еврейских дружбах и беседах чаще всего не было места для «еврейских проблем» [Шраер-Петров 1989: 167]. Позднее эта ситуация несколько изменилась, размышления о «евреях-писателях, чурающихся самой тяжелой для нас темы: ассимиляции в России или выезда в Израиль», приобрели существенное значение [Шраер-Петров 1989:203]. Но такие изменения мало повлияли на поэтические вкусы и привычки тех, чье творчество сформировалось в те годы. Поэтому еврейскую составляющую нонконформизма следует искать не столько в социальной и политической плоскостях, сколько в плоскости символической, несмотря на то, что социальное играет огромную роль во всем, что касается взаимоотношений между официальной сферой и неофициальной литературой, формирующейся и определяемой через отношение к первой.
Независимо от того, как решается сложный вопрос о взаимоотношении между официозом и неофициальной литературой, последняя, по справедливому замечанию Станислава Савицкого, не может быть сведена к социальному, «даже в случае, когда оно понимается в контексте философии действия» [Савицкий 2002: 89]. Евреи-нонконформисты не объединялись в поэтические сообщества как евреи, и потому ключом к пониманию их работы должна быть не столько социология сообществ писателей, сколько герменевтика воображаемых и символических «сообществ высказываний». Такой подход не противоречит представлению о «едином неконформистском культурном движении», о «неофициальной культуре как целостном явлении» [Долинин 2000: 13–14], и кажется в данном случае более продуктивным.
Далее я попытаюсь сформулировать те теоретические положения, на которых можно построить анализ нонконформистского высказывания. Как дискурсивная формация нонконформизм (как социально-политический, так и поэтический) представляет собой искреннее, справедливое и адекватное [Habermas 1984:275] высказывание перед лицом опасности (для успеха, карьеры, славы, благополучия), то есть «смелую речь» [Foucault 2001], рискованный проект с конфликтной предпосылкой, причем риск состоит не только во взаимодействии с государственными институциями, но и в поиске новых форм, истин и самоидентификаций. Недостаточно не быть конформистом, чтобы быть нонконформистом; для литературы недостаточно быть неофициальной, неподцензурной, «второй литературой» [Иванов, Рогинский 2000], чтобы быть нонконформистской. Нонконформизм следует понимать не как негативную теоретическую характеристику, а как позитивное, активное действие, происходящее не в контексте изолированной субкультуры, а в ответ на вызовы гегемонной культуры и ради решения духовных, культурных проблем, этой культурой порождаемых.
Можно выделить следующие культурно-прагматические составляющие нонконформизма: 1) воображение конфликта как данного; 2) символическое конструирование проекта как чего-то возможного и нового; 3) экономия риска как того единственного, что реально, подлинно, истинно[15]. В этой трехсоставной конфигурации легко угадывается структура мифа: 1) вскрытие или создание конфликта; 2) снятие конфликта при помощи рискованного или трансгрессивного проекта (война, путешествие, метаморфоза, преступление, жертвоприношение); 3) реализация личности как трансцендентального, нуминозного[16]. Итак, письмо нонконформизма гомологично мифотворчеству (мифопоэзису). В нонконформизме, как и в мифе, возможное и невозможное сливаются, с тем чтобы позволить субъекту трансцендировать из конфликта в реальное (например, в осознание собственной аутентичной идентичности). Благодаря изначальному конфликту это письмо становится, по определению Эрика Ганса, генеративной сценой знако- и культуропорождения [Gans 2011]. В этом свете проявляется и суть самого конфликта как следствия треугольника миметического желания обладания символами [Girard 1979], в то время как благодаря риску, связанному с этим конфликтом, нонконформистское высказывание приобретает перформативный характер, превращается в своего рода культовую, ритуальную, магическую формулу, необратимо меняющую культурный и, иногда, социальный статус автора[17], и как следствие – состояние культурной, интеллектуальной, социальной и, возможно, политической действительности. Это превращение имеет мифическую, даже эпико-героическую природу: автор символически становится культурным героем, зачастую – мучеником культуры, вне зависимости от его личных мотивов и отношений с официальными институтами.
Поэтому нонконформисты зачастую «проживали сказанное», «строили свою жизнь по слову» в особом «социально-космическом протесте», а «любое жизненное обстоятельство <…> воспринималось символически» [Кривулин 2000: 103–104]. И наконец, в силу задействованных коммуникативных механизмов (например, неформальные или подпольные мероприятия), то же перформативное изменение статуса распространяется и на публику. Нонконформистская литература всегда мифопоэтична, концептуальна и перформативна по сути, вне зависимости от конкретного стиля и жанра того или иного произведения, даже вне зависимости от намерений автора. Другими словами, Бродскому совсем не обязательно было читать Поля Тиллиха, чтобы видеть в поэзии проявление «мужества быть» [Гордин 2010: 85-101]. Нонконформизм – это поступок, который делает личность автора «публичным знаком» [Иванов 2000а: 49]. Более того, даже выпадая из пространства политической конфликтуализации (как в случае эмиграции), подлинный нонконформизм «остается», по выражению Алека Рапопорта; и нонконформистская литература часто остается, как, например, в случае Ильи Бокштейна, «образом жизни» [Вайман 2010].
Теперь можно указать на то, что формирует специфически еврейское высказывание в рамках нонконформистского дискурса, в соответствии с выделенными здесь тремя его прагматическими компонентами или измерениями. В еврейском нонконформистском высказывании 1) воображение конфликта имеет еврейский характер (вовлеченность евреев в конфликт – условие необходимое, но не достаточное); 2) проект возможного или нового конструируется при помощи еврейских сюжетов, образов и символов; 3) обнаруженное и воплощенное «реальное» касается еврейской идентичности. Другими словами, «еврейское» в этом дискурсе представляет собой специфически еврейскую (культурно, национально или религиозно обусловленную) перекодировку экономии риска «смелого» знакопорождения в описанном выше мифопоэзисе. Такая формально-прагматическая конфигурация неизбежно оказывает влияние и на идейное содержание высказывания. Благодаря переходу от конфликтной сцены смыслопорождения, где «священным» объектом насилия, то есть жертвой, является еврей, к реальной сцене самоосознания, где еврей становится равноправным участником борьбы за присвоение реального «священного», рождается новая, невиктимная или, в терминологии Ганса, первоначальная («originary») парадигма еврейского существования.
Вектор преодоления виктимности появляется в советской литературе в конце 1960-х и в начале 1970-х, во многом в связи с израильскими войнами и в то же время почти одновременно с усилением проявлений самой парадигмы советско-еврейской виктимности (вне контекста Холокоста, осознанного и освоенного еще в сороковых-пятидесятых [Shrayer 2013]). То есть евреи всё больше пишут о себе как о жертвах системы, но также и осознают себя способными не быть жертвой. В дальнейшем эта динамика усиливается, вплоть до отказнической литературы 1970-80-х, о чем и свидетельствуют произведения Шраера-Петрова, которые я рассмотрю ниже.
Давид Шраер-Петров (Давид Пейсахович [Петрович] Шраер) родился в 1936 году в Ленинграде. В своих мемуарах он пишет о том круге, в котором складывался его литературный путь. Он познакомился с будущим режиссером Ильей Авербахом в 1955–1956 годах и вступил в литобъединение (ЛИТО) 1-го Ленинградского мединститута, в котором участвовал также Василий Аксенов. В 1959 году Давид Дар через Льва Озерова показал его стихи и стихи Александра Кушнера Борису Пастернаку, и тот, по словам Шраера-Петрова, лестно о них отозвался, «высказал дельные советы» и пожелал сам познакомиться с молодыми поэтами [Шраер-Петров 1989: 252]. В литературном объединении при Дворце культуры Промкооперации (позднее переименован в Дворец культуры Ленсовета) он близко сошелся с Дмитрием Бобышевым, Анатолием Найманом, Михаилом Ереминым, Евгением Рейном и другими [Шраер-Петров 1989: 103][18]. Несколькими годами позже Шраер-Петров познакомился и подружился с писателем и китаеведом Борисом Вахтиным (пасынком Дара и сыном Веры Пановой) и участвовал в его литературных «четвергах» [Шраер-Петров 1989: 249]. Он не раз попадал в поле притяжения Анны Ахматовой, ее близких и знакомых, при этом сохраняя свой особый путь. Шраер-Петров занимался переводами под покровительством Ефима Эткинда и участвовал в его устных альманахах, а также в семинаре переводчиков Татьяны Гнедич [Шраер-Петров 1989: 259–268]. Он восхищался стихами Иосифа Бродского; дружба и встречи и с ним в Ленинграде 1960-х годов оставили неизгладимый след в его душе [Шраер-Петров 1989: 273–283], сравнимый только, пожалуй, с его литературной дружбой с Генрихом Сапгиром, впоследствии увенчавшейся его (совместно с Максимом Д. Шраером) книгой о Сапгире [Шраер, Шраер-Петров 2004][19]. В 1964 году Шраер-Петров переехал в Москву.