– Ты где?
У мамы включена громкая связь, голос искажается звуком швейной машинки: чух, чух, чух. Стуком, когда она ставит поудобнее ногу.
– На центральном рынке, рыбу покупаю, – отвечаю я из приемной клиники. – Подошла моя очередь.
Появляется врач, окликает меня, дает знак, что можно не торопиться.
– Это… потому что…
Мать говорит что-то невнятное.
– Мам, я перезвоню, – перебиваю я.
Затем, чтобы ей было слышно: «Два филе путассу и…»
И вешаю трубку.
Врач притворяется, что не замечает фарса.
Я иду за ней в кабинет. Голубовато-зеленые стены, стулья середины века, обитые гобеленом с лилиями, создают эффект гостиной. В нос ударяет сильный аромат духов. За столом врача стоит керамическая радуга, каждая цветная полоса которой украшена цветком. Она просматривает мою карту, пока я молча их вспоминаю. Красная протея, оранжевая банксия, желтая недотрога.
– С решением вас никто не торопит, – говорит врач. – Однако, если вам нужно больше времени, нам понадобится второй врач, чтобы подтвердить процедуру.
Я знаю законы, в Виктории все было бы проще.
От диффузора пахнет лавандой, я чихаю, стараясь не тереть глаза и не царапать горло. Доктор предлагает мне коробку с салфетками. Я не упоминаю, что у меня была такая же реакция с первенцем.
– Запахи, – говорю я.
Она наклоняет голову, лица не видно. Поправляет очки кончиком пальца.
– Как вы относитесь к решению? – спрашивает она.
«Какому?» – хочу спросить.
По наблюдениям одного психиатра, двадцать процентов из восьмисот тысяч решений, которые человек принимает за жизнь, потом вызывают сожаление. Какое мы обсудим?
Она ждет ответа, а мне не хочется ничего объяснять. Да, я разрываюсь, борюсь сама с собой до такой степени, что кричу, – все по той же причине, что привела меня сюда.
– Хотите обсудить это с кем-нибудь?
Она смотрит на часы на стене. В приемной ждут другие женщины; она уже выбилась из графика.
– Я уже решила, – отвечаю и, пока она стучит по клавиатуре, пытаюсь вспомнить название зеленых листьев в центре радуги.
Тропическое растение, молодые листья которого имеют форму сердца, но затем расщепляются. Зажимаю рукой боль в груди. Как будто мне нужно откашляться. Вспомнила. Монстера! Я произношу про себя название, будто одерживаю маленькую победу.
Голубые незабудки. Синие ирисы. Фиалки. На манжетах, юбках, подолах платьев и палантинах я вышивала тысячи весенних цветов, а мать, затаив дыхание, рассматривала мою работу, указывая на недостатки, пока я не освоила каждый стежок.
– Есть запись на восьмое августа, – сообщает врач.
Представляю, какое у меня дурацкое отрешенное выражение лица. На шее, в том месте, которое я расчесала из-за резкого парфюма, пульсирует рубец.
– А нельзя ли на другое число? – спрашиваю я, борясь с подступающими слезами и соплями.
Стук клавиатуры.
– Для записи на любой другой день потребуется подтверждение второго врача. Записывать на восьмое?
Стол забрызгивает неудержимая рвота. Капля попадает ей на очки. Врач реагирует мгновенно и профессионально: очки сняты, позор смывается стерильными салфетками. Она опускает руку мне на спину.
– Все в порядке.
Она гладит меня по спине, пока я сплевываю в салфетку.
– Мне надо с кем-нибудь поговорить, – сообщаю я.
Она протягивает влажную салфетку.
– Нервы сдают. Это нормально.
Разве? Я прошу назначить мне день, и единственной датой, когда я могу прервать беременность, оказывается день рождения сына, которого я потеряла.
Я стою на выложенной гравием дорожке перед домом матери. Она, конечно, на кухне, за столом, расправляет шелк между лапкой швейной машины и игольной пластиной. Трудно поверить, что в Аделаиду на Майл-Энд приходят рулоны ткани, отправленные из флорентийского Дома тканей на Виа-де-Пекори? Но вот же они. В шкафах и сервантах. В кладовой и буфете. Сложенные стопкой на лоскутном покрывале из моего детства, чтобы мама выкроила, собрала, расшила стразами и сшила платье для жены важного лица. Или новой подружки известного спортсмена.
Моими игрушками, сколько себя помню, были катушки. Подушечки для иголок и шпульки я держала в руках задолго до того, как научилась продевать нитку в игольное ушко. Крохотные бархатные пуговички и бусины из муранского стекла проглатывались и выплевывались. Исследование ножниц нередко заканчивалось слезами и порезами, но приучило к осмотрительности и уверенному владению инструментами. Так от простых выкроек я перешла к реставрации старинных платьев с вышивкой. К созданию выкроек для таких дизайнеров, как Дженни Ки и Линда Джексон. К разработке штор для Нового здания парламента. Все благодаря моему особому дару сплетать нити и получать изображения, похожие на фотографии. Теперь студенты, изучающие ткани, называют эту технику теневой гладью, а я – «живописью иглой». И мне нет равных в этом искусстве.
Если у матери портилось настроение, я знала, как расположить ее к себе. Брала иголку с ниткой и яростно работала над платьем, украшая простые подолы замысловатыми розетками, а лифы – весенними цветами. Я часами, днями просиживала над тканью, едва прерываясь, чтобы поесть. Ожидая, когда мать одобрительно кивнет, держа вышивку на расстоянии вытянутой руки, и передаст мне следующий заказ.
За пожелтевшими занавесками из искусственного кружева на окне, выходящем на улицу, время будто остановилось. Для собственного дома мать никогда не шила штор, поэтому не скажешь, что здесь живет лучшая швея Аделаиды. Когда я предложила сделать новые, она сочла это глупой затеей. Представляю, как она с похожей на браслет бабушкиной подушечкой для иголок на руке оттягивает шторы, радуется мне, манит в дом. Аромат розы на коже наполняет каждую комнату. Как я тоскую по тем дням, когда задобрить ее было легко. Какой-нибудь рукав со швом и окантовкой из бирюзовых павлиньих перьев и пурпурных королевских крокусов или перед, украшенный золотыми драконами Байе.
Я достаю из сумочки телефон. Сначала позвоню. Почему бы мне не поговорить с матерью? Разве не для этого я вернулась в Аделаиду? Разве не она мой «кто-нибудь»?
– М-м, – отвечает она, как я понимаю, держа во рту булавки.
– Как идет работа? – спрашиваю.
Слышу, как она расстроенно выдыхает: какой швее хочется проглотить булавку?
– Я загляну к тебе попозже, – добавляю я, наблюдая, как в окне мелькнула тень.
Она не выглядывает: ей и в голову не придет, что я брожу у нее под окнами. Перейти лужайку с того места, где я стою, и добраться до входной двери равносильно тому, чтобы пересечь целую страну.
На тропинке я ломаю на кусочки тонкие веточки, складываю из них пятиконечные звезды и начиняю их коробочками эвкалипта. Почему-то хочется выкладывать звезды. Далекие мерцающие солнца, которые видишь, а не ухватишь.
Реставрационная мастерская похожа на кокон. Свет, прошедший через фильтр, ни пылинки, ни сквозняка – она создана, чтобы всеми способами сохранить то, что в ней находится. Ткани в разной стадии восстановления, что, на мой взгляд, подчеркивает их хрупкость. Некоторые из них – просто рваные заплатки, прикрепленные к новой основе. Куски, цепляющиеся за жизнь, уничтожаемые разрушающими факторами – тревожный термин для врагов сохранности ткани: высокой или низкой влажности, солей, кислот, света, огня и насекомых. Даже разница температур в местах, где нашли ткань и где она хранится.
Реставратор бережно держит эти фрагменты: на руках ни капли лосьонов, масел, духов, пальцы свободны от цепляющихся ювелирных украшений. Голыми руками я изучаю, чищу и укладываю фрагменты, вдыхая жизнь в клочья и лохмотья, чтобы восстановить утраченное. Конечно, важно уметь стирать, сшивать и подгонять, но главное – видеть в этих остатках целое. Собрать воедино осколки, обломки, кусочки и воссоздать былой образ. Терпеливо и решительно восстановить полную картину. Когда я работаю, то попадаю в мир, где к испорченному относятся с благоговением, с восхищением, и мое внимание занято не утраченным, а тем, что удалось сохранить.
Я выдвигаю длинный ящик, достаю толстый кусок бескислотного картона с хрупкой вышивкой и выкладываю на рабочий стол.
Снимая каждый раз защитный покров, с облегчением вздыхаю. Боюсь, вдруг это только сон, а кусок на самом деле продолжает гнить внутри трубы, под семнадцатью десятками пустых банок из-под пива Emu Export Lager, выпущенных в 1923 году, которые сами по себе стоят состояние. Это самая потрясающая австралийская находка с тех пор, как на вершине обнаружили патронташи Гарри Моранта по прозвищу Breaker[19] и пробитую пулями подвеску времен Англо-бурской войны.
Вышивка исполнена на подложке из серебристой металлической нити, образы – шелковыми нитками и пряжей. Некоторые фрагменты вышиты потрясающими металлическими нитями, включая тонкие и витые золотые нити и переплетенные кремовые и темные для основного фона.
При ближайшем рассмотрении обнаруживается бисер. В работах, созданных в постреформационный период, часто встречаются мотивы природы, и в центре вышивки я вижу лишь две фигуры, окруженные деревьями, цветами, насекомыми и животными. Под лилией сидит длиннохвостая птица, а под ней – заяц, леопард и бабочка. Справа – павлин в почти идеальном состоянии, по его блестящему небесно-голубому и золотистому цветам можно понять, насколько ярким было когда-то все произведение. Чего там только нет: и цветы, похожие на крокусы, и единорог, за которым гонится собака. По бокам, за главными фигурами, видны дуб, гигантский чертополох и, как я догадываюсь, бораго, вышитые крестом металлической нитью, причем побег выполнен несколькими перевитыми металлическими нитями, а листья – шелковой пряжей.
Рукав платья у одной фигуры сохранился в хорошем состоянии, вышит спиральной металлической нитью с подложками разного цвета, что создает объемный и фактурный эффект, но кисть руки утрачена. Над фигурами завитки красных и синих облаков, больше похожие на буддистскую танку, чем на что-либо созданное в угоду Богу.
Сама по себе сцена очень странная. У фигур хорошо сохранились только части верхней одежды. Но эта вышивка, заброшенная и грязная, хранила целое сокровище для реставратора. Внутри трубы был мешок, набитый оторвавшимися кусочками и нитками, и я решила собрать все воедино.
Держа в голове яркий цельный образ, я умело обращаюсь с ниткой с помощью тонкого пинцета, выравниваю потрепанные края, накладываю декоративные стежки для закрепления, затем небольшие поддерживающие стежки под прямым углом, меняя расположение, чтобы никакой узор не отвлекал глаз. Каждая драгоценная нить сшивает прошлое с настоящим.
Я смотрю на циферблат: шесть часов пролетели незаметно, глаза болят, требуя отдыха. Я убираю все со стола и в темноте иду по коридору.
Над аделаидским Овалом закат: небо бледно-шафрановое. Довольная собой, я сворачиваю к себе на улицу.
Старый мистер Салер обрезает розы. Он машет мне рукой в перчатке.
– Он оставил на пороге письма! – улыбаясь, кричит он.
Я замираю, на лбу выступают капельки пота.
Заставляю себя идти дальше. Ворота открыты. Когда я уходила, такого не было. Останавливаюсь на тропинке и оглядываюсь. На коврике аккуратная стопка моих писем. Рядом букет свежих цветов. Слышу свое хриплое дыхание. Закрываю за собой ворота, иду по кирпичной дорожке и собираю письма. Первый конверт аккуратно прорезан по верхнему шву. Я просматриваю письма, некоторые роняю. Все они открыты. Перебираю дальше и роняю больше. Подбираю. Нос уже чувствует запах цветов. Лилии, калина и фрезии. У меня аллергия на все.
Мусорный контейнер стоит снаружи, но там все еще возится улыбающийся мистер Салер. Я машу ему в знак благодарности: пусть считает, что стал свидетелем счастливого момента. А сама проношу цветы через дом, уже чихая – глаза слезятся, – и, выйдя через черный ход, бросаю их через забор в переулок.
Вернувшись, мерю шагами кухню. Хочу разозлиться: злость подавляет страх. И хочу позвонить ему, пока злая. Телефон в руке дрожит. Наконец я нажимаю его имя, но, когда он берет трубку, я падаю. Роняю телефон и падаю вместе с ним. Сначала даже слез нет. Ненавижу себя за чувство вины, ошибки и неудачи. За то, что забросила к чертовой матери все прежние мечты. Нужно начать заново. Повторяющийся итог после посещения многочисленных психиатров и сеансов.
Начни сначала прямо сейчас.
– Реставрируя ткани, вы каждый раз выбираете, каким будет новый стежок. В жизни то же самое, – сказала психиатр. Она принесла мне вышитую обнаженную натуру возлюбленного и спросила, как ей лучше изобразить волосы. – Будьте так же разборчивы в выборе, как и в каждом стежке.
Не буду я ему перезванивать. Позвоню в Оксфорд. Решение по моему заявлению на вид на жительство уже, наверное, принято. Известно, как быстро они набирают сотрудников, как только приобретаются новые ткани. В объявлении говорилось, что те, кто попал в окончательный список, получат решение в течение четырех недель.
Я умываюсь и крашу губы, хотя это телефонный звонок. Здесь сейчас половина восьмого вечера, там одиннадцать утра.
– Доктор Рид из Художественной галереи Аделаиды вызывает доктора Саади, – говорю я в ответ на звонкий сочный голос.
Звучит музыка «Прибытие царицы Савской» Генделя. Я закрываю глаза, внимая.
– Не повезло с «Эшес»[20], – говорит Присцилла Саади.
– Вам, – уточняю я.
Она смеется. Я тоже, забавляясь тем, сколько разговоров с английскими коллегами начнутся с крикета.
– Как я рада слышать ваш голос, Присцилла, – говорю я, и к горлу подступают слезы.
Я научилась справляться с этими «излияниями» в разговорах по телефону и растягиваю губы в улыбку. Пусть слезы текут по щекам. Как утверждает наука, притворная улыбка вызывает выброс эндорфинов и ведет к улучшению самочувствия.
– Очень жаль, что вы отказались от должности.
Я пытаюсь уловить то, что она сказала, угукаю и невнятно мычу, когда она сообщает, что они взяли на работу только что защитившую докторскую сотрудницу из Музея текстиля королевы Сирикит.
– Повезло! Она подумывала о МЕТ[21], но мы соблазнили ее мясными пирогами и сидром. Но до вас ей далеко, конечно!
Присцилла снова смеется. Какой милый у нее смех. Не имеющий ничего общего с той болезненной новостью, которую она сообщает.
– Но я, как всегда, слишком много болтаю и не спрашиваю, чем могу помочь.
Щеки у меня уже болят от научно-обоснованной улыбки, принятой из-за отчаянной необходимости предотвратить подозрение, что я не вполне контролирую собственную жизнь и человека, читающего мою почту. Который дарит удушающие цветы. Оставляет на моем лице шрамы и сваливает вину на меня. И знает пароли: имя и дата рождения, которые я не меняю. Который явно перехватил письмо с предложением о работе из Оксфордского университета и отказался от моего имени, поскольку понимает, что я не дружу с электронной почтой и письма скапливаются неделями. Кто точно знает, что я храню глубоко внутри. Что я разрушу именно то, чего хочу.
Начни сначала.
Ему, конечно, и в голову не приходит, что я им позвоню, проверю. Он думает, что я просто отступлю. От этой мысли во мне загорается мерцающее пламя победы, ведь я поступаю вопреки его ожиданиям.
– Похоже, она вам идеально подходит, – отвечаю я Присцилле.
– Когда мы увидим вас?
– Когда выиграете «Эшес», – отшучиваюсь я, но она берет с меня слово.
Начни сначала.
Я знаю, что делать. И, когда начинаю, слезы льются каскадом.
На странице аккаунта электронной почты выбираю «Изменить пароль» и ввожу текущий. Нажимаю «Показать пароль». Навожу курсор на имя и дату рождения сына, каждую букву и цифру – частицу него, за которую я цепляюсь: Джонатан08081997. Мантра. Заклинание. Невидимый проход назад в прошлое, куда не вернуться.
Начни сначала.
Шесть терапевтов, три психиатра и бесчисленные менторы в книгах и на тренингах. Полное единодушие. Сосредоточьтесь на настоящем. На тканях, это естественно. Но как не обращать внимание на протертую гнилую дыру в душе?
«Введите новый пароль». Руки над клавиатурой дрожат. Я набираю новый пароль: «2018 всегда твоя мама!».
Четыре утра. Принимаю душ. Собираю опавшие листья для недолговечного произведения искусства. Амир, ночной сторож, рад мне. Я вручаю ему пакет с флорентийским печеньем, его любимым.
– Опять не спится, доктор?
Акцент превращает «спится» в «сбиться».
Не спится. Но сбиться – это запросто. Не спасут ни опоры, ни веревки. Свободное падение прерывается, только когда я работаю с тканью.
Мастерская словно тихая гавань. Я устраиваюсь на табурете. За четыреста лет серебряные нитки покрылись патиной, но в верхней части вышивки сияет золотая нить, складываясь в изображение солнца. Я почти уверена, что иглу когда-то держала в руках юная девушка, которую готовили к замужеству, обучая играть на музыкальном инструменте, говорить на иностранном языке и вышивать.
Когда мне исполнилось одиннадцать, мать повезла меня в старинный город Флоренцию, чтобы я научилась оценивать и покупать ткани. В витрине Casa dei Tessuti[22] я увидела манекен в ткани с такой изящной вышивкой, что она казалась фотографией. У ног манекена серебрился плакат: «Ogni donne e un universe». «Каждая женщина – сама вселенная».
Работая, я представляю, как ловкие пальцы вышивальщицы следуют теперь полинявшему рисунку на ткани. Большинство ученых скажут, что она мечтает о будущем муже, о детях, но меня всегда интересовало, понимали ли женщины преимущества навыков, которые они получили. Например, учились принимать решение, когда делали стежки, в изящной позе извлекали из струн музыку или обращались к иноземным вельможам на их родном языке. А если их мужья умирали рано, что случалось довольно часто, этим женщинам приходилось управляться и с работой, и с домашним хозяйством. Возможно, эта юная вышивальщица слишком хорошо знала, какое образование получает. Понимала, что она была вселенной, которую создавала сама.
Пальцы расстегивают едва держащуюся пуговицу на брюках. Я прижимаю руку к натянутой коже под пупком. Отрываюсь от вышивки. Слезы текут быстро, обильно. Я держу руку на коже под рубашкой. Ох уж эта болезненная привилегия выбора. Все должно быть не так.
В месяц перед Великим постом карнавальный дух во Флоренции доходит до безумия. Но в церкви Сан-Микеле мои пальцы белеют от напряженной молитвы. Я обращаюсь не к небесам или храму, не к распятию, укрытому шелками на алтаре.
– Пожалуйста, помогите маме, – умоляю я Святую Елизавету, в то время как снаружи ревет пьяный мир.
Улицы заполняются парадными шествиями, гремят приветствия буйному богу вина Бахусу, мужчины в костюмах Эроса танцуют аллеманду и тройную гальярду. Из окон верхних этажей выглядывают девушки, которым отцы запретили выходить из дому, а пьяницы в масках изо всех сил стараются выманить их на улицу. Сатиры, нимфы и черти бьют в барабаны и распевают вульгарные куплеты. Разгульная беднота предается всем возможным грехам перед грядущим воздержанием и трезвостью, которые завершатся благоговением в Domenica di Pasqua, Пасхальное воскресенье.
Матери не до веселья, но приходится работать, чтобы угождать посетителям таверны. Болезнь истощает ее и без того худенькое тело, но она занимается бесконечными делами и молчит. Она забыла, что я уже видела признаки incinta[23]. Я держала волосы Лючии, когда ее вырвало в ведро. Мы перестали резать лук, потому что запах вызывал у тети тошноту. И теперь, когда мы готовим, лук нарезаю только я, а мама закрывает нос передником и выскакивает из кухни. А сегодня утром я нашла сушеные травы. Желтые цветы сильфия и пижмы, похожие на маргаритки, фиолетовые цветки кошачьей мяты и маленькие белые головки тысячелистника. Женщины, желавшие вызвать кровотечение, измельчали и готовили отвары трав.
Отец не обращает внимания. Слишком занят, гордится вечеринками в таверне и посетителями, которых они привлекают.
– Забудьте о Божьих благословениях, – заявляет он почти каждый день. – Мою таверну выбирает сам Микеланджело Буонарроти. Мое вино.
Будто ему даровали вечное отпущение грехов.
По правде говоря, синьор Буонарроти посетил таверну лишь однажды, чтобы встретиться с синьором Альбертинелли. Он стоял, скрестив руки, словно они были привязаны к груди, а Альбертинелли жаловался на краски, которые оставляли желать лучшего.
Отец приказал мне наполнять их бокалы вином. За Альбертинелли я едва успевала.
– Сперва научись рисовать, а потом спорь о красках, – заметил синьор Буонарроти, отказываясь от вина, пока я наполняла бокал Альбертинелли.
– Слышите, как он меня оскорбляет? Зато слишком обожает других, – возмутился Альбертинелли, пытаясь вовлечь меня в разговор. – Видите сноба из Феррары? Это Ариосто Лудовико.
Он показал на человека в красивой одежде.
– Служит кардиналу Ипполито д’Эсте, но воображает себя поэтом. Пристал к нам – никто его не приглашал – и декламирует чистый подхалимаж, чушь! Экспромт!
…и тот, кто
лепит и рисует,
Микель, не простой смертный —
ангел небесный.
– На колени! Все! – заорал толпе Альбертинелли. – Сам Микель, божество, удостаивает нас присутствием.
– Как мило, – улыбнулась я, пренебрегая насмешкой Альбертинелли. – Микель, ангел небесный, – надо запомнить.
Альбертинелли осушил очередной бокал.
– Я для тебя потом станцую. Увидишь мои другие таланты.
Он выбрасывал ноги то влево, то вправо в неустойчивой гальярде. Попытался подпрыгнуть, демонстрируя мужскую силу, и споткнулся, пролив вино. Микель поймал его быстрыми, сильными руками и не дал упасть.
– Я бы предложил извинить его, ибо он пьян, но и трезвым он не лучше, – сказал Микель.
Он мне сразу понравился.
За спиной распахиваются двери церкви, и волосы треплет порывом ветра. От двери к алтарю медленно шаркает синьора Оттолини. Она останавливается рядом со мной, тяжело опирается на палку.
– Ты без ума от картины?
Она поднимает искалеченную руку над алтарем.
Я съеживаюсь и пожимаю плечами.
Она склоняется ко мне.
– Они тебе нравятся? Евреи?
Она спрашивает, сверкая глазами, и мне неловко. Я слышала, как Савонарола обвинял евреев. Требовал, чтобы «врагов Христа» прогнали из города. Я никогда не задумывалась, что Святая Елизавета или Дева Мария еврейки. Хоть они и жили на Святой земле, я представляла, что они такие же, как я. Женщины. Не пойму, чего хочет старушка: думает, что я ничего не знаю, или интригует.
– Их презирают. Потом поклоняются.
Она неодобрительно цокает языком.
– Тем, кто до сих пор хочет изгнать евреев, почему бы не убрать и эту картину?
Она падает на колени и достает четки. Потом неловко поворачивается, стихая до шепота:
– Кто же твоя любимица? Элишева или Марьям?
Я слышу ее слова, но не понимаю.
– Элишева, – она показывает на женщину справа, которую я знаю как Елизавету, – или Марьям? – показывает на Деву Марию. – Так их назвали матери при рождении.
Она улыбается, приподняв бровь.
– Я не слышала своего имени с тех пор, как похоронила мать.
Ясные умные глаза темнеют, и она поворачивается к алтарю.
«Элишева». Я повторяю про себя имя, а синьора перебирает четки, читая молитвы. Наконец она завершает ритуал и поднимается.
– Так кому ты молишься?
– Элишеве, – отвечаю я, и она одобрительно улыбается.
– Как захочешь попросить кого-нибудь помочь, лучше обращаться настоящим именем.
Когда она открывает двери, с улицы врываются новые крики праздничных толп. Я поднимаюсь с коленей и сажусь, достаю листки бумаги, спрятанные под одеждой, потом роюсь в глубоком кармане в поисках оставленного Лючией уголька для рисования. Того самого, с помощью которого она учила меня аккуратно писать. Веря, что ничто сказанное не имеет настоящей ценности, пока не записано.
– Ужас! – сказала Лючия, пока я водила по странице левой рукой, писала и размазывала буквы. – Попробуй другой.
Я переложила уголь в правую руку.
– Dio mio![24] Петух бы нацарапал аккуратнее.
Мне хотелось произвести на нее впечатление, поэтому я сделала вид, что не обиделась.
– Я знаю прекрасного художника с la mano del diavolо, – сообщила она, видя, как я расстроилась.
Рука дьявола. Лючия подмигнула, пошутив над тем, как называли пишущих левой рукой.
– Ты умеешь хранить тайны? – спросила она, и я кивнула. – Тогда закрой дверь.
Из-под бабушкиной кровати Лючия вытащила сумку с пожитками.
Она достала тонкий квадратный сверток, завернутый в бархат, и очень осторожно развязала, обнажив маленькую деревянную дощечку. Она ее рассмотрела и повернула, чтобы показать мне.
Картина в приглушенных, землистых тонах. Женщина опустила глаза и с любовью или обожанием смотрит на ребенка в невидимых руках. Темные кудри упали и рассыпались по плечам, лицо тронуто ярким светом.
– Это же ты! – воскликнула я, узнавая мягкую дугу бровей, линию носа, непослушный локон. – Кто художник?
Она постучала пальцем по подписи художника.
– Одра Ноел? – медленно прочитала я, удивившись необычному имени.
– Держи, – сказала она и, взяв зеркальце из комода, прижала его к груди. – Теперь читай.
Я подчинилась.
– Не так! Поверни ко мне и читай в зеркале.
Из абракадабры буквы сложились в имя.
Леонардо.
– Портрет нарисовал Леонардо Бандини? – спросила я, и она долго смеялась, потому что Бандини дубил кожу и оставлял отпечатки пальцев на всем, к чему прикасался.
– Держи и практикуйся, – ответила она, забирая картину и оставляя уголь.
И я работала над собой. Училась писать справа налево, задом наперед так, чтобы не испортить страницу дьявольской рукой.
В церкви я прикладываю уголь к странице. Пытаюсь представить буквы, составляющие ее имя. Элишева. Авешилэ. Елизавета. Атевазиле.
Я пишу оба варианта. Вперед и в обратную сторону. Потом пишу молитву с конца к началу.
Элишева. Пожалуйста, помоги ей. Спаси и сохрани маму.
Я заталкиваю уголь в карман и прячу страницы под одеждой. Я обещала помочь в таверне, Babbo будет ждать. Выйдя из церкви, я спешу по улицам Орсанмикеле, Калимала, Пор-Санта-Мария к Понте-Веккьо.
Уперев руки в бока, отец стоит на площади посреди старого моста, словно ожидая, что я сбегу. Его лицо перекошено от похмелья.
– Что ты прячешь? – спрашивает он.
Плащ в спешке распахивается, и он видит на листочках мой почерк. Я прижимаю их ближе телу и не могу подобрать подходящего ответа. Что отец подумает о дочери, которая пишет молитвы? Пишет дьявольской рукой на странных языках, которые некоторые считают запрещенными?
– Дай сюда.
Он лезет рукой мне под плащ, щиплет нежную грудь и выхватывает бумаги. Держит их на расстоянии вытянутой руки и перелистывает, притворяясь, что читает. Но я-то знаю, что он читать не умеет.
– Что это за грязная мазня? – спрашивает он, будто понимает, что аккуратно, что нет.
Я медлю с ответом, и он, развернувшись, шагает по старому мосту, держа бумаги над каменным парапетом, готовясь выбросить их в реку.
– Babbo, пожалуйста, не надо!
Я бегу за ним.
– Говори, а то брошу.
Меня так и подмывает сказать: хочешь от них избавиться – брось в огонь, а не в воду.
– Я записываю наблюдения о картине синьора Альбертинелли, – сообщаю я, что не совсем ложь. – Его картина «Посещение» в церкви Сан-Микеле. Пусть не думает, что у меня вместо головы кочан капусты.
Это любимое ругательство отца, и я уверена, он на него клюнет. Отец озадачен. Он тщательно копается в пропитанных вином воспоминаниях в поисках имени и картины, которые я упомянула.
– Allora! La Visitazione. Как же, помню, – отвечает он.
Врет, картины он не видел, но предпочитает, чтобы его считали лжецом, а не тупицей.
– Я хочу, чтобы ты мной гордился, папа.
Он сияет от этой мысли, сразу смягчившись от лести. У флорентийских мужчин ярость сменяется гордостью в мгновение ока.
– Mia Antonia. Mia pulcina. Умна, как отец. Если бы у тебя вместо головы был кочан капусты, ты пошла бы в мать.
Он отдает мне бумаги, и я с облегчением вздыхаю.
– Картина художника великолепна, sì?
– Splendido! – отвечаю я, радуясь, что нашла тему, по которой у нас нет разногласий.
– Его светотень лучше, чем у Леонардо, – изрекает отец. – Я слышал это от самого кардинала Содерини.
Он поднимает палец к небесам, словно мнение епископа все равно что слово Божье. На самом деле отец разговаривал с Гаспаро Альберти, а тот слышал это от Андреа Пизано, который мыл полы в Дуомо и уверяет, что слышал разговор Рафаэля с кардиналом.
– Вытяни руку, – говорит отец, протягивая свою, сжатую в кулак.
Я колеблюсь, потом вытягиваю. Он высыпает мне в ладонь горсть серебра.
– Тебя ждет портной, Амадео, – говорит он мне, не обращая внимания на испуг. – Его внучка поможет нарядить тебя в новое платье. А сюда пришли мать. Allora! Иди сразу туда, потом прямо домой. К нам придут твои дяди обстряпать кое-какие дела.
Зио Лило и Зио Ренальдо не были дядюшками, но помогали Babbo с таверной, и мне приходилось прислуживать и развлекать гостей.
У меня на ладони блестят монеты. На эти деньги можно купить маме уйму чулок на целый год, по паре на каждый день.
– Одевайся и к заходу солнца будь готова, – говорит отец.
Значит, дает мне выходной.
– Fretta, fretta! – торопит он. – Или ты неблагодарная дочь?
– Конечно нет, папочка.
Я целую его в обе щеки.
– И проследи, чтобы жмот-портной прошил лиф золотой нитью, а не серебряной, ясно?
– Sì, Babbo, – отвечаю я, недоумевая, как на такое количество серебра можно позволить себе больше одной золотой нити.
– Дай мне их, – говорит он, протягивая руку.
Я сразу протягиваю монеты, а он отталкивает мою руку.
– Бумаги!
Он шевелит пальцами в воздухе, требуя мою работу.
– А то испортишь новое платье.
И показывает черные следы от угля на подушечках пальцев. Я снова в замешательстве.
– Что такое? Не доверяешь отцу?
– Ну что ты, Babbo, – отвечаю я и передаю бумаги.
– Пусть почитают посетители «Драго», может, узнают хоть что-то об искусстве.
Я бледнею, и он хохочет.
– Mia pulcina!
Он хлопает меня по плечу, и я чувствую его силу.
– Забываешь, что папочка умеет шутить.
До того как мы переехали в город, шутки отца веселили, а не пугали. Работая на маленьком семейном винограднике, находившемся в шести часах ходьбы к югу от Флоренции, он пел забавные песенки о батраках и молочницах и смешил окружающих остроумными наблюдениями. Я переворачивала ведро и устраивалась на нем, пока отец жевал смолу мастикового дерева, осматривал виноградные листья – нет ли плесени и скручивания листьев – и мечтал о винодельне во Флоренции.
Белый известняковый камень, прикрывавший корни виноградной лозы, днем впитывал солнечное тепло, а прохладными ночами грел корни. Когда смеркалось, отраженный белый свет падал на гроздья с неземным сиянием. И мы восхищались плодами, которых будто коснулся Господь.
– Иди, иди! – подгоняет он меня к портному. – Опаздывает только старичье. Поэтому твоя мать никогда не появляется до полудня.
Небось считает, что пошутил. Но я не смеюсь как прежде, в винограднике. Когда я возвращаюсь, мама ждет.