bannerbannerbanner
Петербургские повести

Роман Сенчин
Петербургские повести

Полная версия

«Я?.. Нет! Нет, не я это, не я!..» – Елена Юрьевна делала отчаянные усилия прийти в себя, возвратиться в реальность, отогнать видения, воспоминания. Ведь вот она, на тротуаре, она просто вышла подышать, прогуляться перед сном; когда-то она каждый вечер совершала прогулки по набережной. Позади были насыщенные работой, событиями (важными, как ей казалось в то время), успехами и неизбежными, конечно, проблемами дни. Но усталость пропадала, стоило постоять у Невы, послушать размеренные удары волн о гранит, увидеть на противоположном берегу Зимний, Адмиралтейство; так приятно было посидеть на скамейке на Стрелке, рассматривая в сотый раз шпиц Петропавловского собора. И она возвращалась домой отдохнувшей, с жаждой скорее встретить новый день, погрузиться в него со всеми его делами, событиями, проблемами. Она всегда хотела жить, в самые тяжелые минуты хотела жить дальше, дальше, не терять надежды и веры в завтрашний день. А теперь… Что теперь? Теперь цепкие, ледяные пальцы смерти без опаски ощупывают ее, примериваются, как бы покрепче схватить, пережать горло и потащить в черную пустоту, в никуда.

«Иди, иди дальше!» – замотала головой, словно отбиваясь, Елена Юрьевна. И с первым же шагом шум улицы вернулся, ветер пихнул ее в спину, подталкивая вперед.

Нет, не кошмарное видение, никакой это не призрак. Не себя видит она. Идет ей навстречу, так же нетвердо, согнувшись, тяжело опираясь на палку, другая старуха. На ней этот зловещий платок, ее лицо уродуют очки в громоздкой оправе.

Трудно, медленно приближались они друг к другу, точно два неизлечимо больных шли по узкому коридору, каждый на свои бесполезные процедуры. И с ненавистью смотрела одна на другую, видя одна в другой свое отражение. Огромные из-за мощных увеличивающих стекол глаза кусали Елену Юрьевну, вгрызались в нее выцветшими, разжиженными зрачками, как беззубые десны издыхающей, злобной собаки. А по краю стекол бодро бежали отраженные огоньки автомобильных фар… «Жива еще? Ну, живи, если можешь, живи. Дай бог подольше тебе… подольше так… Ковыля-ай!» – «Да и ты не лучше. Не лучше! И тебе тоже…» – отвечала взглядом Елена Юрьевна.

Это было пятьдесят… Да, пятьдесят семь лет назад. Тогда нужны были мужчины, крепкие, молодые мужчины. Способные работать. А главная работа была – убивать и умирать. И требовались все новые, новые, еще и еще, война хозяйничала в пригородах, там, где теперь уже новостройки… Елена Юрьевна была членом медицинской комиссии райвоенкомата. Каждый день приходили сотни подростков, почти стариков, язвенников, калек, – они хотели на фронт, обивали двери всевозможных начальников, писали просьбы, дежурили у военкомата, поджидая Елену Юрьевну, умоляли ее подписать бумаги, что годны. И приходили другие, тоже с просьбами, документами, – просили они об обратном… У этой, в платке и очках, муж был из числа вторых. Больное сердце, гипертония, вот все документы, справки, пожалуйста… Елена Юрьевна категорически стояла за его годность, тем более что был он ее сослуживцем по университету, аспирантом, как и она, и вдобавок они были соседями, жили в одном доме…

А с ней, с этой старухой, Елена Юрьевна и сейчас живет рядом – разделяет их одна темная арка.

Елена Юрьевна остановилась. Как же его фамилия? Их фамилия?.. Кажется, эта живет с тех пор одиночкой… Как же? Максимовы? Да, да – Сева Максимов.

Его призвали. Максимовы умоляли Елену Юрьевну, других членов комиссии – не помогло. И… Нет, она не раскаивается, не жалеет… И в последний день перед отправкой, не на фронт даже, а на фельдшерские курсы, с Максимовым случился сердечный приступ. И смерть… Елена Юрьевна хорошо помнит свою реакцию: поморщилась, в голове стукнуло презрительно-брезгливое: «Умер от страха».

С тех пор обе женщины, встречаясь, вот так кусают взглядом друг друга. Год за годом, встреча за встречей… Однажды, когда Елена Юрьевна гуляла с маленьким сыном по набережной, подбежала Максимова. Почти девочка, но с обезображенным горем и обидой лицом, с растрепанными прядями поседевших волос. «Гуляете? Сынок? У-у-у, хорошенький! Все у вас хорошо? – Она была похожа на сумасшедшую, на казнимую ведьму. – Муж, сынок… Не-ет, не будет этого, нельзя, чтобы так! Увидишь, – Максимова затрясла перед Еленой Юрьевной тонким, костлявым пальцем, – увидишь, все увидишь! Он не допустит… Нельзя, чтобы все у вас так. Нельзя-а!»

И вот давно обе потеряли близких, родных людей, остались одни. Давно остались одни. Во всем огромном доме в триста с лишним квартир нет, наверное, уже никого, кто бы помнил то страшное время. Только две эти старухи, и они до последней минуты сознания будут носить в себе боль, ненависть друг к другу, жгущую их столько лет. Для одной тогда, в ее юности со смертью мужа закончилась жизнь, дальше – лишь однообразно темный коридор, длинный и душный; на другую лег тогда грех, в котором она до сих пор не хочет признаться даже себе, но следы которого, расплата за который изуродовали все ее дальнейшее существование.

До набережной теперь так далеко, даже и не верится, что некогда она и не замечала, как, выйдя из парадного, оказывалась у Невы. Через дорогу, отделяющую ее от набережной, Елена Юрьевна переходить не решилась – светофор, казалось, слишком быстро менял цвета, автомобили так и норовили сразу, с первым мгновением появления зеленого, рвануться с места. Просить же кого-нибудь, чтоб помогли, Елена Юрьевна не хотела. Она никогда не просила о помощи.

Прислонилась спиной к мачте светофора и смотрела вдаль, на огни родного, но так и оставшегося полузнакомым города, на каменные, тяжелые силуэты зданий, на низкое черное небо; где, то заслоняемые быстро бегущими белесыми кусками туч, то ярко вспыхивая, висели большие, частые звезды. Смотрела и не могла насмотреться, и не могла надышаться свежим, чуть солоноватым, с примесью бензиновой гари и размокшей палой листвы воздухом; в голове стучало мягко, с безысходным спокойствием: «Больше я этого не увижу… не увижу… Больше так не постою, не подышу… Последний раз». И страха не было, только желание запомнить виденное, сохранить, сберечь вкус воздуха, такой вдруг странно-дорогой, новый, словно бы первый раз она вдыхала его… Но для чего? Там ведь уже все – там все равно, пустая тьма, там ничего…

Усталость быстро высасывала силы, сдавливала тело. Елена Юрьевна развернулась и побрела обратно. Ноги гудели, и приподнимать их становилось все трудней, сердце трепетало в груди, будто схваченное сильной ручищей; из горла при выдохе летел тонкий, жалкий полухрип, полусвист. Стертые подошвы галош скользили по леденеющей кашице снега. Трость с силой упиралась в асфальт, после каждого шага отрывалась от него, двигалась вперед на несколько сантиметров и снова втыкалась, и на ее рукоять прилегала всей своей тяжестью Елена Юрьевна… Очень хотелось пить, губы горели, распухший язык не умещался во рту. Теперь одна мысль всецело заполнила мозг: «Скорей бы домой… Домой, прилечь…»

…Упала она, не дойдя чуть-чуть, каких-то десятка шагов до парадного. Упала на живот, в последний момент успев подставить руку, защитить лицо. «Вот и все!» – объявил кто-то страшный, но желанный удовлетворенно и уверенно, возвышаясь над нею. «Да», – спокойно согласилась она. И ей казалось, что сырой асфальт под ней стал мягким и теплым, как перина, а рука в шерстяной перчатке – подушка… Усыпляюще постукивали капли о жесть, через окно глухо доносился однообразный долбеж современной мелодии; грустно мяукала кошка, сидя на борту мусоросборника…

Она ждала. Сейчас, сейчас поплывет, почернеет. И остановится навсегда. «Вот и все, вот и все, – повторяла она и ждала, и убеждала себя: – Как брошенная собака, больная собака у родной двери…» И хотелось умереть именно так, и чтобы вот здесь нашли ее соседи. Окоченевшую, мокрую, грязную. В темном дворе, возле баков с отбросами. Ее будут жалеть, говорить о ней, обсуждать ее страшный конец… Можно лечь удобнее, перевалиться на бок, она чувствовала, что в силах сделать это, но такое положение, лицом вниз, казалось ей более страшным. Лучше, если найдут ее так… Бесконечно долбилась в стекла однообразно-тупая мелодия, кошка все так же одиноко и жалобно плакала, звала кого-то; Елена Юрьевна незаметно для себя, не желая этого, начала дремать. Толчками, дальше и дальше, повели ее отсюда куда-то… Она уверяла себя, что это не дрема, что это тянет ее в свое логово смерть. И она поверила, и с радостью следила, как угасает сознание, каждую секунду с замиранием сердца ожидая, когда провалится во мрак окончательно, освободится, отмучается…

– Ой, господи! – камнем ударил по ушам испуганный голос, и крепкие руки опасливо, осторожно потянули ее кверху. – Елена Юрьевна! Боже мой!

Она не отзывалась, она большим тяжелым мешком покачивалась от толчков, с интересом парализованного наблюдая, что же с ней сделают.

– Тетя Лена, вы жи?.. Тетя Лена! Кто-нибудь! – трепетал испуганный, растерянный голос племянницы. – Что теперь…

«Вот, возвращалась со спектакля… или еще откуда там, и – вот. Неудобства ей доставляю. У них теперь это называется – напряги, – думала Елена Юрьевна, уткнувшись в шерстяную перчатку. – Пусть, пусть… Заслужить надо, а не по театрам бегать. Подожди, подохну, и бегай…»

Наталья пыталась приподнять ее, но не могла. Побежала в парадное. Хлестнула дверь, отозвалась ей другая, застучали по ступеням каблуки сапог.

«Ушла», – уверенно сказала себе Елена Юрьевна, стала потихоньку подниматься. Сначала перевернулась на левый бок, нащупала трость. Подтянула ноги к животу и встала на карачки. Отдохнув немного – на колени.

– Ох, слава богу, тетя Лена! – появилась запыхавшаяся племянница, бросилась помогать. – Живы…

– Оставь! – прошипела старуха, сбрасывая руки девушки с пояса; сама, при помощи трости, со стоном и хрипом, поднялась. Побрела к двери…

– Собирай вещи, Наталья. Не могу я так больше. Уезжай. Завтра пойдешь с утра в ЖЭК, паспортный стол, возьмешь с собой все книжки. За все заплачено? И за свет? Все, и подавай на выписку. Не могу я…

 

Елена Юрьевна, измазанная грязной талой водой, в мокром пальто и валенках, сидела на диване. Племянница стояла перед ней, глядя в пол, послушно кивала. Вид у нее был, будто она давно ожидала этого. Что тетка в конце концов прогонит.

– Я думала, ты действительно… – продолжала, задыхаясь Елена Юрьевна, – а тебе лишь бы… Не хочешь, так вот порог – езжай домой. Лучше уж я одна, чем так…

Хотелось не помнить, что Наталья два с лишним месяца была почти неотступно рядом, стерегла каждое ее движение; за все время выходила только в магазин за продуктами и один раз была в Эрмитаже. Но это помнилось… Как девушка, случалось, кормила ее с ложечки, купала, стирала белье, убирала квартиру. Елена Юрьевна давила в себе эти встающие против воли картинки, для нее была важнее сейчас обида, даже не на саму племянницу, а вообще – на всю прошедшую, заканчивающуюся, но никак не могущую закончиться жизнь. Обида на жизнь – смутно мелькнувшую, манящую, непонятную и интересную, как в спешке прочитанная, сложная, но прекрасная, кажется, книга. И снова не открыть ее на первой странице и как следует, не торопясь, ничего не пропуская, не перечитать. А Наталья, Наталья пусть простит. Она просто та, на кого можно излить хоть крупицу обиды, горечи, страха, досады. И девушка, терпеливо слушая тетку, кивая, по-настоящему не верила, что та может действительно выгнать ее; когда старуха выговорилась, Наталья примирительно сказала:

– Я пойду ванну наполню, вам помыться надо. Хорошо?

Елена Юрьевна, отвернувшись, слепо глядела на стеллажи. Кивнула еле заметно. И попросила выходящую из комнаты девушку:

– Наташ, не… не… потерпи. Скоро кончится. Потерпи, ладно? Ты меня поймешь… потом.

1999 г.

Аркаша

Свободное время они тогда проводили так: шлялись по Невскому и окрестностям и рифмованно обстёбывали все на свете. Даже недавно выпрыгнувшего с пятнадцатого этажа в Нью-Йорке Донни Хатауэя – «Хатауэй не нашел дверей». Жалости к нему не было – тридцать три года, до которых дожил Донни, казались им неприличной старостью для музыканта…

В тот день устали так, что ноги подгибались и до тошноты хотелось есть. В горле першило от ржания. И нужно было выпить. В тепле, портвейна, под горячую закуску. Решили завернуть в чебуречную на Майорова.

На первом этаже был бар и, как всегда, играла эстрада. Поднялись на второй.

– О, привет, Жора! – увидел Михаил сидящего за столом в одиночестве чувака с длинными волосами и грустным узким лицом. Перед ним тарелка с чебуреками и ополовиненный стакан. И еще блокнот и ручка.

Чувак шевельнул губами – типа улыбнулся. Привстал и снова сел.

– Вы знакомы? – Михаил оглянулся на пришедших с ним. – Андрюша, Витя… А это Георгий из «Россиян».

Андрюша и Витя по очереди пожали руку Георгию, но представились иначе. Первый, плотненький, невысокий, сказал – «Свинья», а второй, узкоглазый и тощий, – «Цой».

– Жора, мы к тебе приземлимся? – спросил Михаил.

– Ради бога…

Взяли по порции чебуреков по-ленинградски с соусом и две бутылки «Кавказа».

Жора сидел и смотрел в блокнот. Его чебуреки оставались нетронутыми, а вина в стакане слегка уменьшилось.

– О чем призадумался?

– Так… – Жора перевернул блокнот исписанной страницей вниз, взялся было за чебурек, но не выдержал и сказал тихо, как-то скользь, словно пытаясь сделать вид, что не он выдал такую важную тайну: – У нас запись завтра.

Михаил перестал жевать, изумленно смотрел на длинноволосого.

– Гонишь.

Жора не ответил, и Михаил понял, что это правда.

– А можно с вами? Посмотреть, как вообще происходит… Жор, пожалуйста?

– Ну, я не знаю. Не я там главный… – И Жора с неохотой, с усилием, но разговорился: – В красном уголке каком-то. Еще и, понимаешь, не наша команда только, а с этим… Аркаше какому-то будем подыгрывать. Блатарь, не наша зона вообще…

Михаила снова парализовало изумление. Некоторое время он глядел на Жору круглыми глазами, беззвучно приоткрывая рот. Потом выдавил:

– Аркадий Северный?

– Вроде Северный… А ты его знаешь?

– Слышал пленки… И вы с ним?

– Ну, песен пять своих споем – вот выбираю, какие будем… А потом ему, хм, аккомпанировать… Сегодня только договорились, а завтра запись. Но надо. Материала на три альбома, а ни одной записи студийной до сих пор…

– Жор, возьми побыть. Мы тихо себя вести будем.

– Вы? – Жора с брезгливостью посмотрел на жадно евших и пивших вино Андрея и Витю, которые, казалось, и не слышали разговор.

– Ну да. Они тоже музыканты. Нормальные чуваки. Пусть учатся.

Жора допил вино. Порция из четырех чебуреков по-прежнему была цела – совсем, наверно, остыла…

– Хорошо, – решился. – Только, Майк, если там начнут выгонять эти, которые с Аркашей, вы не лезьте. Я не решаю… Вообще как-то мутно всё…

– Ладно, ладно, – кивал Михаил. – Адрес черкни.

Жора вырвал лист и написал адрес.

– Не позже двенадцати.

Михаил кивнул и стал наливать ему вина.

– Не надо. Мне хватит. Завтра нужно в нормальном состоянии быть.

– Правильно.

Посидев еще минуту, Жора поднялся и, подхватив блокнот, не попрощавшись, вышел из зала… Его остывшие чебуреки Андрей и Витя поделили между собой.

Точку нашли кое-как. Она находилась на проспекте Энергетиков, где дома похожи один на другой. Огромные, серые.

Это был действительно жэковский красный уголок на первом этаже. Крошечная сценка со столом, справа от которого стояла фанерная трибуна, у стены – пианино. Традиционный для таких мест «Красный Октябрь». Напротив стола и трибуны – три ряда сидений. Таких, по четыре вместе, скрепленных рейками. На стенах висели стенды с какой-то поучительной ерундой.

– Ну вы и нарядились! – хмыкнул Жора, взглянув на Андрея с Витей. – Как на концерт пришли.

– Для нас каждый прожитый день – концерт, – довольно задиристо ответил Витя, выпятив нижнюю челюсть, и тут же смутился, отвел от Жоры глаза.

Андрей тоже хотел что-то сказануть, но Михаил, остававшийся в том же пальтишке, что и вчера, опередил:

– Сядем назад. Мешать не будем, как обещали.

Кроме Жоры в красном уголке находились еще четверо парней лет двадцати пяти. Длинноволосые, у двоих усы, у одного – бородка. Собирали ударную установку, подстраивали инструменты. На пришедших не обратили никакого внимания. Был и еще человек, плотненький, невысокий, довольно взрослый. Он посмотрел на пришедших с подозрением и тихо что-то спросил у Жоры. Жора так же тихо ответил, и человек, пожав плечами – мол, дело ваше, – уселся в первом ряду.

– Гля, басуха реальная! – тихо воскликнул Витя.

Андрей хлопнул его по плечу:

– Ну и у тебя скоро будет, ты говорил.

– Копим по копейкам… Сами ведь каждый день: Витя, давай твой рубль, давай рубль…

– Инструмент, – сказал Михаил, – это главное. Сначала инструмент, а потом портвейн.

– Кто б говорил, – вздохнул Витя.

Парни на сцене, кажется, закончили подготовку. Барабанщик прошелся по своим тарелкам, бонгам и бочке, спросил недовольно взрослого человека:

– Ну что, где аппарат? Уже четверть первого.

– Едут, – уверенно сказал тот, а потом не так уверенно: – Наверно, подъезжают.

– А как вообще построим процесс? – заговорил Жора, до того самоуглубленно трогавший медиатором струны своей сказочной «мусимы». – Что это будет? Мы свое играем или подыгрываем этому вашему…

– Ребятки-ребятки, – выставил руки человек, – сейчас приедет Рудик, он объяснит. Я тут так – дверь открыть, закрыть, проследить, чтоб пожара не было.

– Понятно. – Грустный обыкновенно Жора беззлобно засмеялся. И стал наигрывать на неподключенной гитаре риффы. К нему присоединился сначала бас, потом – тихо-тихо – ударные, скрипка, закапало клавишами третьей октавы пианино. Получился такой хард-рок шепотом. Прекрасный и жутковатый саунд. Кажется, все ожидали, что Жора вот-вот запоет, но он не запел. И от этого прекрасная жутковатость только усилилась.

В коридоре хлопнула дверь, послышались шаги. Потом дверь хлопнула еще раз, раздалось «да держи ее!», и в красный уголок вошел темноволосый, слегка кучерявый мужчина в громоздких очках, а за ним – невысокий, щупленький, чернявый, в расстегнутом пиджаке и при галстуке, с накинутым на плечи пальто. Левая рука была в гипсе и висела на бинте.

– Эт что, – хихикнул Андрей, – Юрий Никулин, что ли, из «Бриллиантовой руки»?

– Это, – голос Михаила стал строгим, как у учителя, – Аркадий.

– Этот, который блатарь?

– Тихо… Сидим и смотрим.

– Здорово, парни! – обратился к музыкантам на сцене мужчина в очках. – Готовы?

– Мы-то готовы…

– А мы тоже через пять минут.

И тут внесли пульт, громоздкий магнитофон, штативы, чемодан, из которого без промедлений, с какой-то автоматической отточенностью вынули микрофоны и стали устанавливать возле барабанов, пианино. Полетели разматывающиеся в воздухе шнуры, вонзались в розетки вилки… Это напоминало работу бригады электриков. Настоящих, а не из жэка…

Во время этой круговерти чернявый с загипсованной рукой юркнул под трибуну и через минуту вынырнул без пальто и с порозовевшим лицом.

– Стол сюда, – командовал один из электриков, – пульт сюда.

– Итак, – заговорил мужчина в очках, – объясняю положение дел. Мы хотим записать концерт Аркаши, – он указал на чернявого, – в сопровождении настоящей рок-музыки. Я слушал вас – вы настоящая музыка рок. Предлагаю такой сценарий. Сначала вы исполняете две-три свои песни…

– Пять, – с каменной твердостью сказал Жора, и мужчина, секунду подумав, ответил:

– Четыре. Четыре песни. А потом приходит Аркаша, и вы играете с ним.

– А что мы будем играть? В каком стиле? Надо порепетировать.

– Рэпетируют те, кто нэ умэет играть, – сказал чернявый; сказал вроде бы тихо, но слова ударились в стены, и стены словно завибрировали.

– Определимся по ходу, – добавил мужчина в очках и кивнул электрикам: – Ну как, готово?

Человек за пультом – «восьмиканальник», определил Михаил – стал давать команды музыкантам, выстраивая звук. Это продолжалось минут десять. Второй человек, за магнитофоном, вынул из картонного футляра огромную бобину, вставил ее в штырь, провел ленту через лентопротяжный механизм, вдел в зажим на второй бобине, пустой. Чем-то пощелкал и поднял руку:

– Готов.

– Поехали! – сказал мужчина в очках, и на магнитофоне щелкнула клавиша записи, бобины бешено закрутились.

Музыканты переглядывались растерянно.

– Ну что вы?.. Сергей, отбой… Пленка ведь тратится. У вас есть ведь эта… про мерзость.

– Давайте «Мерзость», – отозвался Жора.

– По команде… Поехали!

Снова щелчок. Жора стал пощипывать струны своей «мусимы», изображая шаги крадущегося существа. А следом ударили барабанщик, басист, вступило пианино, и потек тяжелый ритм-энд-блюз.

Жора запел:

 
По улице шла мерзость,
И не видна в толпе.
Одета ли по моде?
Одета ли как все?
 

Текста было мало, но песня длинная, с протяжными проигрышами, гитарными запилами, взрыдами скрипки… Михаил кивал и неслышно подстукивал ногой. Андрей и Витя смотрели на музыкантов кривясь – им по вкусу был другой стиль.

– Отлично! – сказал мужчина в очках, когда магнитофон щелкнул и бобины перестали вращаться. – Поехали дальше.

– Эту надо перепеть, – сказал Жора. – Накосячили.

– Сереж, слухани, как получилось.

Человек за магнитофоном жихнул бобинами. Послушал в наушниках и ответил:

– Акустика не очень, но в целом – пойдет.

– Можно нам послушать? – встрял басист.

– Потом послушаем, парни… Продолжаем. Про канарейку давайте. Отличная баллада.

– О, канарейка! – встряхнулся развалившийся на сиденье чернявый. – Это тэма моя.

– Аркаш, ты пока отдохни… Пишем?

– Пишем, – как-то затравленно согласился Жора.

На этот раз ритм-энд-блюз был подинамичнее. Скрипка вступила сразу, пианист рассыпал гаммы. Несоответствие жестких электрогитар и скрипки с клавишами скребло, как наждачка, и в то же время завораживало.

 
Сладко поют канарейки,
Хозяин – любитель пения, —
 

стал чеканить Жора, —

 
Нам слушать ваши трели,
Пожалуй, не хватит терпения.
Для них и солнце
Всего лишь желтое пятно
На фоне дня.
Сквозь запотевшее стекло
Напоминает цвет рубля-а…
 

– Ну как? – шепнул Михаил, когда песня кончилась.

– Это уже получше, – с видом предельного сноба покачал головой Андрей.

– А вы что, никогда «Россиян» не слышали?

– Может, и слышали. Но это не то, на что надо равняться.

– Равняться надо на мавзолей, – сострил Витя и снова смутился.

 

Четыре песни записали с первого раза. Видно было, что музыканты много раз их играли, знали свои партии до последнего аккорда.

– Так, – похлопал в ладоши мужчина в очках. – А теперь мы сделаем вот что: вы играете следующую песню, но она не идет. И тут скрипит дверь и входит Аркаша… Аркаша, ты где?

– Здэсь Аркаша. – И он выскочил из-за трибуны с еще более раскрасневшимся лицом; за ним следом – пианист.

– Аркаша, мы ж договаривались, – в голосе очкастого послышались досада и раздражение. – После записи выпьем.

– Для Аркаши, Рудик, пэть и пить – синонимы!

– Майк, чего он так понтуется? – спросил тихо Витя; Михаил пожал плечами:

– Одессит.

Человек в очках, которого, как оказалось, звали Рудик, быстро успокоился и продолжил:

– Вы играете, но не клеится. И тут входит Аркаша… Нужно придумать небольшой диалог. Он говорит типа того, что: а вот давайте я вам покажу, как надо. И вы даете стране угля… Аркаша, что ты будешь исполнять первым номером?

Аркаша вроде как призадумался, но через мгновение вздернул брови:

– А мы в Лэнингрэде? Я тэк понимаю? Нэ ошибаюсь?

– Не ошибаетесь, – хмыкнул Андрей.

– Тэк сам бох велэл пэт про Лэнингрэд! Вот эту… – Стал постукивать ногой по сцене, отбивая ритм, и запел уже без всякого одесского выговора, но на мотив, напоминающий «Мурку» или что-то из ее разряда: – Над моим городом луна сегодня светит…

Музыканты попытались подобрать мелодию.

– Давайте блатное спрячем, – остановившись, сказал Жора. – Пусть это будет такой усталый марш. – И сыграл пару тактов.

– Я не против, – сказал Рудик. – А ты как, Аркаша?

– Можно попробовать. Будэт капля блата и вэдро лирыки!

Сыграли один куплет – кое-что получилось.

– Так, а теперь репризу, – руководил Рудик. – Ну, диалог.

Тут пришлось поломать голову…

– А у вас есть враги? – спросил Аркаша музыкантов.

– В смысле?

– Враги, конкурэнты?

– Да нет…

– «Земляне», – вспомнил барабанщик. – Они у нас песню украли и поют теперь на концертах своих.

– А вам это нэ нравится?

– Ну да…

Аркаша стал быстро ходить по сцене, соображая. Качал висящую руку.

– Давайте тэк… Вы играете, и тут прихожу я. Ты, – кивнул на Жору, – говоришь: кто нам мешает? Я говорю: Я – Аркаша Северный. Здэсь рэпетирует всемирно известный ансамбль «Земляне»? А ты говоришь: нет, мы «Россияне». Я говорю: о, вас-то я и ищу. И мы – бахаем. А, как?

Жора флегматично пожал плечами:

– Ну давайте… Только я скажу: мы не «Земляне», мы одна восьмая часть – мы «Россияне».

– Так дажэ лучше! Погнали!

Но ни с первого, ни со второго раза этот диалог записать не получилось. То скрип якобы двери – для этого гнули микрофон – был слишком сильный, то Жора сбивался, то Аркаша. Наконец звуковик остался доволен, и зазвучал усталый марш, потом густой, с хрипотцой баритон:

 
Над моим городом луна сегодня светит,
Видны, как днем, ладони старых площадей.
И я иду, меня никто, никто не встретит,
А лунный свет заставил вспомнить вновь о ней.
 
 
Луна Исакий будто вновь позолотила,
В волшебном свете разведенные мосты.
Прошли года, пускай она меня забыла,
Но этот город – совершенство красоты.
 

– Прох-ходочку! – крикнул Аркаша, и пианист, будто они заранее договорились, выдал пронизывающее душу соло.

 
В сиянье золота на Аничковом кони,
Блистает золотом Суворов над Невой,
И как живые стали юноши Фальконе,
А тень Фальконе будто следует за мной…
 

После этой песни дело пошло живее. Аркаша в общих словах объяснял музыкантам, как и что играть, махал здоровой рукой человеку за магнитофоном:

– Включай, Серый!.. Перенесемся в Москву. Песня про печаль.

 
Ночь тьмой окутала
Бульвары и парки Москвы,
А из Сокольников
Пьяненький тащишься ты.
Денег нет. Мыслей нет.
Машины уносятся вдаль.
И, как всегда, со мной
Пьяненькая печаль…
Пьяненькая печа-аль,
Пьяненькая печа-аль…
 

– А теперь очень грустная песня про несчастных, но коварных женщин, которых немало в наших больших городах… «Бомжихи».

 
Эх, у вокзала шляются бомжихи,
Жаждущие выпить и поспать,
Голосом охрипшим очень тихо
Предлагают время скоротать…
 

– А слэдующей пэсней, – Аркаша вновь переходил на одесский говорок, – хочу вспомнить своего парижского друга Алёшу Димитриевича. Поехали, «Рэссияне»!

 
А я милого узнаю а по походке,
Он носит, носит брюки галифэ,
А шляпу он носит он панаму,
Ботиночки он носит а «Нариман».
А шляпу он носит он панаму,
Ботиночки он носит «Нариман»…
 

– Песня о конце гражданской войны!

 
Четвертые сутки пылают станицы,
Потеет дождями донская земля.
Не падайте духом, поручик Голицын,
Корнет Оболенский, налейте вина.
 
 
А где-то лишь рядом проносятся тройки,
Увы, не понять нам загадочных лет, —
 

по лицу Аркаши скользнуло замешательство, словно он забыл слова, но вступил со следующей строкой вовремя:

 
Не падайте духом, поручик Голицын,
Корнет Оболенский, налейте вина.
 

Когда песня закончилась, мужчина в очках заметил:

– Так и не хочешь комиссаров вставлять. А такой ведь образ: «А в комнатах наших сидят комиссары, и девочек наших ведут в кабинет».

– Не лежит душа, Рудик. Ну вот не лежит и всё. Не могу про комиссаров петь.

– А так не в рифму получается.

– Шо ж… Следующая песня…

Раза три Аркаша успевал нырять под трибуну. Прихватывал с собой и пианиста.

– Олег, – хлопал его по плечу, – ты отлично чувствуешь мой стиль. Специально учился?

– Да я в «Кронверке» играл.

– О, хорошая школа! Продолжаем?.. А теперь песня про пагубную зависимость под названием «Анаша»…

Опьянение Аркаши, которое проявилось в том, что голос его стал напоминать покрикивания алкашей у павильона, совпало с окончанием пленки.

– Всё, – объявил человек за магнитофоном. – Генуг.

– Ну и ладненько.

Музыканты, Рудик столпились возле магнитофона и стали слушать куски записи, а Аркаша забрал из-под трибуны пальто и недопитую бутылку вина и спустился к Михаилу, Андрею и Вите.

– А вы кем будете, молодые люди?

– Музыканты.

– Это понятнэнько. А так? – Прищурился. – На стиляг вроде не похожи, и на хиппи…

– Мы – панки, – гордо сказал Андрей.

– М, не слыхал про такое… А звать вас как?

– Майк.

– Свинья.

– Цой.

– Цой? Не вьетнамец, случаем?

У Вити зашевелились скулы. Он ненавидел, когда его называли японцем, китайцем. Теперь вот во вьетнамцы пытаются записать.

– Я не в обиду, – заметил Аркаша его реакцию. – Дело в том, – он понизил голос, – что я воевал во Вьетнаме. В небе Вьетнама. Бил американскую военщину с вэртолету!..

– Да? – Михаил усмехнулся. – Мой папа тоже был во Вьетнаме. Не воевал, правда, в командировке. Он архитектор.

– Ясненько. – И Аркаша перевел разговор на другую тему: – А что это за панки такие?

– Хм, – Андрей потер переносицу, – придурки круглые. Но с идеей.

– Сейчас все лучшие люди идут в панки, – добавил Витя.

– И что ж за идея?

– Свобода, анархия…

– Хорошая идея, молодцы. В моем репертуэре про стиляг есть. Слыхали про таких?.. Каждый должен быть вызывающе одетым, тот плебей, кто не носит узких брюк. У меня пиджак каучукового цвета и на толстых подошвах каучук, о-хо!..

– А вы сами песни пишете? – спросил Майк.

– Да как сказать… Народ пишет, ребятки. Народ. А я пою… Я, – голос стал трезвее, – под одной песней только могу подписаться. Про жену… бывшую жену. И про дочку. – И Аркаша напел: – Здравствуй, чужая милая, радость мечты моей. Как бы тебя любил бы я до самых последних дней… Нет, нельзя ее сейчас… В другом надо состоянии. – И протянул бутылку ребятам: – Вздрогните.

– Да у нас есть вообще-то, – Михаил вынул из-под пальто бутылку портвейна. – Мы просто… ну, опасались во время записи.

– А-а, – отмахнулся Аркаша, снова став разбитным и пьяным, – алкоголь – это наша жизнь. Живая вода. Пэйте!

Посмотрел, как Михаил откупоривает бутылку, как они гонят по кругу, делая по два-три жадных глотка, и сказал:

– Но это до момента.

– В каком смысле? – напряг брови Витя.

– Потом оно, – Аркаша болтнул бутылкой, – всё остальное заполняет. Без него – никуда. Не поется, не живется. Но эт не сразу. Есть период, когда совмещается… – Он присел и отпил из своей бутылки. – Я вот умру скоро. Отходил по свету. На десять лет больше ходил, чем Сережа… Сережа Есенин… Слыхали о таком? Ты меня не любишь, не жалеешь… Ох-х… – Потер лицо всей пятерней, узкой, нерабочей. – Вот выпил-то всего-ничего, и в уматину. А раньше литруху водяры мог всандалить, и только жить начинал. Себя чувствовать. А теперь – вот. – Развел в стороны руки, выпятил узкую, тощую грудь. – И пузыря винищева – с покрышкой… Обидно. У нас в Иваново таких не любили…

– Где? – спросил Майк.

– В Иванове. В городе Иванове.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19 
Рейтинг@Mail.ru