Была осень 1917 года. Мы стояли в Бессарабии… Голубые, морозные, душистые бессарабские дни. Желто-красно-зеленые деревья. Высокое, золотое, негреющее солнце. Красивый народ в кожаных, с рисунками безрукавках. Белые хаты, внутри увешанные самоткаными коврами богатых, ярких тонов…
Я любил Бессарабию… По утрам полуодетый выбегаешь в сливовый сад, умываешься ледяной водой, пахнущей какой-то особенной свежестью, вбираешь грудью морозный аромат слегка заиндевевшего утра и вспоминаешь где-то читанное: «Каждое утро, душа моя, у порога своего дома ты встречаешь весь мир…»
И там же вспоминается… Около старенькой церкви митинги толп вооруженных людей в серых шинелях. Злобные речи, почти без смысла. Знамена с надписями: «Мир без аннексий и контрибуций», «Долой войну», «Смерть буржуазии»…
Речи, полные злобы и ожесточения, рев толпы и тысячи махающих в воздухе рук…
Попытки сдержать бессильны… Разливалась стихия…
Получили телеграмму: «Именье разграблено, проси отпуск». Командир отпускает, обнимает, провожает. Еду в обозе второго разряда. Сел на поезд. Все серо – все переполнено. Серые шинели лежат на полу, сидят на скамьях, лежат на полках для вещей. Тронулись. Я смотрю на лица солдат: на всех одна и та же усталая злоба и недоверие.
С дороги пишу письмо знакомым: «Кругом меня все серо, с потолка висят ноги, руки… лежат на полу, в проходах. Эти люди ломали нашу старинную мебель красного дерева, рвали мои любимые старые книги, которые я студентом покупал на Сухаревке, рубили наш сад и саженные мамой розы, сожгли наш дом… Но у меня нет к ним ненависти или жажды мести, мне их только жаль. Они полузвери, они не ведают, что творят…»
Узловая станция. Вокзал, платформа, пути запружены тысячами людей в сером. Они все едут, бегут с войны. И это «домой» так сильно в них, что они замерзают на крышах поездов, убивают начальников станций, ломают вагоны, сталкивают друг друга…
Поезда нет. Матерная брань превращается в рев: «Ему вставить штык в пузо – будет поезд!» – «Для буржуев есть поезда, а для нашего брата подожди!!» – «Пойдем к начальнику!» – «Пойдем!!»
Тихо подходит поезд. Все лезут в окна. Звон разбитых стекол, матерная брань… Сели. Плохо едем, останавливаясь на каждом разъезде.
День… два…
Поздний вечер. Подъезжаем к родному городу. Тот же старенький вокзал. Зал 1-го класса. Вон стоит знакомый носильщик. Прохожу. Сажусь на извозчика…
Темные улицы. Лошадь тихой рысью бежит по мягкому снегу, ударяются комья в передок. Извозчик чмокает и постегивает лошадь кнутом.
Я смотрю на каждый дом, на каждый переулок. Все знаю. Все знакомое. Вот сейчас подъеду. Вот вижу огонь в дальней столовой. Извозчик остановился. Подхожу к двери. Что-то замирает, дрожит, сладко рвется у меня в груди. Сильная радость наполняет меня, и одновременно слегка грустно… Шаги за дверью. Отперли. Иду к коридору, отворяю дверь… Из столовой ко мне бросается мама… обнимает, плачет…
Я счастлив. Все счастливы, всем радостно…
Я несколько дней живу у себя, в семье, с любимыми людьми. Я не хочу ничего. Я устал от фронта, от политики, от борьбы. Я хочу только ласки своей матери. Я помню, я думал: «Истинная жизнь любящих людей состоит в любовании друг другом». Я чувствовал всю шкурную мерзость всякой «политики». Я видел, что у прекрасной женщины Революции под красной шляпой вместо лица – рыло свиньи. Я искал выхода. Я колебался. В душе подымались протесты и сомнения, но я пытался убедить себя: «Все это плохо, но не надо отстраняться, надо взять на себя всю тяжесть реальности, надо взять на себя даже грех убийства, если понадобится, и действовать до конца…»
И мне показалось, что я себя убедил…
Был Сочельник. Звонок. Я удивлен: входит прапорщик нашего полка К. Он сибиряк. Зачем он приехал? Я догадываюсь. К. разбинтовывает ногу и передает мне письмо моего командира.
«Корнилов на Дону. Мы, обливаясь кровью, понесем счастье во все углы России… Нам предстоит громадная работа… Приезжайте. Я жду Вас… Но если у Вас есть хоть маленькое сомненье – тогда не надо…»
Я напряженно думаю. День, два. Сомненье мое становится маленьким, маленьким. Может быть, я просто «боюсь»? – спрашиваю я себя. Может быть, я «подвожу теории» для оправдания своей трусости?.. Как зверски и ни за что дикие люди убили М.Н.Л…. А Шингарев? Кокошкин?.. Их семьи?! Тысячи других?! Нет, я должен и я готов. Я верю в правду дела! Я верю Корнилову! И я поеду. Поеду, как ни тяжело мне оставить мать, семью, уют. И одновременно со мной думает и страдает мама.
Я решил. Мама готова перенести новую боль…
Зимние сумерки темным узором ложатся на зеленую гостиную. Слышно, как около дома поскрипывает на морозе деревянный тротуар. В гостиной нет огня. Я сижу с мамой. Она плачет и тихо говорит: «…Мне очень больно, но будет еще больнее, если ты поедешь и разочаруешься, – если ты не найдешь там того, о чем думаешь…» – «Я об этом думал, я этого боюсь, но гарантия – имя Корнилова и Учредительное собрание. И мы оба хотим верить».
И я верю…
Был, кажется, третий день Рождества. Мы уезжали: семь человек офицеров. Солдатские документы, вид солдатский, мешки – все готово. Пора идти.
Мама зашивает ладанки, надевает на нас с братом и беззвучно плачет. Мы ободряем. Прощаемся. И я чувствую на щеках своих слезы матери…
Синий вечер. В воздухе серебрятся блестки. Небо звездное… Мы идем на вокзал. На душе грустно, но успокоением служит: добровольно иду делать большое дело…
Вокзал набит солдатами. Все переполнено. Брат и другие попали в уборную уходящего поезда и уехали. Я и М. остались. Мы едем среди солдат – на полу. Подходит солдат нашего полка, о чем-то развязно говорит.
Под утро, усталые, с трудом садимся в поезд и едем на Дон…
Следующий день зимний, яркий. Поезд тихо тащится по снежным полям и подолгу стоит на станциях. Помню станцию Лиски. Я послал маме шифрованную телеграмму. Пересели и едем.
Ночью – обыск. В вагоне темно. Вошли люди с фонарем, в солдатских шинелях, с винтовками.
«Документы предъявите… У кого есть оружие, сдавайте, товарищи».
Подошли ко мне. Я закрыл глаза и притворился спящим, прислонившись к окну вагона.
«А это чей чемодан?» У меня был мешок – вьюк.
«Ваш, товарищ? Товарищ!» – сказал он и взял меня за плечо. Я «проснулся». «Мой». – «Откройте!» Открываю. Он роется. «А документы есть?!» – «Есть», – и лезу в карман. «Ну ладно», – и проходят дальше…
Утро. Слава Богу, переехали на казачью сторону. Народу в поезде стало мало. Я не бывал на Дону: вглядываюсь в людей, смотрю в окна. Вошли несколько казаков с винтовками, шашками. Сели рядом. Разговаривают. Я ищу новых, бодрых настроений – преграды анархии.
Казак, лет 38, с рябым зверским лицом, с громадным вихром из-под папахи, сиплым голосом говорит: «Ежели сам хочет, пущай и стоит, есаул, а мы четыре года постояли, с нас будя. Прошлый раз на митинге тоже стал: «Станичники, вы себя защищаете, казацкую волю не погубите» (он представил есаула). – «Четыре года слухали…» – мрачно отозвался хмурый молодой казак.
Вскоре они вышли из вагона. Я понял, что эти казаки – из частей, стоявших на границе области на случай вторжения большевиков. Из разговора их было ясно: они самовольно расходились по домам, открывая дорогу войскам Крыленки…
Станция Каменская. Я вышел из вагона. На платформе много военных: солдат, офицеров, встречаются юнкера. Офицеры в погонах. Чувствуется оживление, приподнятость. Едем дальше…
Я думаю: «Скоро Новочеркасск. Туда сбежалось лучшее – лихорадочно организуется. Отсюда тронется волна национального возрождения. Во главе – национальный герой, казак Лавр Корнилов. Вокруг него объединились все, забыв партийные, классовые счеты…
«Учредительное собрание – спасение Родины!» – заявляет он. И все подхватывают лозунг его. Идут и стар и мал. Буржуазия – Минины. Офицерство – Пожарские. Весь народ подымается. Организуются национальные полки, армии. Реют флаги, знамена.
Оркестры гремят какой-то новый гимн. «На Москву», – отдает приказ он. «На Москву», – гудит везде.
И армия возрождения, горящая одной страстью – счастье родины, счастье народа русского – идет как один. Она почти не встречает сопротивления…
Ведь она народная армия!! Ведь это нация встала!!
Ведь лозунг ее: все для русского народа!!
Бегут обольстители народные, бегут авантюристы и предатели.
Казак Корнилов спаял всех огнем любви к нации! Он спас родину и передает власть представителям народа – Учредительному собранию.
Россия сильна счастьем всех граждан. Она могуча своей свободой.
Она говорит миру свое слово, и в слове этом звучит что-то простое, русское, христианское…
В воображении бегут радостные картины.
Поезд быстро мчит меня к Новочеркасску.
В связи с падением Временного правительства юридическое положение быховцев119 становилось совершенно неопределенным. Обвинение в покушении на ниспровержение теперь ниспровергнутого строя принимало совершенно нелепый характер. Кто наши обвинители, наши судьи, какой трибунал может судить нас? Перед нами встал вопрос, не пора ли оставить гостеприимные стены Быховской тюрьмы, тем более что вся совокупность обстановки указывала на возможность и необходимость большой работы. Генерал Корнилов, истомленный вынужденным бездействием, рвался на свободу. Его поддерживали некоторые молодые офицеры. Но генералы были против: ничего определенного о формировании нового правительства неизвестно; нам нельзя уклоняться от ответственности; сохранилась еще законная и нами признаваемая военная власть Верховного Главнокомандующего генерала Духонина, а эта власть говорит, что наш побег вызовет падение фронта.
Падение фронта!
Этот фатум тяготел над волей и мыслью всех военачальников с самого начала революции. Он давал оправдание слабым и связывал руки сильным. Он заставлял говорить, возмущаться или соглашаться там, где нужно было действовать решительно и беспощадно. В различном отражении, в разных проявлениях его влияние наложило свою печать на деятельность таких несхожих по характеру и взглядам людей, как император Николай II, Алексеев, Брусилов, Корнилов. Даже когда разум говорил, что фронт уже кончен, чувство ждало чуда, и никто не мог и не хотел взять на свои плечи огромную историческую ответственность – дать толчок его падению – быть может, последний. Кажется, только один человек уже в августе не делал себе никаких иллюзий и не боялся нравственной ответственности – это Крымов120…
Вопрос остался открытым. Однако вскоре мы узнали, что Корнилов приказал Текинскому полку готовиться к походу, назначив в один из ближайших дней выступление. Побеседовали совместно – Лукомский, Романовский121, Марков122 и я – и решили, чтобы мне переговорить по этому поводу с Корниловым. Я пошел к Верховному.
– Лавр Георгиевич! Вы знаете наш взгляд, что без крайней необходимости нам уходить отсюда нельзя. Вы решили иначе. Ваше приказание мы исполним беспрекословно, но просим предупредить по крайней мере дня за два.
– Хорошо, Антон Иванович, повременим.
Некоторая подготовка между тем продолжалась. Составили маршрут на случай походного движения с текинцами. Приготовили поддельные распоряжения от имени следственной комиссии Шабловского об освобождении пяти генералов (оставшихся последними. – А.Д.) на случай, если бы текинцы остались, чтобы не подводить их и коменданта. Изучали железнодорожный маршрут на Дон. Дело в том, что по инициативе казачьего совета атаман просил Ставку отпустить быховских узников на поруки Донского войска, предоставив для нашего пребывания станицу Каменскую. Ставка колебалась. Корнилову не нравилась такая постановка вопроса, и он решил в случае осуществления этого проекта покинуть в пути поезд, чтобы не связывать ни себя, ни войско.
Но к середине ноября обстановка круто изменилась. Получены были сведения, что к Могилеву двигаются эшелоны Крыленко, что в Ставке большое смятение и что там создалось определенное решение капитулировать. Наши друзья приняли, по-видимому, энергичные меры, так как, если не ошибаюсь, 18-го в Быхове получена была телеграмма безотлагательно начать посадку в специальный поезд эскадрона текинцев и полуроты георгиевцев для сопровождения арестованных на Дон.
Мы все вздохнули с облегчением. Что готовит нам судьба в дальнем пути, это был вопрос второстепенный. Важно было выбраться из этих стен на свет Божий, к тому же вполне легально, и снова начать открытую борьбу. Быстро уложились и ждали. Прошли все положенные сроки – не везут. Ждем три, четыре часа. Наконец получается лаконический приказ – телеграмма генерала Духонина коменданту – все распоряжения по перевозке отменить.
Глубокое разочарование, подавленное настроение.
Обсуждаем положение. Ночь без сна. Между Могилевом и Быховом мечутся автомобили наших доброжелателей из офицерского комитета и казачьего союза. Глубокой ночью узнаем обстоятельства перемены Ставкой решения. Представители казачьего союза долго уговаривали Духонина отпустить нас на Дон, указывая, что в любую минуту он, Верховный Главнокомандующий, если сам не покинет город, может стать просто узником. Духонин согласился наконец вручить казачьему представителю именные распоряжения о нашем переезде на имя коменданта Быховской тюрьмы и главного начальника сообщений, но под условием, что эти документы будут использованы лишь в момент крайней необходимости. Казачьи представители нашли, что 18-го этот момент настал. Духонин, узнав о готовящейся посадке, отменил распоряжение, а явившимся к нему казачьим представителям сказал:
– Еще рано. Этим распоряжением я подписал себе смертный приговор.
Но утром 19-го в тюрьму явился полковник Генерального штаба Кусонский и доложил генералу Корнилову:
– Через четыре часа Крыленко приедет в Могилев, который будет сдан Ставкой без боя. Генерал Духонин приказал вам доложить, что всем заключенным необходимо тотчас же покинуть Быхов.
Генерал Корнилов пригласил коменданта, подполковника Текинского полка Эргардта, и сказал ему:
– Немедленно освободите генералов. Текинцам изготовиться к выступлению к двенадцати часам ночи. Я иду с полком.
Духонин был и остался честным человеком. Он ясно отдавал себе отчет, в чем состоит долг воина перед лицом врага, стоящего за линией окопов, и был верен своему долгу. Но в пучине всех противоречий, брошенных в жизнь революцией, он безнадежно запутался. Любя свой народ, любя армию и отчаявшись в других способах спасти их, он продолжал идти скрепя сердце по пути с революционной демократией, тонувшей в потоках слов и боявшейся дела, заблудившейся между Родиной и революцией, переходившей постепенно от борьбы «в народном масштабе» к соглашению с большевиками, от вооруженной обороны Ставки, как «технического аппарата», к сдаче Могилева без боя.
В той среде, с которой связал свою судьбу Духонин, ни стимула, ни настроения для настоящей борьбы он найти не мог.
Его оставили все: общеармейский комитет распустил себя 19-го и рассеялся; верховный комиссар Станкевич123 уехал в Киев; генерал-квартирмейстер Дитерихс124 укрылся в Могилеве, и, если верить Станкевичу, это он уговорил остаться генерала Духонина, сдавшегося было на убеждения ехать на Юго-Западный фронт. Бюрократическая Ставка, верная своей традиции «аполитичности», вернее, беспринципности, в тот день, когда чернь терзала Верховного Главнокомандующего, в лице своих старших представителей приветствовала нового Главковерха!..
Еще 19-го командиры ударных батальонов, прибывших ранее в Могилев по собственной инициативе, просили разрешения Духонина защищать Ставку. Общеармейский комитет перед роспуском сказал «нет». И Духонин приказал батальонам в тот же день покинуть город.
– Я не хочу братоубийственной войны, – говорил он командирам. – Тысячи ваших жизней будут нужны Родине. Настоящего мира большевики России не дадут. Вы призваны защищать Родину от врага и Учредительное собрание от разгона…
Благословив других на борьбу, сам остался. Изверился, очевидно, во всех, с кем шел.
– Я имел и имею тысячи возможностей скрыться. Но я этого не сделаю. Я знаю, что меня арестует Крыленко, а может быть, меня даже расстреляют. Но это смерть солдатская.
И он погиб.
На другой день толпа матросов – диких, озлобленных – на глазах у Главковерха Крыленко растерзала генерала Духонина и над трупом его жестоко надругалась.
В смысле безопасности передвижения трудно было определить, который способ лучше: тот ли, который избрал Корнилов, или наш. Во всяком случае, далекий зимний поход представлял огромные трудности. Но Корнилов был крепко привязан к текинцам, оставшимся ему верными до последнего дня, не хотел расставаться с ними и считал своим нравственным долгом идти с ними на Дон, опасаясь, что их иначе постигнет злая участь. Обстоятельство, которое чуть не стоило ему жизни.
Мы простились с Корниловым сердечно и трогательно, условившись встретиться в Новочеркасске. Вышли из ворот тюрьмы, провожаемые против ожидания добрым словом наших тюремщиков-геор-гиевцев, которых не удивило освобождение арестованных, ставшее последнее время частым.
– Дай вам Бог, не поминайте лихом…
На квартире коменданта мы переоделись и резко изменили свой внешний облик. Лукомский стал великолепным «немецким колонистом», Марков – типичным солдатом, неподражаемо имитировавшим разнузданную манеру «сознательного товарища». Я обратился в «польского помещика». Только Романовский ограничился одной переменой генеральских погон на прапорщичьи.
Лукомский решил ехать прямо навстречу крыленковским эшелонам через Могилев – Оршу – Смоленск, в предположении, что там искать не будут. Полковник Кусонский на экстренном паровозе сейчас же продолжал свой путь далее в Киев, исполняя особое поручение, предложил взять с собою двух человек – больше не было места. Я отказался в пользу Романовского и Маркова. Простились. Остался один. Не стоит придумывать сложных комбинаций: взять билет на Кавказ и ехать ближайшим поездом, который уходил по расписанию через пять часов. Решил переждать в штабе польской дивизии. Начальник дивизии весьма любезен. Он получил распоряжение от Довбор-Мусницкого125 «сохранять нейтралитет», но препятствовать всяким насилиям советских войск и оказать содействие быховцам, если они обратятся за ним. Штаб дивизии выдал мне удостоверение на имя помощника начальника перевязочного отряда Александра Домбровского; случайно нашелся и попутчик – подпоручик Любоконский, ехавший к родным в отпуск. Этот молодой офицер оказал мне огромную услугу и своим милым обществом, облегчавшим мое самочувствие, и своими заботами обо мне во все время пути.
Поезд опоздал на шесть часов. После томительного ожидания в 10 с половиной часов мы наконец выехали.
Первый раз в жизни – в конспирации, в несвойственном виде и с фальшивым паспортом. Убеждаюсь, что положительно не годился бы для конспиративной работы. Самочувствие подавленное, мнительность, никакой игры воображения. Фамилия польская, разговариваю с Любоконским по-польски, а на вопрос товарища солдата «Вы какой губернии будете?» отвечаю машинально: «Саратовской». Приходится давать потом сбивчивые объяснения, как поляк попал в Саратовскую губернию. Со второго дня с большим вниманием слушали с Любоконским потрясающие сведения о бегстве Корнилова и быховских генералов; вместе с толпой читали расклеенные по некоторым станциям аршинные афиши. Вот одна: «Всем, всем! Генерал Корнилов бежал из Быкова. Военно-революционный комитет призывает всех сплотиться вокруг комитета, чтобы решительно и беспощадно подавить всякую контрреволюционную попытку». Идем дальше. Другая – председателя Викжеля, адвоката Малицкого: «Сегодня ночью из Быхова бежал Корнилов сухопутными путями с 400 текинцев. Направился к Жлобину. Предписываю всем железнодорожникам принять все меры к задержанию Корнилова. Об аресте меня уведомить». Какое жандармское рвение у представителя свободной профессии! Настроение в толпе довольно, впрочем, безразличное: ни радости, ни огорчения. Любоконский пытается вступать с соседями в политические споры, я останавливаю его. Где-то, кажется на станции Конотоп, пришлось пережить неприятных полчаса, когда красноармейцы-милиционеры заняли все выходы из зала, а их начальник по странной случайности расположился возле нашего стола… Не доезжая Сум, поезд остановился среди чистого поля и простоял около часа. За стенкой купе слышен разговор:
– Почему стоим?
– Обер говорил, что проверяют пассажиров, кого-то ищут.
Томительное ожидание. Рука в кармане сжимает крепче рукоятку револьвера, который, как оказалось впоследствии… не действовал. Нет! Гораздо легче, спокойнее, честнее встречать открыто смертельную опасность в бою, под рев снарядов, под свист пуль – страшную, но вместе с тем радостно волнующую, захватывающую своей реальной жутью и мистической тайной.
Вообще же путешествие шло благополучно, без особенных приключений. Только за Славянском произошел маленький инцидент. В нашем вагоне, набитом до отказа солдатами, мое долгое лежание на верхней полке показалось подозрительным, и внизу заговорили:
– Полдня лежит, морды не кажет. Может быть, сам Керенский?..
(Следует скверное ругательство.)
– Поверни-ка ему шею!
Кто-то дернул меня за рукав, я повернулся и свесил голову вниз. По-видимому, сходства не было никакого. Солдаты рассмеялись; за беспокойство угостили меня чаем.
И с ним встреча была возможна; по горькой иронии судьбы в одно время с «мятежниками» прибыл в Ростов бывший диктатор России, бывший Верховный Главнокомандующий ее армии и флота Керенский, переодетый и загримированный, прячась и спасаясь от той толпы, которая не так давно еще носила его на руках и величала своим избранником.
Времена изменчивы…
Эти несколько дней путешествия и дальнейшие скитания мои по Кавказу в забитых до одури и головокружения человеческими телами вагонах, на площадках и тормозах, простаивание по многу часов на узловых станциях ввели меня в самую гущу революционного народа и солдатской толпы. Раньше со мной говорили как с Главнокомандующим и потому по различным побуждениям не были искренни. Теперь я был просто «буржуй», которого толкали и ругали – иногда злобно, иногда так – походя, но на которого, по счастью, не обращали никакого внимания. Теперь я увидел яснее подлинную жизнь и ужаснулся.
Прежде всего – разлитая повсюду безбрежная ненависть – и к людям, и к идеям. Ко всему, что было социально и умственно выше толпы, что носило малейший след достатка, даже к неодушевленным предметам – признакам некоторой культуры, чуждой или недоступной толпе. В этом чувстве слышалось непосредственное, веками накопившееся озлобление, ожесточение тремя годами войны и воспринятая через революционных вождей история. Ненависть с одинаковой последовательностью и безотчетным чувством рушила государственные устои, выбрасывала в окно вагона «буржуя», разбивала череп начальнику станции и рвала в клочья бархатную обшивку вагонных скамеек. Психология толпы не обнаруживала никакого стремления подняться до более высоких форм жизни: царило одно желание – захватить или уничтожить. Не подняться, а принизить до себя все, что так или иначе выделялось. Сплошная апология невежества. Она одинаково проявлялась и в словах того грузчика угля, который проклинал свою тяжелую работу и корил машиниста «буржуем» за то, что тот, получая дважды больше жалованья, «только ручкой вертит», и в развязном споре молодого кубанского казака с каким-то станичным учителем, доказывавшим довольно простую истину: для того чтобы быть офицером, нужно долго и многому учиться.
– Вы не понимаете и потому говорите. А я сам был в команде разведчиков и прочесть, чего на карте написано, или там что, не хуже всякого офицера могу.
Говорили обо всем: о Боге, о политике, о войне, о Корнилове и Керенском, о рабочем положении и, конечно, о земле и воле. Гораздо меньше о большевиках и новом режиме. Трудно облечь в связные формы тот сумбур мыслей, чувств и речи, которые проходили в живом калейдоскопе менявшегося населения поездов и станций. Какая беспросветная тьма! Слово рассудка ударялось как о каменную стену. Когда начинал говорить какой-либо офицер, учитель или кто-нибудь из «буржуев», к их словам заранее относились с враждебным недоверием. А тут же какой-то по разговору полуинтеллигент в солдатской шинели развивал невероятнейшую систему социализации земли и фабрик. Пз путаной, обильно снабженной мудреными словами его речи можно было понять, что «народное добро» будет возвращено «за справедливый выкуп», понимаемый в том смысле, что казна должна выплачивать крестьянам и рабочим чуть ли не за сто прошлых лет их потери и убытки за счет буржуйского состояния и банков. Товарищ Ленин к этому уже приступил. И каждому слову его верили, даже тому, что «на Аральском море водится птица, которая несет яйца в добрый арбуз, и оттого там никогда голода не бывает, потому что одного яйца довольно на большую крестьянскую семью». По-видимому, впрочем, этот солдат особенно расположил к себе слушателей кощунственным воспроизведением ектеньи «на революционный манер» и проповеди в сельской церкви:
– Братие! Оставим все наши споры и раздоры. Сольемся воедино. Возьмем топоры да вилы и, осеня себя крестным знамением, пойдем вспарывать животы буржуям. Аминь.
Толпа гоготала. Оратор ухмылялся – работа была тонкая, захватывавшая наиболее чувствительные места народной психики.
Помню, как на одном перегоне завязался спор между железнодорожником и каким-то молодым солдатом из-за места, перешедший вскоре на общую тему о бастующих дорогах и о бегущих с поля боя солдатах. Солдат оправдывался:
– Я, товарищ, сам под Бржезанами в июле был, знаю. Разве мы побежали бы? Когда офицера нас продали – в тылу у нас мосты портили! Это, брат, все знают. Двоих в соседнем полку поймали – прикончили.
Меня передернуло. Любоконский вспыхнул:
– Послушайте, какую вы чушь несете! Зачем же офицеры стали бы портить мосты?
– Да уж мы не знаем, вам виднее… – отзывается с верхней полки старообразный солдат «черноземного» типа.
– У вас, у шкурников, всегда один ответ: как даст стрекача, так завсегда офицеры виноваты.
– Послушайте, вы не ругайтесь! Сами-то зачем едете?
– Я?.. На, читай. Грамотный?
Говоривший, порывшись за бортом шинели, сунул молодому солдату засаленный лист бумаги.
– Призыва 1895 года. Уволен вчистую, понял? С самого начала войны и по сей день, не сходя с позиции, в 25-й артиллерийской бригаде служил… Да ты вверх ногами держишь!
Солдаты засмеялись, но не поддержали артиллериста.
– Должно быть, «шкура»… (так называли сверхсрочных в солдатской среде. – А.Д.) – процедил кто-то сквозь зубы.
Долгие, томительные часы среди этих опостылевших разговоров, среди невыразимой духоты и пьяной ругани одурманивают сознание. Бедная демократия! Не та, что блудит словом в советах и на митингах, а вот эта – сермяжная, серошинельная. Эта, от чьего имени в течение полугода говорили пробирающийся теперь тайно в Новочеркасск Керенский, «восторженно приветствуемый» в Тифлисе Церетели и воцарившийся в Петрограде Ленин.
Приехали благополучно в Харьков. Пересадка. Сгрудились стеною для атаки вагона ростовского поезда. Вдруг впереди вижу дорогие силуэты: Романовский и Марков стоят в очереди. Стало легче на душе. Ни выйти из купе, ни даже приоткрыть дверь в коридор, устланный грудой тел, было невозможно. Расстались с Любоконским. Поближе к Дону становится свободнее. Теперь в купе нас всего десять человек: два торговца-черкеса, дама, офицер, пять солдат и я. Проверил документы и осматривал багаж только один раз где-то за Изюмом вежливый патруль полка пограничной стражи. У черкесов и у солдат оказалось много мануфактуры.
Все обитатели купе спят. Только два солдата ведут разговор – шепотом, каким-то воровским жаргоном. Я притворяюсь спящим и слушаю. Один приглашает другого – по-видимому, старого приятеля – «в дело». Обширное предприятие мешочников, имеющее базы в Москве и Ростове. С севера возят мануфактуру, с юга хлеб; какие-то московский и ростовский лазареты снабжают артель «санитарными билетами» и проездными бланками. Далее разговор более тихий и интимный: хорошо бы прихватить черкесскую мануфактуру… Можно обделать тихо, в случае чего припугнуть ножиком – народ жидкий; лучше – перед Иловайской; оттуда можно свернуть на Екатеринослав…
Неожиданное осложнение для нелегального пассажира. Через несколько минут дама нервно вскочила и вышла в коридор. Очевидно, и до ее слуха что-нибудь долетело. На ближайшей большой остановке мешочники вышли в окно за кипятком. Я предупредил черкеса и офицера о возможности покушения. Черкесы куда-то исчезли. Из коридора хлынуло в купе, давя друг друга, новое население. Перебравшись с трудом через спящие тела, перехожу в отделение к друзьям. Радостная встреча. Поздоровался с Романовским. Марков сгорает от нетерпения, но выдерживает роль – не вмешивается.
Здесь гораздо уютнее. Марков – денщик Романовского – в дружбе с «товарищами», бегает за кипятком для «своего офицера» и ведет беседы самоуверенным тоном с митинговым пошибом, ежеминутно сбиваясь на культурную речь. Какой-то молодой поручик, возвращающийся из отпуска в Кавказскую армию, посылает его за папиросами и потом мнет нерешительно бумажку в руке: дать на чай или обидится?.. Удивительно милый этот поручик, сохранивший еще незлобие и жизнерадостность, думающий о полке, о войне и как-то конфузливо скромно намекающий, что его, вероятно, уже ждут в полку два чина и «Владимир». Он привязался за время пути к Романовскому и ставил его в труднейшее положение своими расспросами. Иван Павлович на ухо шепнул мне: «Изолгался я до противности». Поручик увидел меня:
– Ваше лицо мне очень знакомо. Ваша летучка не была ли во 2-й дивизии в шестнадцатом году?
2-я дивизия действительно входила в состав моего корпуса на Румынском фронте. Я спешу отказаться и от дивизии, и от знакомства.
Но вот, наконец, цель наших стремлений – Донская область. Прошли благополучно Таганрог, где с часу на час ожидалось прибытие матросских эшелонов. Вот и ростовский вокзал – громадный военный лагерь с каким-то тревожным и неясным настроением. Решили до выяснения обстановки соблюдать конспирацию. Марков остался до утра у родных в Ростове. Кавказский поручик предупредительно предлагает взять билеты на Тифлис и озаботиться местами.
– Нет, милый поручик. Едем мы вовсе не в Тифлис, а в Новочеркасск; а во 2-й дивизии мы с вами действительно виделись и под Рымником вместе дрались. Прощайте, дай вам Бог счастья…
– А-а… – Он застыл от изумления.
В Новочеркасск прибыли под утро. В «Европейской» гостинице – «контрреволюционный штаб», не оказалось ни одного свободного номера. В списке жильцов нашли знакомую фамилию – «полковник Лебедев». Послали в номер заспанного швейцара.