Книга Немного чумы читать онлайн бесплатно, автор Роман Львович Шмараков – Fictionbook, cтраница 6
Роман Львович Шмараков Немного чумы
Немного чумы
Немного чумы

4

  • 0
Поделиться

Полная версия:

Роман Львович Шмараков Немного чумы

  • + Увеличить шрифт
  • - Уменьшить шрифт

Неожиданная реплика в спорах о сочинении Леонтия принадлежит Алессандро Канджамилле. В статье «Оружие против дьявола»[41] он цитирует запись «Краткой хроники Св. Хрисогона» (Chronicon breve S. Chrysogoni) под 913 годом: Beatus Simeon abbas S. Anastasii bona fide quievit. Eodem mense mortuus est Horestes famosus, quem diabolus dicitur esse sectatus, vestigiis adhuc superstitibus («Блаженный Симеон, аббат Св. Анастасия, благочестиво упокоился. В том же месяце умер знаменитый Орест, за которым, как говорят, ходил дьявол, и следы доныне остаются»). Можно предполагать, что второе сообщение тоже касается монастыря Св. Анастасия, иначе бы хронист Св. Хрисогона сделал оговорку in nostro coenobio[42], как он поступает в тех нечастых случаях, когда, отвлекшись на внешние события, возвращается к домашним. Кто этот Орест, о смерти которого хронист счел уместным сообщить? Ни один человек с таким именем нам неизвестен для этого периода ни в обители Св. Анастасия, ни в связи с ней. Конечно, само по себе это не говорит ни о чем, кроме скудости наших сведений; однако не будет ли благоразумно в этом случае поискать там, где светлее? Что, если Орест – не настоящее имя, но классическая реминисценция ученого-монаха, которую мы способны понять не меньше, чем его сотоварищи? Канджамилла напоминает знамени-тое место «Энеиды» (IV. 471–473), где изображается Орест, одновременно терзаемый своей жизнью и представляющий ее на сцене:

aut Agamemnonius scaenis agitatus Orestesarmatam facibus matrem et serpentibus atriscum fugit, ultricesque sedent in limine Dirae[43].

Человек, желающий справиться насчет выражения scaenis agitatus, находил у Сервия два толкования: во-первых, это значит «знаменитый (famosus), прославленный в трагедиях»; кроме того, «agitatus он еще и потому, что впадал в исступление (furuit), и о нем есть много трагедий»[44]. Итак, Horestes famosus может хотя бы отчасти быть обязан Сервию. Тут Канджамилла напоминает о надписании leoncii agit. de s. anastasio и спрашивает, еще ли мы уверены, что Киппенбергер справедливо раскрыл agit. как agitatoris.

От статьи по вопросам медиевистики, опубликованной в психоаналитическом журнале, стоит ждать достоинств не столько научных, сколько художественных, поэтому мы не станем препятствовать ходу этой мысли, и без нас довольно шаткому, а продолжим с удовольствием следить за ней. Канджамилла считает, что, в то время как Horestes famosus хрониста восходит к первому объяснению Сервия, Leoncius agitatus нашей рукописи – он предлагает раскрывать agit. именно так – имеет основанием второе, отождествляющее agitatus и furens. Итак, можно предположить, что Орест, упомянутый монастырским хронистом, – намек на Леонтия, приобретшего известность вне стен Св. Анастасия не тем, что писал de temporum cursu, но тем, что подобно Оресту, встречавшему Фурий на своем пороге, видел ходившего за ним дьявола, а хронист римской обители Св. Хрисогона знал еще и о каких-то следах этих встреч.

Канджамилла говорит, что не имеет вкуса ни к готическим историям, ни к их разоблачению (хотя и выражает сожаление, что эта хроника не попалась в свое время на глаза М. Р. Джеймсу), а потому отказывается давать какое бы то ни было объяснение этим словам. По его мнению, Леонтиев фрагмент – заметка для себя, первая часть которой – выписки, сделанные Леонтием в раздумьях над своим положением и причинами, по которым он в нем оказался (в этом смысле особенного внимания требуют те места, где Леонтий отступает от текста Беды, в особенности комментарий на последний стих, почти полностью принадлежащий самому Леонтию), а вторая имеет мнемонический характер и, как можно предположить, скрывает перечень и порядок средств, которыми он пытался бороться со своим ужасом. Были ли этими средствами псалмы, читаемые в определенной последовательности, или какие-то суеверные обряды, трудно скрываемые в такой тесной среде, какова монастырская, или еще что-то, мы едва ли узнаем. Притча Леонтия, таким образом, – его мнемонический театр, простирающийся от лесной опушки до темных конюшен, от человека с конской ногой под мышкой до насмешливого конюха в дверях, от волков в лесу до коней в стойлах, причем декорации и действующие лица этого театра подобраны и расположены по известному принципу, что вещи, беспримерно гнусные, нелепые или смешные, укореняются в памяти лучше обычных и что если ты хочешь надолго запомнить какой-то образ, созданный твоим воображением, попробуй испачкать его кровью (Rhet. ad. Her. III. 22. 37).

Канджамилла вспоминает фрески X века в монастыре Хрисогона (в старой базилике, на стене правого нефа), написанные на темы «Диалогов» Св. Григория Великого. Одна из них изображает, как ученик Св. Бенедикта, Мавр, спасает другого его ученика, Плацида (Dial. II. 7). Плацид, пошедший к озеру за водой, уронил сосуд и сам свалился за ним; вода понесла его; Мавр, отправленный наставником на помощь, добежал до Плацида, ухватил его и вытащил на берег, потом только заметив, что проделал свой путь по воде. Фреска разделена на две половины: на одной Св. Бенедикт сидит на скамье в келье, а подле него другой монах; на второй Мавр спасает Плацида, причем изображена и милоть Св. Бенедикта, которую упомянул спасенный отрок, решив спор о том, кто же его спас: «Когда тащили меня из воды, я видел над своей головой милоть аббата; видел и самого его, поднимающего меня из вод»[45].

Было бы самонадеянно, говорит Канджамилла, хотя бы отчасти усматривать в этой фреске ответ на историю монаха Леонтия, однако можно заметить, что она порождена теми же мыслями, какие, можно полагать, занимали Леонтия, когда он был не один и не вдвоем: какие средства спасения видит тонущий человек, когда он может надеяться лишь на себя, то есть ни на что не может. Почтенные авторы риторических пособий, вероятно, пришли бы в ужас при виде того, для какой надобности Леонтий использует их наставления в искусстве памяти; находить утешение в том, что у него оставались еще рациональные средства, применимые к его положению, довольно трудно; он оборонял свою грудь щитом, сделанным человеческими руками, потому что небесный щит Паллады был для него потерян.

Римский папа

Николаю Караеву

Если в моем саду умрет римский папа, мой сад станет местом паломничеств. Мой покой будут ежеминутно нарушать люди, которые не умеют уважать своего одиночества – раз уж они пустились в это путешествие – и, конечно, не станут церемониться с чужим. Бесконечные посетители станут расспрашивать меня, что сказал папа перед смертью, кого из кардиналов благословил последним и какие сделал пророчества. Нельзя будет выйти за дверь, чтобы не натолкнуться на кого-нибудь. Они будут обламывать ветки с моих яблонь, чтобы унести их и по возвращении всунуть за рамку какой-нибудь фотографии. Вещи, которые касаются меня одного, станут предметом их неприязненного любопытства. Они будут передавать ветку из рук в руки и говорить друг другу: «Посмотри, какой у этого человека лишайник на ветвях. Разве можно так запускать хозяйство? Я уверен, если мы вернемся туда в апреле, у него будет еще и парша на листьях».

Положим, это чужие; но мои земляки тоже не остановятся. Один мой сосед славится искусством отпаривать и срезать мозоли. Однажды по долгом раздумье, начинавшем уже тревожить его домочадцев, он объявил, что намерен предложить услуги роте папских зуавов: они были общительны и завязали у нас много знакомств. Он представил доводом, что в здоровье солдата нет мелочей, если вообще считать мелочью такую вещь, как мозоли; что отношения, в каких папские зуавы стоят к ватиканской статистической службе, апостольскому архиву и дикастерии по канонизации, требуют от них не только постоянной физической исправности, но и известного духовного внимания, которого трудно ждать от работников, вынужденных отвлекаться на свои мозоли; что если вообще верно суждение, что присутствие умаляет славу, то папская курия, находясь в путешествии, рискует много потерять в глазах людей, сталкивающихся с ее служащими не в ватиканских галереях, а на съемных квартирах и в зеленной лавке, а солдат, хромающий или перематывающий ступню тряпицей, пошатнет влияние апостольского престола; что начальство, которое требует от человека неукоснительной службы, не умея позаботиться о его состоянии, не пробудит в нем ничего, кроме досады, а если начальство это духовное, то враждебность подчиненных, незамечаемая и неисцеляемая вовремя, может распространиться на священные предметы в целом; что, с другой стороны, он может не только расширить свою клиентуру, но и, если искусность его понравится, составить в папских служащих выгодное мнение о нашей деревне и ее способности исполнять серьезные задачи; что если бы дело касалось его одного, он не стал бы столько усердствовать, но так как дело идет о репутации деревни, он считает себя в известной мере обязанным об этом позаботиться. На другой день он отправился со своим предложением в ту улицу, где расквартированы папские зуавы. Он шел, что-то напевая, и остановился, когда увидел одного молодого зуава, который, куря трубку, глядел из растворенного окна, как два щегла качаются на красных цветах. Мой сосед посмотрел на это минуту, а потом развернулся и пошел домой. Там он объяснил, что по дороге имел время разобраться в своих мыслях и «отсечь», по его выражению, «все случайное»; и когда он отсек все случайное и заглянул в себя, насколько возможно, то понял, что главным его побуждением, когда он решил навязаться папским зуавам, было тщеславие: и когда он это понял, то немедленно повернул назад, потому что это не та среда, в которой стоит искать известности. У домашних он пользуется непререкаемым авторитетом, так что ни первое его решение, ни второе не вызвали недоумений. Если же его спросить, что он думает о моем поведении во всей этой истории с папой, он уж наверное меня осудит; что у него найдутся доводы, нельзя и сомневаться; он считает, что его разум способен восполнить и нехватку наблюдений. Между тем я всегда был с ним вежлив и немало заботился, чтобы у него не было причин жалеть о нашем соседстве. Что ему до меня? Зачем ему иметь обо мне какое-то мнение? Я не могу не выходить из дома вечно, а значит, мне придется с ним встретиться; если до меня дойдет, как он обо мне отзывается, – а этого избежать трудно, – должен ли я делать вид, что не знаю об этом? Это хоть и унизительно, но проще всего другого.

Мало от кого можно ждать сочувствия; лучше не наводить людей на разговор об этом. Один мой знакомый особую важность придает своим мнениям о вещах и главным образом той строгой дисциплине, с какой выводит свои суждения и позволяет себе согласиться с ними. Однажды он пришел в кафе «Валентин» в тот момент, когда там завтракали советники библейской комиссии. Сперва мой знакомый читал свежие газеты, по-видимому не намереваясь никого занимать собой, но потом, резко сложив их и обратившись к советнику, сидевшему за соседним столиком, сказал, что это с их стороны уже слишком. Советник озабоченно спросил, что такое случилось. Мой знакомый отвечал, что ничего нового и что он имеет в виду не их содержание, но не покидающее его ощущение, что они вообще говорят не то, что подразумевают. Советник спросил, не хочет ли он сказать, что газеты полны глубокой иронии. Мой знакомый сказал, что ирония, как ему кажется, обыкновенно отличает людей, чью жизнь не во всех отношениях можно назвать безукоризненной. Советник не согласился. Он сказал, что мог бы перечислить многих, лично ему знакомых, кто, прожив долгую и разнообразную жизнь, пользуется общим уважением и за всем тем прибегает к иронии весьма часто, в том числе по должности; что, кроме того, есть множество всемирно известных писателей, чьи книги, безусловно рекомендуемые для чтения в школах и семинариях, отмечены самым высоким христианским духом и одновременно проникнуты той ясной и несколько удивленной иронией, которую в них особенно ценят знатоки; что если бы не ждала его служба, он полнее бы высказался в защиту иронии, терпящей в последнее время незаслуженные нападки, но он надеется, что собеседник понял его мысль и в этой краткой и недостаточной форме. Мой знакомый отвечал, что знал о таких писателях, но никак не думал, чтобы их было множество; во всяком случае, он имел в виду не иронию, свойственную газетам в большей или меньшей мере, а тот очевидный для него факт, что в них выработан условный язык и приемы, которыми они пользуются, словно не желая или не имея возможности говорить прямо. Советник спросил, из чего ему это очевидно. Мой знакомый вдался в объяснения. – Он не хочет сказать, что газеты от первой до последней страницы изъясняются аллегориями. Например, в отношении уголовной хроники он почти не сомневается, что она сочинена в буквальном смысле и что ее надо понимать именно так, как она написана. Более того, не исключено, что в ней вообще нет никакого смысла и что единственную причину ее существования нужно усматривать в том трудно удерживаемом мускульном томлении, с каким подростки смотрят кино о погонях. То же самое он склонен думать и о юмористических разделах: именно, что в них есть только тот смысл, который представляется взгляду: и пусть даже скудость их умственной обстановки, напоминающая о дешевых меблированных комнатах, понуждает желать, чтобы в них находилось что-то еще, однако такое желание – еще не повод отнимать у невинности этих разделов привилегию единственного их достоинства. Объявления и некрологи должны бы, кажется, вызывать подозрения по одному тому, что в них удобно объясняться намеками, однако все, что может твориться в этих разделах, в худшем случае поставляет материал для уголовной хроники, будучи слишком незначительно, чтобы останавливать на себе взгляд. Главное – политические статьи. Чем больше он о них думает, тем серьезнее выглядит дело. Он не может думать, что площадной тон, в каком их авторы отзываются о том, что, по-видимому, считают знаменьями близкой катастрофы, и, напротив, темнота и выспренность выражений, относящихся к явному вздору; внезапность выводов, не вытекающих из предлагаемых наблюдений и соображений; сравнения, выдаваемые за аргументы; младенческое неумение выбрать из обширного числа представляющихся риторических средств те, которые сколько-нибудь подходят к делу, и заносчивое упорство в каком-нибудь случайном приеме, очевидно пагубном для намерений журналиста, – все это он никак не может счесть признаком коллективного скудоумия, ибо такой вывод, хотя и привлекательный своей легкостью, был бы оскорблением для людей, несомненно образованных, умных и располагающих в своей сфере самым разнообразным и прихотливым опытом. Следственно, нельзя видеть в этом ошибку, а надо видеть намерение. Теперь он задается вопросом, в чем заключается это намерение. Ему представляется, что все эти несообразности, допускаемые в газетах намеренно и в таком количестве, что только слепой и безумный способен их не заметить, имеют некий педагогический смысл – да, именно педагогический. Они призваны растревожить воображение человека, изо дня в день смущаемого этим неопрятным хаосом, отвлечь его мысль от гула войн, тревоги бирж, паденья кабинетов и приучить к условному языку, избегающему прямо называть свой предмет. Многие ли этого достигнут? Нет, конечно. Все понимают по-разному; трудность этого языка станет преградой для одних, как ее преодоление – наградой для других. Газета никому не навязывает себя, но говорит с понимающим, а мнение тех, кто считает ее ярмарочным плясуном, ее не оскорбляет. Тех же, кто войдет в ее смысл, она начнет учить самым интересным и, можно сказать, удивительным вещам. Советник, слушавший очень внимательно, спросил, каким именно. Мой знакомец пошевелился и отвечал, что пока не вполне понимает. Последовало некоторое молчание. Советник отложил салфетку и сказал, что никогда не смотрел на вещи с этой стороны; это напомнило ему одну сцену, виденную им много лет назад; он надеется, что его собеседник не сочтет его рассказ не идущим к делу. В тот день он сидел в кофейне у окна, вот как сейчас, и смотрел на противоположную сторону узкой улицы, где какой-то неизвестный ему человек вывозил свои пожитки. Среди прочего там было большое зеркало в старом вкусе; бронзовая рама его была составлена из обнаженных женщин, ухватывавшихся одна за другую и свивавшихся во что-то вроде гирлянды. Женщины были крепкие («сельского сложения», как сказал советник), и художник обнаружил много изобретательности в переходе от одной кривизны к другой. Возможно, сказал советник, владелец этого зеркала давал деньги под залог вещей и не все бывали выкупаемы; возможно, он так привык к этому зеркалу, что не обращал на него долгого внимания; возможно, он дорожил этим зеркалом, потому что с ним связаны были какие-нибудь воспоминания; на одном бедре виднелась длинная царапина, которая сама по себе могла быть воспоминанием; возможно, он в самом деле считал его красивым и не хотел его покидать, потому что оно сообщало блеск и оригинальность его квартире, – повторю, что не имею никакого сведения о владельце этой обстановки; как бы там ни было, он решил забрать с собою это зеркало в новое жилье и вынес его на люди. Пока перевозчики занимались другими вещами, зеркало стояло, прислоненное к какому-то комоду, и встречало каждого, кто проходил мимо. Советник сказал, что провел некоторое время, следя за лицами прохожих, наталкивавшихся на это зеркало; в ту пору он не состоял на папской службе и мог позволить себе наблюдения, каких теперь, наверное, избегал бы. На этом он просит его простить; он уже пятнадцать минут как должен быть в комиссии, а там сегодня рассматриваются вопросы, в которых его участие необходимо. – Мой знакомый ушел из кафе чрезвычайно довольным. Не успел он, однако, добраться до дому, как с размаху ударил себя по коленке, и лицо его омрачилось. Анекдот, рассказанный советником и показавшийся поначалу одобрением его мнений о периодической печати, вдруг представился ему совершенно в ином свете. Там, где он видел историю о прохожих, разнообразно отзывавшихся на одно и то же зрелище – тех, кто отворачивался от зеркала, тех, кто разглядывал раму, тех, кто смотрел на себя, – теперь предстала пред ним череда лиц, вне зависимости от своей щекотливости, бесстыдства или деловитости усматривавших в зеркале одно и то же, именно комическое простодушие его владельца, не затруднившегося вынести свои домашние вкусы и пристрастия в уличную толчею. От стыда он не знал, чем себя отвлечь, а придя домой, дал волю досаде, понося самого себя в крайних выражениях. К советнику он, однако же, не питал неприязни, находя его поведение естественным для воспитанного человека, который избегает без особенной нужды оскорблять случайного собеседника; но одна мысль о кафе «Валентин» поднимала в нем такое раздражение, что много месяцев, когда уже давно не было никакого риска вновь столкнуться с этим человеком, он избегал туда заходить, хотя там отличный кофе с корицей.

Я спрашиваю себя, как могут уживаться добросовестность разума с самодовольством, не препятствуя одно другому. Моралисты любят изображать людей, подверженных одновременно противоположным порокам, каковы, например, алчность и расточительство; пусть это занимательная картина, но не исследование того, как мирятся неприязненные силы. Если этого человека спросят в обществе, где соберутся двое-трое приличных людей, как он смотрит на мое поведение во всей этой истории с папой, что он скажет? Возможно, даже станет на мою сторону, но и в лице его, и в самом голосе заметно будет, что ему многое приходится делать ради дружбы, среди прочего и высказываться слишком определенно о вопросах, еще сомнительных. А ведь всю эту историю я рассказал ему сам, причем не ища выгоды для себя, но указав и на обстоятельства, способные меня компрометировать; но для него мое свидетельство – одно из многих, а он еще не выслушал все. Я хотел бы спросить его, не тяготится ли он нашим знакомством, но не хочу затруднять, потому что наш язык еще не имеет выработанных форм для учтивости в неблагодарных ситуациях.

С соображениями приличия, конечно, труднее всего. Мой кузен служит счетоводом; у него есть сын, только что кончивший школу, которого он хотел бы устроить ассистентом учителя химии, но не знает, кого об этом просить, хотя уверен, что без важного покровительства таких вещей не добиваются. Ему пришло на мысль искать содействия ватиканских апостольских библиотекарей, квартировавших в соседнем доме. Они знали его и приняли любезно. Мой кузен принес с собой альбом с фотокарточками и стал показывать свою семью в трогательных обстоятельствах, чтобы вызвать симпатию. Апостольские библиотекари смотрели на фотографии и делали приличные вопросы, но когда кузен, собравшись с духом, изложил им цель прихода, сказали, что, к сожалению, у них нет способа влиять на замещение вакансий в школах и что они столь чужды всему, происходящему вне стен библиотеки, что затрудняются сказать, куда ему стоило бы обратиться за помощью. Кузен, убежденный, что показываемые с пояснениями фотокарточки окажут немедленное действие, никак не мог поверить, что ему отказали, и понять, что ему надо встать и уйти. Он еще листал альбом, уйдя далеко за середину и рассеянно глядя на самого себя в обстоятельствах, никому не интересных. Его жизнь представала ему в бессвязных картинках, словно город, куда случайный путешественник угодит ночью и потом может вспомнить только, что там был какой-то светящийся фиолетовый слон. Библиотекари, сперва стыдясь быть невежливыми, начали раздражаться от собственного стыда, понуждаемые глядеть на засвеченную фотографию, на которой кузен в соломенной шляпе скупо выделялся из смертной белизны фона. От досады им пришло в голову теперь же сесть за карты. У апостольских библиотекарей для таких случаев есть особенная карточная игра. Она отчасти напоминает вист, с той разницей, что посреди партии раскладываются карты на ее будущее; есть и другие отличия. Называется она Зоровавель. Правила ее, утвержденные Службой литургических церемоний, очень сложны; старые библиотекари, состоящие в штате двадцать пять и более лет, могут исчислить две или три партии Зоровавеля, которые на их памяти были доведены до конца. Важное удобство этой игры состоит в том, что в нее могут играть двое. Библиотекари, раздосадованные нежеланием моего кузена держаться правил приличия, сели играть в Зоровавеля, не обращая уже внимания на гостя, еще глядевшего в альбом, словно оттуда могла прийти ему помощь. Существенная особенность игры в Зоровавеля состоит в той важности, какая придается поведению игроков, в особенности жестикуляции. Многие из игроков в Зоровавеля берут уроки у актеров старой патетической школы, которая поэтому очень ценится у апостольских библиотекарей, и с таким прилежанием, что человек, не посвященный в условия этой игры, примет ее скорее за драматическую сцену, которую актеры из профессионального щегольства разыгрывают сидя. Библиотекари из этого дома были игроки весьма искусные; если бы мой кузен умел опомниться, представившееся ему зрелище – ибо, начав игру из одного раздражения, библиотекари, как всегда бывает, увлеклись и позабыли о посторонних – многое рассказало бы ему о человеческих страстях; однако он в этот миг не был способен на незаинтересованное наслаждение и словно не замечал откровенной неучтивости. Вдруг, спохватившись, он хлопнул рукой по альбому с восклицанием, пробудившим библиотекарей, которые, вовлекшись в редкую и сложную комбинацию, именуемую «персидским судом», не тотчас вспомнили, где они и чем занимаются; их глаза вновь блеснули неприязнью; кузен, улыбаясь принужденной улыбкой, объявил, что принес с собой флейту-пикколо, на которой учился в юности, и что если апостольские библиотекари не против, он им сыграет. Он поднес ее к губам и еще издал несколько звуков, какие слышатся иногда в мокром ночном лесу, прежде чем библиотекари, разом поднявшись от карт, сказали ему, что время позднее, что его ждут дома, что им пора читать молитву об умягчении сердец и ложиться спать. Они подхватили его под мышки и понесли к двери, когда из его альбома просыпались фотокарточки и веером разлетелись по комнате. Кузен был совершенно раздавлен. Апостольские библиотекари сидели недвижно и молча, пока из-под стола, стульев и дивана доносились его задыхающиеся извинения. Наконец он соскреб все и ушел с паутиной на ухе. Еще некоторое время они молчали, а потом один из библиотекарей, кивая на карты, спросил, будут они доигрывать или нет. Второй поглядел на него так, что первый, не зная, выражение ли это из игры или из быта, был в некоторой тревоге; однако второй успокоился и сказал, отчего же не доиграть. Только они уселись и вновь вошли в «персидский суд», как осторожный стук в дверь возвестил, что они еще не так располагают своим временем, как им хотелось. Вернувшийся кузен, запинаясь и извиняясь, сказал, что забыл у них флейту, она, верно, куда-то закатилась. Библиотекари молча его впустили и минут десять ждали, пока он искал флейты, не упуская и таких мест, о которых люди, лишенные воображения, не могли бы подумать. Когда он в очередной раз пробормотал: «Это просто удивительно, все-таки двенадцать с половиной дюймов», они его выгнали, с остервенением погасили свет и легли спать. Кроткий сон, одолевший птиц на ветвях и зверей в норе, спустился на их веки, но тут посреди ночной тиши возник и возвысился длинный, печальный свист. Последнее из скудных средств, которыми мой кузен надеялся завоевать их благосклонность, флейта-пикколо где-то в темноте начала насвистывать сама собою. Библиотекари лежали молча. «Я тебе говорил, что тут сквозняки, – сказал наконец один. – В дудку задувает». Они поднялись, зажгли свет и пошли искать дудку. Она молчала. Всюду были следы искавшего ее кузена, но не она сама. Библиотекари выныривали в разных концах комнаты, глядя друг на друга с отвращением. Все было тщетно. Они вновь улеглись. «Это удивительно, – сказал один. – Все-таки двенадцать…» Другой наудачу ударил в темноту. Только они задремывали, одинокая дудка будила их своей нищей, безжалостной песнью. Это тянулось до утра, а утром они встали с больной головой и пошли на службу.

1...4567
ВходРегистрация
Забыли пароль