Grand Central K. White, P. Jenoff, A. Richman, M. Benjamin and K. McMorris
Copyright © 2014 by Penguin Random House LLC “Introduction” copyright © 2014 by Kristin Hannah “Going Home” copyright © 2014 by Alyson Richman “The Lucky One” copyright © 2014 by Jenna Blum “The Branch of Hazel” copyright © 2014 by Sarah McCoy “The Kissing Room” copyright © 2014 by Melanie Benjamin “I’ll Be Seeing You” copyright © 2014 by Sarah Jio “I’ll Walk Alone” copyright © 2014 by Erika Robuck “The Reunion” copyright © 2014 by Kristina McMorris “Tin Town” copyright © 2014 by Amanda Hodgkinson “Strand of Pearls” copyright © 2014 by Pam Jenoff “The Harvest Season” copyright © 2014 by Karen White
© Миронов И., перевод на русский язык, 2021
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2021
Новобрачная ожидает на платформе прибытия с войны своего мужа.
Человек, переживший Холокост, работает в «Ойстер Баре», где посетитель напоминает ему его покойную мать…
Мечтающая о Голливуде девушка ожидает в «Комнате поцелуев» свои первые кинопробы и шанс стать звездой…
Каждый день бесчисленное множество людей проходит через Центральный вокзал города Нью-Йорка, через «шепчущую галерею», под звездным сводом, мимо информационного стенда с ее манящими часами с четырьмя циферблатами в те места, что зовут их. И у каждого есть своя история.
А теперь десять авторов бестселлеров, вдохновленные культовым памятником архитектуры, создали свои собственные истории, случившиеся в один и тот же день после окончания Второй мировой войны, во времена надежды, неопределенности, перемен и возрождения…
Истории о воссоединении и любви после окончания кровопролитной войны.
Мелани Бенджамин, Дженна Блум, Аманда Ходжкинсон, Пэм Дженофф, Сара Джио, Сара Маккой, Кристина Макморрис, Элисон Ричман, Эрика Робак, Карен Уайт
С предисловием Кристин Ханны
Я родилась в солнечной южной Калифорнии в те времена, когда мир был проще и безмятежнее. Я гоняла на своем велике в магазин и покупала содовую и шипучки. Со своими друзьями мы строили форты на наших ухоженных задних дворах и проводили воскресные дни на пляже с нашими мамами, барахтаясь и брызгаясь в воде. В моем уголке земного шара всегда светило солнце. Папы днями напролет работали, и их редко можно было увидеть дома; от мам, как ни старайся, было невозможно скрыться. С заходом солнца мы все гнали на наших велосипедах по домам и собирались за столом на ужин, где нас всегда ждало горячее жаркое.
Мне и двенадцати не исполнилось, когда война во Вьетнаме изменила мир вокруг меня. Внезапно начались протесты, сидячие забастовки и марши по выходным, а полиция стала использовать защитное снаряжение против студентов колледжей. В ежевечерних новостях рассказывали о потерях противника и о бомбах, падающих где-то далеко. Затем наступил Уотергейт[1]. С этого момента уже ничто не казалось безопасным или надежным.
Став старше, я взялась за книги о далеких планетах и неизведанных мирах. На моей прикроватной тумбочке лежали романы Толкина, Хайнлайна, Брэдбери, Герберта. Я не вылезала из книг. Меня постоянно уговаривали оторваться от чтения и оглядеться вокруг – особенно на семейных каникулах. В старших классах уже Стивен Кинг держал меня за руку и нашептывал мне на ухо, что зло существует, но его можно победить… если ты будешь достаточно сильной, если ты сможешь по-настоящему поверить. И я верила.
И только позднее, когда я выросла, вышла замуж и сама стала матерью, я стала видеть жизнь в контексте, стала видеть, насколько сильно отличались шестидесятые, семидесятые и восьмидесятые от того, что было раньше. Думаю, именно тогда я и влюбилась в литературу о Второй мировой войне.
Вторая мировая. Сегодня мне больше ничего и не требуется. Скажите мне, что действие романа происходит во время войны, и вы уже привлекли мое внимание. Добавьте, что это эпопея или любовная история, и я тут же закажу книгу.
Есть в этой войне что-то безусловно особенное, по крайней мере, для современного читателя, то есть в ретроспективе. Вторая мировая – последняя великая война для американцев, последний раз, когда добро было добром, а зло – злом, и было невозможно их перепутать. Это было время народного самопожертвования и общих целей. Время, когда мы все были едины в том, что важно, за что стоит сражаться и умирать. Женщины носили белые перчатки, а мужчины – шляпы. Сквозь призму сегодняшнего спорного времени это кажется почти невозможно романтичным и утонченным. В нашем современном разобщенном и противоречивом мире многим хочется взглянуть мельком на те забытые времена, когда, кажется, было легче выбрать правильный путь и следовать ему. «Величайшее поколение». Вот что мы видим, оглядываясь назад. Неудивительно, что истории о мужчинах и женщинах, живших и любивших в ту эпоху, захватывают наше воображение и держат его так крепко.
Вторая мировая, как и большинство войн, рассматривается прежде всего с позиции мужчин. Мы изучаем в школе сражения и схватки, бомбы и ракеты. Мы видим фотографии мужчин, марширующих по морским берегам и взбирающихся на склоны холмов. Мы узнаем о совершенных зверствах и вспоминаем о потерянных жизнях, если не поколениях. Но лишь недавно мы начали обращать наше внимание на женщин.
В романе о Второй мировой войне, который я сейчас пишу, один женский персонаж говорит своему сыну: «Мы, женщины, находились в тени войны. Нам не устраивали парадов, нам давали не так много медалей», и я считаю, что так оно и есть. В многочисленной беллетристике на военную тему про женщин совершенно забывают, в то время как правда об их участии удивительна и убедительна и заслуживает того, чтобы встать на первый план в спорах о последствиях войны. Женщины были и разведчиками, и пилотами, и дешифровщиками. И не менее важной была их роль в тылу. Пока в мире бушевала война, а мужчины ушли на фронт, именно женщины хранили домашний очаг, то безопасное место, куда солдаты могли вернуться. Многие рассказы в этой антологии сосредоточены на женщинах и их жизнях в один-единственный день 1945 года, когда война уже закончена, но далеко не забыта. Каждому нужно было перестроить свою жизнь после Второй мировой войны: мужчинам, которые возвращались домой; женщинам, которые старались вернуться к жизни, изменившейся до неузнаваемости; детям, которые совершенно ничего не помнили о мирном времени. Эти темы до сих пор находят отклик у современного читателя.
Я была очарована рассказами из этого сборника. Эти талантливые авторы приняли необычную композицию и создали последовательный цикл рассказов. В этом цикле один день на Центральном вокзале – в парадной плавильного котла под названием Америка – становится отправной точкой для десяти совершенно разных историй, которые, если прочесть их вместе, ткут прекрасный гобелен, изображающий мужчин и женщин в военные годы. В некоторых герои обретают новые жизни после ужасающих потерь; в других герои борются с ужасными последствиями войны и стараются верить в лучшее будущее. И во всех них мы видим изменения, порожденные Второй мировой, и сражения, которые предстоят дома только лишь для того, чтобы выжить и начать все заново. И красной линией через все рассказы проходит музыка утраты и возрождения; мысль, что такая простая вещь, как мелодия, сыгранная на скрипке на железнодорожном вокзале, может напомнить кому-то обо всем том, что потеряно… и обо всем том, что еще можно приобрести вновь.
Кристин Ханна
Стивену, моему скрипачу.
И с особой благодарностью Джоан Роджерс
Сводчатый потолок ли придавал особую акустику этому зданию, или виной тому были мраморные полы – он не знал. Но в некоторые дня, когда прохожих было не так много, Григорий Яновский мог закрыть глаза, прижать подбородок к скрипке и убедить себя, что Центральный вокзал[2] – это его любимый Карнеги-холл.
Несколькими месяцами ранее он нашел на вокзале идеальный для себя уголок – прямо перед входом в метро, в переходе на Лексингтон-авеню. Он располагался достаточно далеко от громыхания железнодорожных путей и в то же время был довольно людным, чтобы приносить Григорию по нескольку монеток каждые пару минут.
Каждое утро он приезжал пораньше из своей квартиры на Деланси-стрит и взбирался по ступеням со станции метро с расправленными плечами и высоко поднятой головой. Футляр для скрипки в руках заставлял его чувствовать себя особенным среди пригородных пассажиров. Ведь внутри отделанного бархатом корпуса прятался источник волшебства, музыки, искусства, которого было не найти ни в одном портфеле мира.
И несмотря на то что его пиджак и тонкие фланелевые брюки серого цвета не шли ни в какое сравнение с более модными костюмами от «Пол Стюарт» или «Брукс Бразерс», которые носили мужчины, ежедневно прибывающие на поездах из Ларчмонта или Гринвича, Григорий ощущал, что он не ограничивается невзрачностью своего одеяния. Его элегантность таилась в простоте и четкости его движений. В том, как он прижимал свой инструмент к ключице. В изяществе, с которым он поднимал смычок. И это вовсе не было манерностью, которой обучали в пансионах для девушек или за столами семей из глубинки.
Он и его инструмент нуждались друг в друге, как партнеры в вальсе. Без одного из них не могло быть музыки.
В Польше, будучи ребенком, Григорий не раз наблюдал, как его отец, Йозек, каждый вечер погружает кисти рук в молоко, чтобы размягчить мозоли после целого дня колки дров. Йозек обучился ремеслу изготовления бочек у своего отца, но втайне он мечтал создавать музыкальные инструменты. Бочки приносили ему деньги, а значит, обеспечивали пищу на столе и крышу над головой, но душу его питала именно музыка.
Пятничными вечерами Йозек приглашал кого-нибудь с инструментом в их дом, чтобы наполнить его музыкой ради жены и ребенка. Григорий все еще помнил, как отец кружил его по комнате, пока сосед играл на балалайке. После стольких лет он все еще помнил смех отца. Он даже мог подстроить скрипку под этот звук. Это было идеальное «ля».
Во время поездок в Краков на телеге, где сзади стояли отцовские бочки, а спереди сидел юный Григорий, отец с сыном напевали, бывало, вместе разные мелодии. Иногда Йозек останавливал телегу возле церкви, чтобы сын мог послушать органную музыку. Григорий, казалось, оживал, когда его отец демонстрировал ему самые разнообразные мелодии, будь то народная музыка в их поселке или разносящийся из окон городской музыкальной школы Моцарт. Но еще удивительнее была поразительная способность мальчика напевать услышанные им мелодии, не пропуская ни единой ноты.
Однажды вечером, когда шел такой сильный дождь, что Григорию казалось, что крыша вот-вот обрушится, раздался стук. Открыв дверь, его мама обнаружила перед дверью друга Йозека, Льва, с незнакомым ей мужчиной.
– Мы попали в бурю, – произнес Лев. – На моей телеге оторвалось колесо.
Он жестом указал на стоящего рядом мужчину с натянутой на глаза шляпой.
– Я хотел отвезти брата моей жены, Зелика, к нему домой.
Дрожа под дождем, Зелик приподнял руку в приветственном жесте. В другой его руке отец Григория заметил небольшой темный чехол, по форме напоминающий силуэт. Он инстинктивно понял, что там должна лежать скрипка.
– Заходите, пока инструмент не испортился, – проговорил Йозек, приглашая их взмахом руки.
Его жена забрала мокрые пальто и развесила их у огня, а Йозек и Григорий смотрели, как Зелик кладет скрипичный футляр на стол и отпирает его. Все охнули, увидев сверкающий инструмент, который, к счастью, не пострадал из-за дождя.
Григорий до сих пор помнил эту картину: Зелик вынимает скрипку из футляра, извлекая инструмент, словно чародей. Он все еще помнил то накатившее на него чувство волшебства, когда Зелик положил подбородок на боковину скрипки, поднял смычок и начал играть. Зелик очаровал всех музыкой, завихрившейся завитками и арабесками; ноты наполнили комнату и заглушили бурю за окном.
Зелик пристукивал ногой по полу и покачивал головой из стороны в сторону. Если бы радость была звуком, то Григорий слышал его тем вечером от смычка Зелика, скользящего по струнам. Когда молодой человек в конце концов вложил инструмент Григорию в руки, наставляя того, как нужно держать смычок, все мысли мальчика устремились к тому, чтобы научиться играть самому. Этот инструмент был способен рассказывать о печалях и петь о радости без единого слова.
Следующим утром, когда взошло, высушивая сырое дерево и грязные дороги, солнце, Зелик дал Григорию последний урок. Григорий бережно взял инструмент в сложенные ковшиком руки. Он провел ладонью по длинному тонкому грифу и прикоснулся пальцами к скрипичным колкам. У него возникло чувство, что он впервые притрагивается к прекрасному.
Зелик тут же увидел, насколько естественно рука мальчика взяла смычок, и услышал, что у того врожденный музыкальный слух. А еще Зелик, прикрыв глаза, осознал: Григорий не просто чувствовал музыку; она исходила из него, словно бы он дышал каждой нотой. Пожимая руку Йозека и благодаря его за пристанище на ночь для него и Льва, Зелик прошептал на ухо мужчине: «У вашего сына талант. Продайте, что сможете, купите ему скрипку и найдите возможность обучать его. И сделайте это как можно скорее».
Йозек смог раздобыть своему сыну скрипку в обмен на двенадцать бочек для засолки, сделанных из его лучшего дерева. Отложив достаточную для пропитания семьи сумму, Йозек все оставшиеся деньги оставил на оплату уроков учителю музыки из соседнего поселка. Григорий быстро научился играть гаммы, а затем перешел к более сложным этюдам и сонатам, на изучение которых другим детям обычно требовалось гораздо больше времени.
Время от времени Йозек брал мальчика с собой в Краков, чтобы у того была возможность играть с аккомпаниатором на фортепиано. К десяти годам Григорий уже мог играть все концерты Моцарта. А в пятнадцать он взялся за Мендельсона.
Но как бы он ни любил музыку классических композиторов, после еженедельных ужинов на Шаббат Григорий всегда играл музыку своего штетла[3]. Глядя на него, мать улыбалась, а отец подливал вина соседям.
Став старше и продвинувшись в своем мастерстве, он стал помышлять о том, чтобы однажды сыграть концерт в прославленной Краковской музыкальной академии и дать сольные концерты при свечах по всей Европе. Но его мечты рухнули однажды ночью, когда он услышал звук разбитого стекла и крики матери.
Прежде квинтэссенцией его юности была тарелка супа, кусок хлеба и родители, улыбающиеся при звуках его скрипки. Но той ночью ею стали звуки ужаса и ненависти. Даже через пятнадцать лет, когда он играл в безопасности и великолепии Центрального вокзала, темные воспоминания о его последних днях в поселке часто возвращались к нему. Образ его отца, которого выволакивает из дома озлобленная толпа. Запах горящих бочек. Крики матери в темноте, когда сельчане подожгли их дом, а отец лежал на земле окровавленный и неподвижный. Звучащее как ругательство слово «жид», рассекающее воздух, словно коса.
Григорий стоял и смотрел, пассивно наблюдая, как рушится его семья. Он хотел броситься вперед, присесть возле отца и вытащить осколки стекла из его похожей на расколовшуюся тыкву головы. Он рвался обнять отца и вернуть тепло, которое покидало тело, заставляя его синеть на глазах у Григория. Но его конечности совсем не двигались. И только когда дом его семьи вспыхнул, он почувствовал, как ноги под ним зашевелились. Они двигались не намеренно, а инстинктивно – шатаясь, он двинулся к огню, чтобы спасти свою скрипку.
Менее чем через год после этого семнадцатилетний Григорий шел по Эллис-Айленд. С деньгами ему помог дядя, которого мама не видела много лет. В одной руке Григорий нес небольшой кожаный чемодан, в другой – свою скрипку. А под тканью его штанов скрывались красные пятна ожогов, опоясывающих одну ногу. Шрам и сам походил на огонь – неизменный алый факел, превративший его кожу в пересеченный рельеф. Вечное напоминание о той ужасной ночи.
Деньги Григорию дядя дал не только из сострадания; он был уверен: музыка мальчика могла привлечь посетителей в его ресторан в Нижнем Ист-Сайде. В первый вечер Григорий достал свою скрипку в набитой битком квартире на Деланси-стрит и исполнил серенаду своей новой семье. Женщины, оставив в раковинах немытую посуду, уселись на стульях, слушая, как он играет. Осмотрев комнату и увидев прикованных к месту женщин, дядя Григория уверился в том, что к концу недели все столики в его ресторане будут заняты.
Почти каждый вечер на протяжении трех лет Григорий играл бесчисленные мазурки и тарантеллы для посетителей, наслаждающихся борщами и голубцами. А он, в какой-то степени, наслаждался теплом ресторана. Посетители со своими семьями напоминали ему его выступления на Шаббат еще там, в штетле. Но не о таком исполнении мечтал Григорий, будучи моложе. Как новоявленный иммигрант в стране, которая по сравнению с Европой казалась столь богатой и полной перспектив, Григорий хотел использовать все возможности. Он не собирался всю жизнь исполнять серенады мужчинам и женщинам, пока те поглощают пироги и капусту его дяди. Он все еще вынашивал мечту – играть на сцене с оркестром, – исполнить которую ему до сих пор не представилось возможности.
Поэтому, увидев в оставленной как-то вечером одним посетителем газете объявление о том, что театр «Новый Амстердам» устраивает прослушивания для музыкантов, желающих попасть в их симфонический оркестр, Григорий воспринял это как знак. Как случай, которым следует воспользоваться. Он собрался с духом и пошел в театр. Там оказалось меньше людей, чем он ожидал, так как многие отправились на войну. Сам он избежал этой участи из-за жутких шрамов на ногах. И все же на прослушивание пришло так много талантливых музыкантов, что когда Григорию предложили место в качестве одной из вторых скрипок, он чувствовал себя так, словно сбылась его мечта.
Несмотря на свою новую работу, у Григория оставались свободными утренние часы. Он выбрал для репетиций одно найденное им местечко в Нью-Йорке, которое он любил больше всего. Прямо перед входом в Вандербильт-холл, напротив кондитерской тележки Мюррея и кабинки для чистки обуви Джека. Центральный вокзал был его собственной любимой сценой.
Дополнительные деньги за уличные выступления, конечно же, радовали его. Иногда Григорий едва покрывал свои расходы на билет в метро и обед, но у него было гораздо больше причин играть на Центральном вокзале, чем просто несколько долларов прибавки к его ежедневному заработку: акустика, сводчатый потолок, бирюзовая штукатурка, позолоченные созвездия и кинетическая энергия пригородных пассажиров. Ему казалось таким захватывающим движение вокруг – он словно находился в эпицентре тысячи сливающихся воедино миров. Он ощущал грохот подземки под ногами и ветер из тоннелей, движущийся туда-обратно сквозь латунные двери. Здесь официантки смешивались с вернувшимися с войны солдатами, а банкиры в полосатых костюмах бежали рядом с мужчинами, работающими лифтерами в офисных небоскребах на Пятой авеню.
А еще были те несколько утренних минут, когда он наклонялся и бросал несколько монет на бархатную подкладку своего футляра, чтобы побудить других сделать то же самое. В эти мгновения он мог услышать мелодию шагов. Это была симфония для его ушей. Он слышал, как скакал ребенок в лакированных туфлях по мраморному полу, как мягко шаркал банкир в оксфордских ботинках или как упирался в пол костыль раненого солдата.
Но однажды он услышал легкую дробь шагов настолько непохожих на все те, что годами барабанили по мраморному полу, что у него кольнуло сердце. Шаги легкие, почти невесомые, словно каблук едва касался земли. Даже не поднимая глаз, он узнал энергичную пружинистую поступь танцовщицы.
Он поднял взгляд и увидел красивую женщину, направляющуюся в его сторону. Она только что поднялась из метро; ее зеленое шелковое платье развевалось, как потревоженные края лепестков тюльпана. Вмиг перед ним возникло ее лицо: бледная кожа, темные волосы и лукавые глаза, выглядевшие нездешними. Она не походила на типичную американку – точнее на то, как себе представлял американок Григорий, – хотя он знал: каждый тут мог претендовать на иностранное происхождение. Но мысленно Григорий относил к американскому типу лица людей английского или ирландского происхождения с их тонкими, острыми чертами и кожей, нежной, как персик. У этой же девушки были высокие скулы и цвет лица, напоминающий ему девушек из его поселка. Но, на самом деле, она могла быть из любой страны Центральной или Восточной Европы, подумал он. Венгерка или литовка. Полька или, может, русская. Или даже чешка.
Ее шаги замедлились, и теперь она стояла всего в нескольких футах от него. Она остановилась перед кондитерской тележкой, в которой продавали глазированные пончики за пять центов и яблочный штрудель – за десять. Вокруг нее собрались еще с дюжину других пассажиров, жаждущих отведать чего-нибудь сладенького, прежде чем окунуться в утреннюю работу.
Шелк платья не мог скрыть ее длинных ножек и стройной спины. Ее черные волосы обрамляли нежными кудряшками лицо, словно у восходящей звезды в кинофильме. Но при этом движения ее были какими-то старомодными и немного робкими. Так человек, родившийся не в Америке, мог искать в кошельке нужные монеты, или кто-то, только что прибывший на Манхэттен, мог слегка отодвинуться, когда кто-то задел его рукавом. Он отметил разницу в том, как она двигалась, когда никого рядом не было и когда она попадала в группу людей. Легкость сменялась осторожностью. Словно за маской беззаботности находилось что-то более сложное – то, что она прятала под лучезарным внешним видом. Григорий не боялся этого. Наоборот, это восхищало его еще больше. Контраст походил на саму музыку. На поверхности нетренированный слух слышал лишь красоту, когда он играл что-нибудь вроде «Адажио соль минор» Альбинони. И только некоторые слышали исходящую от струн грусть. Две противоположные эмоции, сплетенные, как нить, истинная сущность человеческой души.
Григорий быстро сообразил, как лучше всего привлечь ее внимание. Он еще не начал играть в то утро, и пока он стоял, держа в руках скрипку, его разум лихорадочно работал, выбирая мелодию. Он отчаянно хотел найти способ впечатлить ее, заставить остановиться – хоть на секунду – и обратить внимание на музыку, предназначенную ей одной.
Его тут же осенило: если бы он сумел подобрать что-то, что напомнило бы ей о своей родине, этого бы хватило, чтобы заставить ее замереть и задержаться хоть ненадолго.
Но время уходило, пока он наблюдал, как она расплачивается за что-то, похожее на небольшой кусок штруделя, надежно завернутый в пакет из вощеной бумаги.
Его сердце учащенно забилось. Он знал, что Моцарт никогда не подводил его в толпе, поэтому он заиграл «Маленькую ночную серенаду». Она была достаточно известной, так что даже если девушка и не была из Австрии, то все равно узнала бы мелодию и подошла к нему. А потом, закончив, он мог спросить ее, откуда она, и их разговор полился бы естественно, как танец.
Он играл, полуприкрыв глаза, не желая отводить от нее взгляда ни на секунду. Водя смычком по струнам и приподнимаясь в такт музыке, он видел, как она погрузила пальцы в бумажный пакет и выудила оттуда выпечку. И хоть мелодия стала еще веселее, девушка, казалось, совершенно не обратила на него внимания.
Удрученный, Григорий наблюдал, как она направилась в сторону выхода на Лексингтон-авеню, как шевельнулись под платьем ее бедра, когда она толкнула тяжелые, обитые медью двери.
Перейдя Лексингтон и миновав отделение банка «Бауэри Сэвингз» и газетный киоск, Лизель быстро зашагала вперед, огибая пожилых прохожих, которые мешали ее продвижению. Она очень гордилась своей пунктуальностью. Ей не нравилось заставлять мистера Штейна ждать. Если он попросил прийти в час тридцать пополудни, то она будет в здании на несколько минут раньше. Как раз оставалось достаточно времени, чтобы взбить прическу и пригладить платье.
А еще она не хотела появиться в его офисе с кусочками штруделя на губах. Поэтому она быстро доела и, на углу Сорок шестой улицы и Лексингтон-авеню, вытащила салфетку и промокнула губы, чтобы убедиться, что на них не осталось ни единой крошки. Она достала из сумочки пудреницу и нанесла на лицо тонкий слой пудры. Затем, как это тысячи раз делали, по ее наблюдениям, другие танцовщицы, она подкрасила губы, в последний раз оглядела себя в зеркальце и защелкнула пудреницу.
Лизель была рада, что офис Лео Штейна находится на Лексингтон-авеню, а не на Бродвее, как у большинства других антрепренеров. Это означало, что добираться сюда от ее работы в швейной мастерской возле Театрального квартала[4] нужно было на пригородном поезде до Сорок второй улицы. Но этот маршрут она любила, потому что он позволял ей проходить мимо единственной во всем Нью-Йорке кондитерской палатки, где готовили яблочный штрудель в точности так, как это делала раньше ее мама. Если бы у нее было несколько лишних минут, она бы прогулялась в сторону центрального вестибюля вокзала и насладилась выпечкой под позолоченным изображением знаков зодиака – талантливо нарисованных созвездий, сияющих в море синевы.
Лизель любила бескрайность главного зала с его соборной роскошью и то, как свет проникал сквозь арочные окна над восточным входом и озарял пассажиров мягким отблеском сепии, как на старых фотографиях. В этом месте, среди толпы, она могла чувствовать себя одновременно в одиночестве и в безопасности. И, что больше всего будоражило ее, именно здесь она могла представить себе случайную встречу или возможное воссоединение с семьей, которую она до сих пор отказывалась считать потерянной.
Трудно поверить, что прошло уже пять лет, как она в последний раз виделась со своими родными, и что после последнего полученного письма от них не было ни единой весточки.
– Время пролетит быстро, – обещала мама, собирая ее в Америку.
Сказанное мамой оказалось правдой. Время прошло быстрее, чем она могла себе представить, но она сама очень старалась. Лизель сделала все, чтобы занять себя, насколько это возможно. Она не хотела, чтобы у нее оставалось время задуматься, потому что во время этих пауз было сложно избавиться от мыслей об ужасных испытаниях, выпавших на долю ее семьи.
Еще в Центральном вокзале она любила то, что каждый здесь бежал по своим делам с ощущением неотложности своей поездки. Этому способствовали расположенные на каждом углу часы: часы в медном обрамлении, закрепленные на мраморных стенах; самые знаменитые – в центре главного вестибюля; часы, подвешенные под потолком, – внизу, у железнодорожных путей. Некоторые были украшены в стиле модерн, другие выглядели, как увеличенный циферблат наручных часов. Но, независимо от стилистики, все эти часы создавали ощущение, что нужно идти, поторапливаться, и Лизель это нравилось. Это позволяло ей сосредоточиться на своих обязательствах. Когда она не танцевала, она шила. Когда не шила, то танцевала: как на уроках танцев, так и на представлениях в ночных клубах, помогающих ей оплачивать счета.
Она и представить себе не могла, что когда-нибудь сможет танцами зарабатывать достаточно денег для жизни, но Лео Штейн изменил ее мнение. И она всегда будет ему благодарна за то, что он принял ее на работу в качестве одной из своих танцовщиц.
Его агентство располагалось на третьем этаже изящного серого особняка, разгороженного на небольшие офисы. Подойдя, Лизель позвонила в дверной звонок и поднялась по узкой лестнице. Она почувствовала запах его сигары уже на первой лестничной площадке.
«Лео Штейн, импресарио» было выгравировано на темной деревянной двери. Она вошла, не постучав.
– Привет, моя sheyna meydel![5] – воскликнул он. – Какая услада для уставших глаз.
Она уселась напротив его стола, сложив руки на зеленые шелковые складки платья, которое она сшила сама неделю назад.
– Итак, с сегодняшнего дня и до второй половины дня пятницы репетиции будут проходить на этой стороне города, в студии Розенталя. Наконец-то не на Бродвее…
Она кивнула. Она ценила то, что Лео не только относился к ней по-доброму и никогда не перегружал ее, но и, давая ей работу, учитывал другие ее обязательства. Поэтому он организовал ей работу в ночных клубах с пятницы по воскресенье, что означало, что, помимо репетиций хореографии для этих выступлений в выходные, она могла спокойно заниматься и всем остальным: шить для своего босса, Герты, а еще и посещать уроки танцев, от которых она не хотела отказываться, хоть они и не приносили ей пока еще прибыли. Просто так она все время была занята, а именно этого Лизель и желала.
Лео передал ей расписание репетиций.
– Спроси меня попозже на этой неделе, когда поедешь к Розенталю. Думаю, у меня кое-что появится в «Краун Клаб» на следующую неделю, но пока не подтвердили.
Она улыбнулась.
– Ну, вы же знаете, я всегда готова, когда нужно, мистер Штейн.
Лео полез в ящик своего письменного стола.
– Тебя не остановить, да? Ты самая трудолюбивая девушка из всех, кого я знаю. Подумать только, какую бы комиссию я на тебе заработал, если бы ты захотела заниматься этим полный рабочий день!
– Я не хочу нарушать обещание, которое дала Герте. – Она улыбнулась и захлопала глазками: не из жеманства, а потому что ей нравилось быть с ним особенно милой. – И еще я не могу разочаровать своего учителя, Псоту.
Лео кивнул. Он отлично знал, что именно ее учитель, Иван Псота, вытащил ее в свое время из Чехословакии.
– Да, да. Знаю, скольким ты ему обязана. Поэтому я и не давлю на тебя, как с другими девушками.
– Я очень благодарна вам, мистер Штейн.
– Скажи спасибо, что ты похожа на мою дочь. – Он качнул головой, положил сигару в пепельницу и протянул руку к ящику стола. – Свою комиссию я взял, а все остальное тебе, дорогая.
Она бросила взгляд на написанные цифры и раскатистую роспись Лео внизу. Двадцать пять долларов. Достаточно, чтобы оплатить комнату и питание, и еще немного отложить на случай, если Красный Крест когда-нибудь сможет определить местоположение ее семьи и у нее появится возможность привезти их.
Лео взглянул на часы.
– Итак, студия Розенталя. Это на пересечении Тридцать восьмой и Лексингтон. Тебе лучше поторопиться. Ты там должна быть к двум.
У Лизель оставалось двадцать минут.
– Спасибо, мистер Штейн. – Она произнесла слова осторожно и почтительно, стараясь говорить так, чтобы он смог расслышать в ее голосе благодарность.
Лизель знала, что в ее жизни есть многое, за что она должна быть благодарна. И среди прочего – ее учитель по танцам Иван Псота.