bannerbannerbanner
Одна сверкающая нить

Салли Колин-Джеймс
Одна сверкающая нить

Полная версия

Глава 4. Флоренция, 1503 год

Я бегу по Виа-делле-Оке и Виа-Сан-Микеле, злые слезы слепят мне глаза. Сколько раз я в ярости убегала от мамы? От ее взгляда: что я делаю на этой земле? Она всегда смотрела на меня так, словно мое присутствие ей было невыносимо. Как больно может ранить взгляд. Он словно иссушает. Будто я разрушила жизнь матери.

Прошло пять лет с тех пор, как уехала Зия Лючия, а я все вспоминаю, как мы шли по улице и Лючия держала меня за руку. В письмах я рассказываю ей о мраморных и бронзовых статуях в нишах церкви Орсанмикеле и о том, как их, словно обнаженных преступников, везли по площади, где в день отъезда Лючии заживо сгорел Савонарола. Хотя Лючии нет рядом, она помогает мне найти свое место в этом мире. Мире за стенами Флоренции.

Улицы кишат торговцами, мои ужасные туфли скользят и лязгают, когда я уворачиваюсь от тележек с молоком и протискиваюсь между уличными пекарями, продающими хлеб. Я тяжело дышу всей грудью, а плечи дрожат от холода и горят от стыда. На мне лишь простая льняная гамурра – плащ остался висеть на крючке. С гор дует ледяной ветер, но не охлаждает правую руку, пылающую желанием дать матери пощечину.

Башня Пальяцца возвышается над соседней церковью Сан-Микеле-алле-Тромбе, посвященной Святому Михаилу и названной в честь городских трубачей, которые когда-то здесь жили. Но сегодня фанфар нет, я несусь через площадь и изо всех сил толкаю двери. Они распахиваются, я вдыхаю запахи церкви – олифы и ладана. Синьора Оттолини шаркает к алтарю, окутывая меня ароматами фиалок и жасмина.

Мне стыдно входить в церковь в таком виде: во мне кипят злость и ненависть, я задыхаюсь и потею. Совершенно бесстыжая девица, на которую сетует мать, я стараюсь не смотреть на алтарь, священный символ гробницы Христа, и не поднимаю глаз от туфель.

– А ну-ка, долой детские тапочки! – заявил отец, демонстрируя туфли на каблуках, которые обменял на вино у венецианского лудильщика. – Где твоя благодарность?

– Mille grazie, Babbo[10].

Я беру туфли с самой лучезарной улыбкой, на которую способна.

Кожа местами порвалась, потерлась и сшита заново. Туфли слишком широкие, слишком длинные для моих узких ступней. Без сомнения, из обносков богачей.

– Подольше послужат, – замечает мать.

Как и это старое платье, до которого мне еще расти и расти. Я утираю глаза изъеденными молью манжетами и борюсь с ураганом мыслей.

– Можно ей написать? – спросила я у мамы, когда прошло несколько месяцев, а Лючия не вернулась.

На моих листах теперь не остается пятен от левой руки.

– Запретить писать я не могу, – неохотно ответила она.

Мама умеет писать по-тоскански и немного знает латынь, читает, как любая монахиня. Училась у прабабушки, которая, по слухам, посещала больницы и монастыри и давала уроки девочкам, брошенным родителями, потому что те хотели сыновей.

Папа пренебрежительно относится ко всему, что не приносит денег.

– Чтение – пустая трата времени. Все хранится здесь. – Он стучит согнутым пальцем по виску. – Все, что мне нужно знать, я держу в голове. Все, что хочу кому-то сказать, говорю в лицо.

И никогда не признается, что не умеет читать.

Первого числа каждого месяца я пишу письма Лючии. И каждый месяц мама прячет письмо в карман фартука. Я давно перестала спрашивать, нельзя ли навестить Лючию или где она живет, чтобы не сердить маму.

– Ты заштопала одежду? – спросила утром мама.

Фартук уже испачкался сажей от вычищенных очагов и забрызгался содержимым ночных горшков, которые я отнесла к реке. Теперь я встаю на час раньше. Я подросла и каждое утро, закончив домашние дела, иду в квартал Драго заполнять полки в таверне, помогая отцу.

– На носках тройные швы.

Я протягиваю ей чулки, обеспокоенно смотрю на ее оцепеневшие плечи, ссутулившуюся над хлебной бадьей фигуру. И передаю последнее письмо для Лючии.

Она кладет чулки с выстиранными рубашками отца и письмо на лавку возле разделочной доски для теста.

– Синьору Белли нужно заплатить за аренду.

И, отвязав мешочек с монетами, висевший на поясе, кладет его на стол.

– Sì, Mamma[11], – не двигаясь, говорю я.

И не ухожу, пока она не положит письмо в карман фартука.

– В этом месяце ребенку Лючии исполнится шесть лет. Я написала ей стихи.

– За аренду надо заплатить сегодня, – говорит мать, бросая в кипящую кастрюлю нарезанные луковицы чертальдо, от шелухи которых покраснели пальцы.

– Хочу удостовериться, что она получит письмо.

– Так отправь сама.

С раскрасневшимся от пара лицом мать отстраняется от кастрюли.

– Только и слышу: Лючия, Лючия. Всегда Лючия. Хочешь жить с ней? Так иди. Я не держу.

Она хватает письмо со стола и протягивает мне.

– Ну давай, возьми!

Я забираю у нее письмо и смаргиваю слезы. Она рывком открывает буфет, роется за горшками и вытаскивает маленькую дубовую кубышку.

– Заодно прихвати и остальные.

Она сбрасывает крышку и вытряхивает из кубышки все мои письма до единого. Аккуратно сложенные странички скользят по старой деревянной лавке, кувыркаются и рассеиваются, падают на пол справа и слева. Кубышка с грохотом перекатывается у нас под ногами. Я бросаюсь подбирать письма и кубышку: если послышатся тяжелые шаги отца, несдобровать обеим. Пачкаю колени и слышу над собой тяжелое дыхание матери.

Когда я встаю, мать согнута пополам, как сломанная ветка, и ее руки в хлебном тесте. Я беру их в свои, ощущаю дрожь и влажность. Кажется, что она сейчас упадет в обморок. Высвободив руки, она зажмуривается и говорит:

– Она прекрасно знает, где ты живешь. А хоть раз тебе написала?

– У нее ребенок. Ей не до меня, – хрипло и кротко отвечаю я.

Мамины глаза темнеют, как камни на дне колодца.

– Она не нуждается в твоих глупых письмах. Ей нет до тебя дела. И не будет никогда.

– Ты ее плохо знаешь, – кричу я. – Ревнуешь. Ты наверняка бросила ее письма в огонь!

И, сгорая от вины и ярости, убегаю в церковь, пока не подняла на мать руку.

В церкви Святого Михаила я стыдливо смотрю на несуразные туфли, приглушаю большим рукавом плач. Опускаю руку в купель. Прикасаюсь пальцами ко лбу, груди, левому плечу, правому плечу. Воды много, и она капает со лба на нос.

Даже не глядя, знаю, что вдовствующие старушки, синьора Оттолини и синьора Баролли, преклонили колени на широких каменных ступенях у алтаря. Синьора Оттолини на третьей ступеньке, а синьора Баролли на первой. Никаких шерстяных подушечек под коленями: говорят, страдания способствуют искуплению грехов. Глухо стучат четки, старушки шепчут Ave Maria.

Успокаиваясь, я рассматриваю узор на узких полосах серого песчаника, разделяющих терракотовые плитки. Синьора Оттолини уронила носовой платок. Я скольжу подошвами по плитке, чтобы не стучать каблуками, и его подбираю. Платок оторочен тонким кружевом, от которого исходит тонкий аромат гвоздики. Я складываю платочек, поднимаю голову.

И вижу картину.

Зажимаю рот ладонью, но с губ слетает восхищенный возглас.

Сгорбленная синьора Оттолини, стоя на коленях, вытягивает шею и косится в мою сторону, скривив верхнюю губу. Мне хочется в раскаянии опустить глаза и показать, что я уважаю тихие молитвы, но картина полностью поглощает внимание.

На ней две женщины, изображенные во весь рост. Парят над алтарем в одеждах из блестящей зелени и золота, которые сияют от приглушенного света из высоких окон. Я мгновенно их узнаю: слева – неуверенная и задумчивая Дева Мария, справа с любовью приветствует юную кузину Святая Елизавета. Женщины делятся новостями о том, что обе станут матерями.

Я не в силах сдержать восторженный вздох. Синьора Оттолини шипит в мою сторону: «Silenzio»[12]. Я машу ей платком, она машинально проверяет рукав, ничего не найдя. Взволнованно цокая языком, подает знак, чтобы я принесла платок.

Я иду к ступеням алтаря, не обращая внимания на неудобную обувь. Не спускаю глаз с Елизаветы и Марии, словно направляюсь к ним. Затаив дыхание от нежности, написанной на лице Елизаветы. Мягкости. Взгляда женщины, нежно любящей молодую спутницу. Так смотрела на меня Лючия. Так никогда не смотрит мать.

Меня охватывает чувство невесомости, душевного подъема и всепрощения. Для меня чудо не Христос и не Креститель, а эта молчаливая уверенность, передаваемая Марии Елизаветой. Открытое признание и завет: «Ti vedo. Понимаю тебя».

– Primavera, – говорила монахиня, сестра Маргерита, обещая, что картина появится весной.

Заказанный Гильдией портных большой алтарь для церкви Сан-Микеле-алле-Тромбе стал предметом сплетен и домыслов. Но времена года сменялись, а картины все не было.

– Говорят, художник пустился во все тяжкие, «рыбок» щупает, – подмигнул моей насторожившейся матери Лучано Манетти. Я живо представила: река, художник на коленях хватает рыбу, которая выскальзывает у него из пальцев. Странное занятие.

– А скоро прибудет картина? – спросила я.

– Когда художник протрезвеет, – ответил Лучано.

И вот она здесь. Словно так было всегда.

Меня охватывает прилив благодарности к невероятному художнику, который, видимо, с трудом удерживался от пьянок и щупал рыбок, но все-таки закончил картину.

 

Я передаю пожилой даме носовой платок и опускаюсь на колени позади нее, не сводя глаз со Святой Елизаветы.

Синьора Оттолини, тяжело дыша, поднимается, слышится приглушенный стук колена о камень, когда она наклоняется к алтарю и теряет равновесие. Синьора Баролли тихонько похрапывает, свесив на грудь голову, а синьора Оттолини, шаркая ногами, осторожно ее будит. Рука об руку они пересекают зал. Дойти до выхода для них – целое путешествие. И только снаружи начинают привычно сплетничать. Двери церкви – граница между святым и повседневным.

Я жду, когда их голоса стихнут, потом сбрасываю туфли и неслышно поднимаюсь к алтарю. Скоро, погромыхивая ключами, появится пономарь, и я хочу поближе рассмотреть картину. В мыслях слышу недовольный шепот мамы. Но босиком я передвигаюсь довольно быстро и, когда пономарь придет, успею спуститься по ступенькам, прежде чем он выйдет из ризницы.

Картина над алтарем великолепна. Передо мной запечатленный момент встречи двух женщин, связь, которую уловил художник, – невнятная история, которую бубнили в проповедях, творится здесь как наяву.

Две женщины близко наклоняются друг к другу, я словно чувствую запах их кожи, тепло их дыхания, смешивающиеся в безмолвном обмене новостями. Сколько раз я молилась Деве Марии, просила помощи и совета. Прощения. Но теперь решимость Святой Елизаветы заставляет вспомнить о силе. Она наклоняется к Марии лицом к лицу, почти касаясь кончиком носа, ее взгляд прикован к настороженной юной кузине.

Над их головами нет нимбов, как будто художник хотел подчеркнуть, что они были обыкновенными женщинами, а титулы Святой и Богородицы появились лишь много лет спустя и после их кончины. На этой встрече они просто Елизавета и Мария. Мария – совсем юная, моя ровесница. Елизавета старше моей матери, по возрасту ближе к Лючии. Две живые женщины, которые беспокоились и боялись, голодали и изнывали от жажды, проливали слезы и делились тайнами, тосковали, страдали.

На фоне платьев вижу, как Елизавета сжимает правой рукой левую руку Марии. Моя ладонь пульсирует, словно Елизавета держит за руку меня. Как бы я хотела оказаться на месте Марии, как мне не хватает тепла, исходящего от Елизаветы.

– Значит, тебе нравится?

Я поворачиваюсь на босых ногах. Человек, который это сказал, стоит в церкви. Из-под шляпы торчат во все стороны темные пружинистые кудри. С плеч косо свисает выцветший mantello[13], на ногах мятые короткие штаны. В руке болтаются мои туфли.

Я перевожу взгляд со своих позорных босых ног на туфли и снова на ноги, пытаюсь разглядеть его лицо, но прежде, чем нахожу ответ, он идет ко мне. От смущения так бы и провалилась сквозь землю.

– Sì o no?[14] – грозно вопрошает он.

Я бормочу: «Да».

Он уже не сердится. И встает перед картиной рядом со мной, наклоняя голову влево и вправо. Сгусток свежей краски на ботинке оставляет красное пятно на плитке.

– Allora! Il bianco! Белый!

Он хмуро глядит на картину. Помимо смутных облаков на нарисованном небе я вижу только белую накидку Елизаветы.

Он поворачивается ко мне, и я поражаюсь пронзительной синеве его глаз. Но лицо сбивает с толку. Ангельские припухшие губы и высокие скулы могли бы привлекать внимание, но вместе они придают лицу мятежное выражение.

– Не хватает блеска! – говорит он, трогая пальцем ямку на подбородке.

Он кладет руку мне на плечо и поворачивает лицом к восточной стене церкви. Я смотрю на него, впитывая каждую подробность. Грязная одежда. Пожелтевшие кутикулы, ногти в грязно-серой мастике. Тонкие волоски на мочках ушей, кислый запах пота, когда он поднимает руку. Он вытаскивает из-под камзола грязную рваную тряпку и вытирает лоб – воздух наполняется запахом льняного семени. Запахом Лючии, от которого чаще бьется сердце.

Убрав руку с плеча, он указывает на маленькое арочное окошко высоко в стене. Молочно-белое стекло сияет под лучами утреннего солнца, и художник раскрывает ладонь, словно хочет поймать свет.

– Видишь его? Quel bianco? Тот белый цвет?

– Sì, – отвечаю я, хотя вряд ли вижу вообще.

– Алебастр улавливает и пропускает свет, поэтому он сверкает.

Он возвращается к картине.

– Как же это передать? Того, что у природы получается с легкостью, мы добиваемся неимоверными мучениями.

Он вырывается из задумчивости, внезапно разозлившись.

– Леонардо говорит об утонченности. Микеланджело о смелости! Будто искусство или то, или другое.

Он усмехается и издает горловой звук, будто хочет сплюнуть. Мне хочется отшатнуться от запаха его дыхания.

– Какими тайнами они делятся, Елизавета и Мария?

Он смотрит на меня диким взглядом. Мои туфли свисают у него с руки.

– Allora! Они провели вместе целых три месяца. О чем можно столько болтать? Мужчина за всю жизнь столько не наговорит.

Он впервые смеется, и я вижу, что он не стар. Я зачарована его вопросом, но молчу.

– Синьор Альбертинелли!

Из ризницы к алтарю, позвякивая связкой ключей, выходит не пономарь, а сам падре Ренцо.

Мужчина, который, как выяснилось, художник по имени Альбертинелли, роняет мои туфли на пол. Я сую в них ноги. В них я чувствую себя еще более неловко и спотыкаюсь, не ступив и шагу. Мужчины обнимаются и радостно похлопывают друг друга по спине.

– Это триумф!

Падре Ренцо указывает на картину. Снова поочередное похлопывание по спинам, шумное приветствие мужчин.

– Как поживает ваш друг, монах?

– Фра Бартоломео? Не спрашивайте! – отвечает синьор Альбертинелли. – Все еще убивается по безумному монаху. Он скорей дотронется до женщины, чем возьмет в руки кисть.

– Многие до сих пор убеждены, что Савонарола проповедовал правду, – говорит падре.

– Если правда уничтожает искусство, лучше я поживу во лжи, – отвечает Альбертинелли.

Я отхожу от алтаря и иду по церкви. Мужчины не обращают внимания на стук каблуков. Они еще держатся за руки, когда я провожу ладонью по воде купели и быстро осеняю себя крестным знамением.

– Regazza! Scusami![15] – кричит мне вслед художник.

Я толкаю входные двери, в церковь просачивается утренний свет. Слышу быстрые шаги художника.

– Антония! – кричит теперь падре Ренцо. – Простите мою рассеянность. Giorno, giorno! Как поживает ваша матушка? И отец? Я не встречал его с Пасхи. Как дела в таверне?

Я поворачиваюсь к мужчинам, двери за мной закрываются с прохладным порывом.

– Расскажешь в следующий раз, – говорит художник.

– Мать и отец здоровы, благодарю вас, – обращаюсь я к падре Ренцо, не обращая внимания на художника.

– Расскажет вам что? – спрашивает его падре.

– О чем болтают эти женщины.

Альбертинелли показывает на картину и подмигивает падре.

– Они провели вместе целых три месяца, пока не родился Иоанн Креститель. Можете вообразить, какими тайнами они делились?

– Да, людям часто любопытно, о чем могли бы говорить друг с другом святые, – соглашается падре, но я вижу, что ему это совсем не интересно.

– Поклон родителям, – говорит падре.

– Sì, Padre. Grazie[16].

– В следующий раз расскажешь мне их тайны, – настаивает синьор Альбертинелли.

Когда двери за мной захлопываются, я очень довольна, что ничего такого не расскажу.

На площади раздается звон колоколов, у меня кружится голова, поднимается настроение, и я уже мечтаю, как вернусь в храм и посижу у картины. Мои мысли устремляются дальше и выплескиваются за рамки картины, полевые цветы у ног женщин превращаются в древние склоны холмов с цветущими виноградниками и оливковыми деревьями. Разум блуждает все дальше и дальше по извилистым тропам, по которым Дева Мария спешила к кузине, целыми днями идя в гору, где, без сомнения, могли повстречаться разбойники. Сообщить о своем прибытии у нее не было времени, но, может, Святая Елизавета предчувствовала появление юной Марии? А ребенок, наверное, уже толкался от радости в утробе? Великолепие этой картины, взаимная любовь и привязанность двух женщин возрождает во мне надежду, что я снова обниму Зию Лючию. Может, она почувствует мое желание ее увидеть. И если я буду ладить с мамой и радовать отца, может, и меня, как Деву Марию, посетит ангел и направит к Зии Лючии. И я обрету поддержку человека, который верит, что моя жизнь будет не такой, как у матери.

Глава 5. Эйн-Керем, 38 год до н.э.

На плоской крыше дома расстелены тростниковые тюфяки. Здесь мы насладимся прохладным ветерком с Великого моря[17], который дует на восток через Иудейские горы в долину Эйн-Керем. Сегодня ветерок принес журчание древнего Источника виноградников, который тысячи лет орошает нашу деревню, сладкой водой наполняя кувшины, расставленные для трапезы. Кусочки вяленой рыбы, которые я подала на стол, сочтут расточительством, но я цепляюсь за все, что отвлечет внимание матери от разговора о так и не появившихся внуках.

Мы совершаем ритуальное омовение рук и усаживаемся вокруг еды: imma справа от меня, тетя Ханна – слева.

Бейла поднимается по лестнице, вносит последние блюда и ставит их на циновку. Захария благословляет сначала хлеб, потом вино. Мы пируем, лакомясь пареной тыквой с чечевицей и мангольдом, приправленной листьями кориандра и молотыми семенами руты, артишоками, с тмином и иссопом, вяленой рыбой, инжирной пастой и сладким бекмесом.

– Волосы ты унаследовала от прабабушки, – замечает тетя Ханна.

Она берет розовый цветок цикламена, украшающий наш стол, и засовывает стебель в мою длинную косу, которая выглядывает из-под мафории.

– Другие часами красят волосы хной, чтобы получить такой оттенок.

От желания потрогать едва заметную округлость у нее под туникой у меня дрожат руки, и я держу их на коленях. В начале ее последней беременности мне приснилась девочка, которая назвалась будущей кузиной, и я предположила, что она родится у тети Ханны.

Этого ребенка Ханна потеряла, а мать наказала меня за высокомерие. Но в ту ночь девочка приснилась мне снова, пообещав, что родится.

Откинувшись на циновке, imma нетерпеливо ерзает и тянется за лепешкой. Она вырывает ее из стопки, разминает, разрывает пополам и откусывает.

– Сколько раз ты просеивала? – спрашивает она, щурясь и жуя.

Вопрос сбивает меня с толку, как все завуалированные неодобрения. Сколько раз просеивала? Четыре? Пять? Три? Я выискивала из муки каждую крупицу песка, чтобы не слышать смущающего хруста на зубах матери. Сколько раз просеивала муку через сито? Не помню.

Прежде чем я отвечаю, imma машет рукой.

– Впрочем, неважно.

И кладет недоеденный кусок в миску, стоящую рядом с ней.

– Не голодаем. По крайней мере, надо быть благодарными.

Бейла возвращается с сочными медовыми финиками, от которых мать отказывается, а я жадно смакую. Все пытаются не обращать внимания на скрытые жалобы матери и вызываемое ими беспокойство.

– Надеюсь, в следующий раз Аарон будет здоров и мы все соберемся вместе, – говорит Захария.

– У него постоянно болит голова, – отвечает мать, обеспокоенная словами Захарии об отце. – Он быстро раздражается и выходит из себя. Но давайте поговорим о чем-нибудь более интересном.

Она пьет вино, отказываясь от еды.

Снизу раздается громкий свист, и Захария встает, отряхивая с бороды крошки.

– У Иеремии течет крыша, надо чинить. Обещал помочь. Рад, что вы нас навестили, Цова и Ханна, – говорит Захария, спускаясь по лестнице и одним взглядом напоминая, чтобы я была терпимее с матерью.

 

Сидим молча: мать, тетя Ханна, я. Бейла прислуживает.

– Почему не предложить ему Бейлу?

Мать бросает вопрос в послеобеденную истому, как камень в колодец. Теперь я понимаю страдальческий взгляд Захарии.

– Дай спокойно закончить трапезу, Цова, – увещевает Ханна.

– Дочь должна узнать, что нет ничего постыдного в том, чтобы взять для этого служанку. И если выбирать, то лучше Бейлы не найти.

Мать говорит так, будто служанка не слышит свое имя. Как будто разговор идет о соке инжира, превращающем молоко в творожный сыр, а не о том, кто родит ребенка моему мужу.

Я прикусываю губу. Слишком рано рассказывать о том, что мне было знамение, полярная звезда над четвертью луны, когда я молилась, сны о мясистых спелых гранатах. Все предзнаменования плодородия, детей.

– У твоей служанки сегодня замечательная коса, – замечает imma. Не для того, чтобы похвалить Бейлу, а чтобы предостеречь меня.

Она прекрасно знает, что это я заплела служанке блестящую косу с серебряной заколкой. Заколку подарила моя бабушка, знавшая меня гораздо лучше матери.

– Прислуга должна знать свое место.

Мать протягивает кубок, и Бейла наполняет его трясущейся рукой.

– Ирод высадился в Птолемаиде, – сообщаю я новость, которую обсуждают мужчины, пытаясь отвлечь мать от этой темы. – Его войско быстро продвигается вдоль побережья, не останавливаясь на ночлег.

Вряд ли ее заботит, что римляне войдут в Святой город, но меня беспокоит быстрое продвижение войск. С тех пор как короновали Ирода, у женщин нет защиты от римских солдат. Иногда кажется, что там, где мужчины, безопасного места вообще не найти. Вот почему я оберегаю единственную настоящую подругу, хотя она у меня в служанках.

Imma громко делает глоток и отставляет кубок в сторону.

– Значит, было дело? – спрашивает она меня, наступая не менее решительно, чем римский солдат.

Бейла потупила глаза, скрывая ужас: если мать обратится к ней, придется рассказать правду. Врать она не умеет, и даже малейшее колебание заставит мать насторожиться. Это ловушка, в которую попадают все женщины. Равно презираемые за то, что сберегли и чего рано лишились. Бейла была среди последних.

Он пришел к ней в конце лета в безлунную жаркую ночь, бесшумно ступая босыми ногами по пыли, пробираясь сквозь оливковые деревья в роще над ее домом. Я залечила раны от веревки и порезов на запястьях маслом джатаманси, но шрамы так и остались. Только мази от позора не бывает. Голоса женщин ничего не стоили по сравнению с мужскими, чего уж говорить о девчонке, лишенной девственности. Ей только исполнилось четырнадцать.

Будь я на месте моей матери, Бейлу отвели бы к отцу этого человека и потребовали бы пятьдесят шекелей: брак с насильником считался лучшим вариантом, чем остаться одной. И отчасти из чувства долга я осторожно осведомилась о дрессировщике ослов, чей отец был родом из Пиникии. Если бы он, его отец или дядя сообщили об этом, у Бейлы потребовали бы объяснений, но нас никто не стал бы слушать. Как часто я теперь пытаюсь выбросить из головы ее историю, как близко и как одинока и беззащитна была моя Бейла в ту жаркую безлунную ночь.

– Я бы никогда не попросила из-за меня врать, – заметила Бейла, прекрасно зная, что ее ждет, если я расскажу правду. Да и меня – если бы меня спросили, а я солгала.

Ребенка она лишилась вскоре после зачатия, было много темной густой крови, и мы тайно сожгли циновку. На лице ее отражалось горе и смятение: она потеряла то, чего никогда не желала.

Вокруг медовых фиников кружит дикая пчела, imma отгоняет ее прочь.

Бейла, опустив голову, предлагает еще вина. Она наполняет кувшин водой, и накидка обнажает руки – на нижней стороне запястья все еще видны шрамы.

– Служанка не понадобится, – возражаю я, как всегда ошеломленная отметинами Бейлы, и отвлекаю от нее пристальное внимание матери.

Мать сжимает руки в аккуратные кулачки.

– Шева, ты должна взять дело в свои руки, – изрекает мать. – Лучше выберешь ты, чем Захария приведет менее покладистую другую. – Она отворачивается и обращается к тете Ханне: – Сколько времени пройдет, прежде чем дочь поймет, что мнение зарабатывают тяжким трудом, но от нее требуется исполнение долга?

Ожидается, что Ханна уважает мнение старшей сестры.

– Она так молода, время есть, – благоразумно отвечает та.

– Ада снова понесла.

Imma переключает внимание на меня, и в душе у меня поселяется проклятая зависть.

– Старшенький, Иттаи, уже вырос и грузит на ослов поклажу.

Imma осушает кружку, и Бейла спешит ее наполнить. Мать отмахивается.

– А про Елену слыхали? Уже на сносях!

Я еле сдерживаюсь, чтобы не переглянуться с Бейлой и не закатить глаза.

Муж Елены, Ишпа, пьяница, что вымещает злость на семье. Юные жены иногда теряют детей от рук пьяных мужей. Елена живет в постоянном страхе: судьба ребенка зависит от бурдюка вина.

– Пожелай Елене mazala tava![18]

От безразличного тона моего поздравления мать раздражается.

– Она хоть избавлена от дальнейшего позора. Женщины снова с ней разговаривают, даже пригласили на церемонию Иттаи.

Бейла чихает, и imma смотрит на нее. Словно слуги не сделаны из того же теста, что и мы, и чихать не имеют права.

– Отнеси посуду, – говорю я Бейле, чтобы ее освободить.

Она собирает со стола пустую глиняную посуду.

Мама сжимает и сплетает пальцы. Только теперь, когда Бейла спускается с крыши, imma откровенно рассматривает ее бедра. И успокаивается, что служанка вполне может выносить ребенка.

– Мама, это тема для интимной беседы, – упрекаю я.

– Пусть знает, что ее выберут первой, чтобы родить ребенка Захарии.

– Кто выберет, imma?

– Долг жены – направлять мужа в делах, в которых она разбирается лучше него.

Кулаки пульсируют у нее на коленях.

– А материнский долг – направлять дочь. Я выполняю свой долг. Но если ты не начнешь действовать, вмешается рука Владыки мира.

Я едва сдерживаюсь, чтобы ей не сказать. Я всем сердцем чую, что ребенок у меня появится, я поделилась знамениями с мужем, который обнял меня и сказал, что верит и будет терпеливо ждать.

– Не о такой дочери я мечтала, Шева.

Этим замечанием она словно сбрасывает меня с крыши вниз, в пыль.

Хочется ей возразить, но стыд, что я не такая, какой желала видеть меня мать, обвивается вокруг моего языка и крепко держит.

– Ты могла бы решить все прямо сейчас и покончить с этим, объявить об этом до того, как тебе исполнится восемнадцать. Верни себе доброе имя среди женщин.

– Вернуть имя? – переспрашиваю я.

Кожа под туникой внезапно потеет. Наши имена священны. Другого человека можно узнать по имени.

– Разве ты не знаешь, что тебя прозвали Melḥa?

Melḥa. Соль. Проклятие плодородия. И проклятие Владыки мира для жены Лота, когда она посмела нарушить приказ не оглядываться.

– Я, конечно, тебя защищаю, – рассказывает мать. – Объясняю, что ты всегда отличалась от других. Но у них у всех дочери, и они не хотят, чтобы их коснулась твоя рука.

– Я же не заразная, – возмущаюсь я и злюсь, что дрожь в голосе выдает обиду.

– Ты бесплодна, – отвечает мать. – А это гораздо хуже, понимаешь?

Она встает. И хотя я не услышала ни заботы, ни сочувствия, мне неудержимо хотелось бы оказаться в ее объятиях, хотелось, чтобы она назвала меня по имени. Но она проходит мимо меня к лестнице.

Мать начинает спускаться по лестнице и оглядывается.

– Прозвище, Элишева, – это еще не все, бывает кое-что и похуже.

Для женщины всегда найдется что-то плохое.

Мы с тетей Ханной остаемся на крыше.

– Не пройтись ли нам к источнику? – спрашивает она, но я вежливо отказываюсь.

Хватит того, что меня позорит мать. Я не в силах встречаться с другими женщинами, которые приходят к источнику за водой и посплетничать. Их молчаливое осуждение ясно, несмотря на плотно сжатые губы.

Тетя Ханна ахает и прижимает ладони к животу. Я кладу руки сверху.

– Я тоже чувствую дочь, – признается она, и у меня перехватывает дыхание от тайны, которой она со мной делится.

– Она говорит тебе, как ее зовут? – спрашиваю я, переполненная знанием. Марьям.

Она улыбается, но вслух ничего не говорит. Я тоже. Только молюсь, чтобы среди стольких сыновей скорее родилась дочь.

– Но это не она.

Тетя гладит живот.

– Это мой пятый сын.

Она подносит палец к губам, и меня переполняет радость, что мне доверяют. Когда Ханна уедет в Иерусалим, мне будет не хватать ее уверенности, ее расположения.

– Госпожа?

Бейла зовет меня, но я не отзываюсь. Лежа на тюфяке, отворачиваюсь к стенке. Обычно я рада слышать ее голос, приглашаю войти, мы передразниваем мать или втираем друг другу в волосы прозрачное масло, делимся рассказами о добром пастухе, который сплел для нее браслет из портулака и цикория.

Но сейчас видеть ее невыносимо, я стыжусь, что ревную. Не к Захарии, но к тому, что может изменить нашу дружбу, если ее изберут возлечь с моим мужем.

– B’tula d’ shawshanata?

«Девушка-лилия» – так она меня прозвала за любовь к белым цветам, растущим в долине, с холеными изящными лепестками. Хотя я уже давно не девушка.

– Shawsh’na?

– Оставь меня, – отзываюсь я.

И она уходит, не сказав ни слова. Моя красавица Бейла, у которой есть все, чего не хватает мне. Которая может исполнить то, чего мать ждет от дочери.

10Тысяча спасибо, папочка (ит.).
11Хорошо, мама (ит.).
12Тише (ит.).
13Плащ (ит.)
14Да или нет? (ит.)
15Девушка! Извините меня! (ит.)
16Да, падре. Спасибо (ит.).
17Средиземное море.
18Удачи! (арам.)
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21 
Рейтинг@Mail.ru