bannerbannerbanner
Петербургские повести

Роман Сенчин
Петербургские повести

Полная версия

– А вы не из Одессы, что ли?

– Бывал-бывал. Бывал в Одессе. Даже по морде от любимого человека получал. Несправедливо, считаю. Ни за что. Обидел он меня… Но сам я из Иванова. Город такой в России. Только это, – вдруг словно вспомнив о чем-то важном, Аркаша прижал палец к губам. – Это – тайна пока. Умру, тогда уж… И, – он глотнул еще вина, – и во Вьетнаме я не был. Вертолетчиком – был. Штурман! Честно! Лейтенант запаса!.. Братья-офицеры вот руку сломали. По ошибке. С другим спутали… А я-то… Я так… Если честно, ребятки, то я был обыкновенным, таким, как все. Был такой, как все. – И он поморщился; Михаил повторил гримасу, неосознанно запоминая это движение лица, эти слова. – Учился, работал, женился, дочка родилась… Дочка – это святое, конечно. Жена запрещает с ней видеться. Спасибо теще. Теща у меня золотая. Теща меня понимает… Понимает, что не могу я как все… Возле детского садика с дочкой вижусь. А теперь возле школы уже. Время-то летит. – И Аркаша коротко напел, пустив одесскость: – Годы мчатся, годы мчатся бэз возврата… – Но остановился, помял лицо ладонью и снова стал щуплым простым мужичком. – Теща ее заберет пораньше… меня-то они тоже, воспитки, училки, близко не подпускают… приведет на лавочку, и мы сидим с дочкой. Конфет покупаю, смотрю на нее… Но разве это ей надо… да и мне… Но не вернуть… Потом, может, поймет, когда вырастет.

Аркаша отхлебнул еще из бутылки, громко и смачно; Михаил, Витя и Андрей тоже прогнали свою.

– Вы вот музыканты, говорите?.. Если серьезные – хреново вам будет. Готовьтесь. Ни семьи путной, ни дома надежного, да и петь будете по углам. Как вот сейчас, – кивнул он назад, в сторону сцены. – Вы ж не Кобзоны, вам Кремлевский дворец не откроют. Хе-хе. А я вот без паспорта, без квартиры, семьи, мля… Сегодня ворам пою, завтра членам Политбюро, хоккеистам нашим, чемпионам… Нальют, покормят, спать положут на диванчик. Жизнь!

И Аркаша захохотал хрипло и зло, обнажив искрошенные, с дуплами зубы. Он был совсем пьяный и сразу сделался таким отвратительным, что парни, любившие показывать себя как можно хуже, называвшие себя «звери», поежились и отвели взгляд.

– Чего? Не нравлюсь? – заметил Аркаша. – А ведь был таким – не выделялся. Утром на работу, вечером – с работы. Ужин с женой, «Международная панорама»… Но не мог я так… Повело меня… упирался… и всё равно… Заплутали мишки, заплута-али, заблудились в паутине ули-иц… Могу спастись, в Иваново, домой уехать. Мать у меня там, братья есть… А зачем? Не хочу просто жить… тихо-мирно. Допою и подохну здесь где-нибудь, среди камней… как Сережа.

– А вы правда с Алешей Димитриевичем дружите? – перебил его Михаил.

Аркаша скривил лицо:

– Гоню я, чуваки… Не дружу. И не видел никогда… Просто… Просто скучно жить вот так вот – просто. Вот и сочиняю… Хотел бы дружить, спеть с ним, посидеть… А – вот… – Он снова развел руками, и та, что в гипсе, тупо ударилась о спинку сиденья. – Лучше сочинять, чем с тоски повеситься. – И перешел на одесский говорок: – Нэ прэвдэ ли, гэспода?

– Ну всё, – громко сказал человек по имени Рудик. – Всем спасибо. Мы посидим еще с пленкой, почистим, а потом передадим вам копию… Аркаша, по коням!

Тот, хоть и шатаясь, как деревце в бурю, послушно поднялся, побрел к выходу. Михаил, Витя и Андрей тоже пошли на улицу – очень хотелось курить.

Понаблюдали, как поскуливающего, пускающего слюни Аркашу запихивают в «жигуль», и направились к автобусной остановке. Прощаться, базарить с ребятами из «Россиян» не хотелось… Михаил не так представлял себе запись в студии. Да и Аркадия тоже – не таким. Конечно, чувствовал по манере пения, что он не прочь выпить, наверняка прикинут не в ширпотреб, может, и с кольцами на пальцах, но реальный Аркадий – Аркаша – его словно пришиб к земле.

Напился быстро и как-то тупо, одет хоть и в костюм, при галстуке, но от этого казался еще ничтожней, что ли, комичней. Вместо колец – гипс, обернутый грязным бинтом… И эти его признания… Хотелось забыть, но мозг как назло прокручивал то, что было в красном уголке, что говорил Аркаша…

– А я не испугаюсь про комиссара петь! – сказал Андрей.

– Ты о чем?

– Ну, этот испугался, а я не испугаюсь. Такое что-нибудь: пуля пролетела, в грудь попала мне, но спасуся я на лихом коне… – Андрей замялся, вроде как подбирая слова. – Но шашкою меня комиссар достал, кровью исходя, на коня я пал… А? Потянет?

Михаил остановился:

– Это ты сочинил? Сейчас прямо?

– Ну. – Круглое, полное лицо Андрея-Свиньи стало еще полнее из-за улыбки. – Будем считать, народ сочинил… Но я, – голос его стал строгим, – буду это петь.

– А мне про анашу запало, – вставил Витя. – Анаша, анаша, до чего ты хороша… Включу в свой репертуэр.

– Всё, пошли, – сказал Михаил. – Холодно.

Ему хотелось в родной центр – на Невский, Жуковского, Владимирский…

– Ну так согреемся. – Андрей вытащил из своего модного до неприличия, просторного плаща бутылку портвейна с заранее срезанной пластмассовой пробкой.

Сделали по нескольку хороших глотков сладкого и слегка обжигающего, и Михаил, сам не ожидая от себя, сказал:

– А ведь он прав, Аркадий.

– В чем этот соловей ощипанный может быть прав?

– Андрюша, не оскорбляй людей. Оскорбляй себя… Кстати, назовись Свином – Свинья, это женского рода… Прав он – не слишком веселая нас жизнь ждет, если мы по этому пути пойдем.

– По пути алкоголизма? – усмехнулся Витя.

– Музыки честной… А ведь мы пойдем?

Андрей поднял бутылку над головой:

– Вперед, к победе панк-рока!

Через год с небольшим Михаил, для многих в городе успевший стать Майком, начал работать над своим первым альбомом. Готовился долго и тщательно. Узнал, что в театре кукол главный режиссер, Виктор Борисович, большой демократ и разрешает по ночам использовать студию для записи бардов.

Устроился техником-радистом, познакомился со звукорежиссерами, постепенно стал напевать им свои песни, и в конце концов один из них, Игорек, спросил:

– А у тебя пленка есть?

– Что? – Майк сделал вид, что не понимает. – Какая пленка? – И осторожно отложил гитару.

Игорек недоуменно округлил глаза:

– Ну как, пленка с твоими песнями!

– Да откуда? Это ведь, говорят, надо аппаратуру, микрофон… – Он изо всех сил хотел выглядеть чайником в делах звукозаписи, хотя попытки записаться были, но не в студии – на квартирах, на берегу Невы.

– Так, – Игорек ударил пальцами по столу, – тебя необходимо увековечить. Я договорюсь с Виктором Борисовичем…

Дня через три Игорек объявил:

– Завтра вечером, после десяти, первая сессия. – И показал лист с автографом главрежа: «Разрешаю использовать студию для экспериментальной записи…»

Когда назавтра Майк вошел в привычное помещение студии, то не узнал его. Всё было, конечно, как всегда, но значимость этого места изменилась. Сейчас здесь будет происходить самое главное событие в его, двадцатипятилетнего человека, жизни. На магнитофонную пленку будут ложиться его голос, его мелодии. Выхватываться из воздуха, из сгорающих в полете времени секунд и ложиться на коричневатую полоску, оставаться, может быть, и навсегда. Превращаться в то, что можно сохранять бесконечно долго. До конца времен.

Конечно, такое вслух Майк бы никогда никому не сказал, но подумать-то было можно. Почти десять лет сочинял песни, три года мечтал о настоящей записи. И вот – сбывалось…

В ту ночь они записали четыре номера. В следующую – два. Потом, с разрешения Игорька и его напарницы и начальницы Аллы, Майк привел друзей, Славу и Бориса. Понадобились вторая гитара и подыгрыш на губной гармошке. Борис принес с собой портвейна.

Записали песню, выпили по полстакана, занялись следующей.

Майк стоял с гитарой по центру студии и глядел на черный, в мелких точечках, будто исколотый булавкой, микрофон, свисающий с потолка. Второй микрофон, торчащий на согнутом штативе, приготовился хватать звуки гитары. В углу студии, у третьего микрофона, был Борис с гармошкой.

Звукорежиссер Игорек в отделённой от основного помещения стеклянными рамами будочке, отрегулировав громкость, частоты, наконец дал команду начинать. Слава стоял рядом с ним и держал в руке стакан…

 
Открой бутылку – треснем зелья, —
 

запел Майк, отыграв вступление, —

 
Необходимо ликвидировать похмелье,
Иначе будет тяжело прожить этот день…
Как вкусно пахнет, явно щами…
Мой разум занят очень странными вещами…
Я ничего не хочу – мной овладела лень…
 

Песня была динамичная, почти веселая по манере, несмотря на не очень-то веселый текст. Слова Майк знал наизусть – тогда он все свои песни знал наизусть, – но на середине чуть не сбился: в будочку вошел главреж. Не просто вошел, а нахмурил брови, увидев вино возле пульта.

 
Горячий душ и легкий завтрак,
И мы идем гулять…
Но скажи, почему меня бросает в дрожь,
 Когда ты пытаешься меня обнять? —
 

допел Майк, сыграл еще четыре фразы, дав Борису оторваться на гармошке. Потом положил шестиструнку на стул и пошел в будочку, предчувствуя нехорошее.

– Здравствуйте, Виктор Борисович, – поздоровался вежливо и даже слегка поклонился. – Мы вот… работаем.

– Да я вижу. – Главреж, наверняка мягкий по природе, в силу своей должности обязан был проявлять твердость и иногда жесткость; за портвейн вполне мог прикрыть лавочку. – Вижу и слышу… Что-то печальные у вас песни, Миша. Мне вот Алла дала послушать – «отмою с паркета кровь и обрету покой», «интересно, с кем ты провела эту ночь». Вот, скажут, каким творчеством занимаются в Большом театре кукол… А вообще, Миша, – Виктор Борисович сменил тон, и стало ясно, что до сих пор он говорил не вполне всерьез, – вы очень талантливы. Не думал, что у нас такой радист. Вы, по-моему, талантливей Северного.

– Кого? – охрипшим голосом спросил Майк. – Аркадия Северного?

 

– Да-да, его имею в виду. Он, кстати сказать, записывал здесь свои песни… Жаль, умер, а вполне еще молодой человек…

Чувствуя, что выглядит глупо, задавая один вопрос за другим, Майк все же не удержался:

– А он умер?

– Да вот недавно, в апреле, по-моему. Говорят, зал крематория был переполнен. Жаль, жаль, уникальный был голос.

– Гм… Так он здесь умер, в Ленинграде?

– Да, конечно, – слегка как-то с удивлением произнес Виктор Борисович. – Здесь жил, пел, здесь и умер.

Но Майку представились берег моря, деревья – то ли кипарисы, то ли платаны…

– А я люблю очень одну песню, которую Северный исполнял, – сказал он. – Ну, не только он… «Панама» называется. «Я милого узнаю по походке…»

Главреж кивнул:

– О, чудесная песня… Что, нальете капельку?

Выпили. Майк, которого не отпускало известие о смерти того, с кем год назад довелось познакомиться и тут же расстаться, как теперь стало понятно, навсегда, предложил:

– А давайте спою ее… Песню. Может, и запишем.

– Запишем? – брезгливо-недоуменный голос Бориса. – Ты всерьез?

– А что – пусть останется… Игорь, запишешь?

Звукорежиссер пожал плечами и сел за пульт.

– Я не участвую, – сказал Борис.

Прав он, конечно, – эта песня из другой оперы может сорвать настрой, разрушить атмосферу, и работа над альбомом застопорится. Но нужно было спеть. Сейчас. Именно в эти минуты.

Майк поднял гитару, перекинул веревочку, заменяющую ремень, прошелся пальцами по струнам. Всё в порядке. Вопросительно взглянул на Игорька. Тот кивнул, мол, поехали. И Майк, мгновенно повеселев, отчеканил в микрофон:

– Любимая песня, хит номер один!

Пел, закрыв глаза, и видел Витю, с которым ходили тогда на запись, в каком-то подвале, перемазанного черным, но веселого, с гитарой. И Витя горланил: «Анаша, анаша, до чего ты хороша!» Потом увидел Андрея-Свина. Тот, сидя на корточках на балконе старого ДК с колоннами и лепниной, кричал без музыкального сопровождения толпящимся внизу, странно и дико одетым: «Шашкою меня комиссар достал!» Увидел какого-то незнакомого, давно небритого парня, похожего на гопника, который стоял на огромной сцене, освещенной разноцветными огнями, и этот похожий на гопника печально, но громогласно благодаря мощнейшим колонкам жаловался: «Пьяненькая печаль, пьяненькая печаль».

Увидел Майк старика в квартире. И в окне той квартиры, раскорячив ноги-опоры, торчит Эйфелева башня. Майк каким-то чутьем угадал: это Алеша Димитриевич, хотя не знал, как он выглядит. Старик грустно ждет своего друга, которого никогда не встречал и который к нему теперь не приедет.

– В Париж, в Париж, – выкрикивает ему Майк, – он больше не вернется! Оставил только карточку свою…

Увидел и самого себя. Сначала обычного, каким видел себя каждое утро в зеркале. Он стоял на сцене, но попроще, чем та, на которой стоял гопник; он только что спел что-то и слышит в наступившей тишине возмущенное: «Что это за питерский уголовник целый час поет блатные песни под видом рок-н-ролла?» А потом увидел себя нестарым, но толстым и седым. Он сидит в незнакомой комнате, но со знакомыми, его, плакатиками на стенах, книгами в шкафу. И он, толстый и седой, одинокий, хотя у него есть жена, есть ребенок – но они не с ним, – поет эту же песню…

Майк ударил по струнам. Открыл глаза. Игорек тряс сжатым кулаком с выставленным большим пальцем, Виктор Борисович поднимал руки для аплодисментов. Гитарист Слава, изумленно открыв рот, застыл у стены. Борис, красиво подперев подбородок кистью руки, смотрел в пол… В студию заглядывала светловолосая девушка Наташа, с которой Майк гулял уже почти год, но не решался даже поцеловать, а теперь понял, что она будет его женой; Наташа держала в руках лист с эскизом обложки его будущего альбома.

Моргнул; Наташа исчезла, остальные ожили, задвигались, главреж хлопал громко, как школьник.

– Какой интересный портвейн, – сказал Майк, – можно еще полстаканчика?

2018 г.

Дочка

1

По образованию математик, он появлялся на пороге поистине с математической точностью – в одиннадцать часов утра каждую вторую и четвертую субботу месяца. И в эти дни Борис Антонович не спешил на звонок в дверь: знал – все равно придется звать жену, а открывать этому непонятному, странному человеку, родному отцу его Алинки, впускать в квартиру, находиться с ним один на один хоть самое короткое время было, конечно же, неприятно.

Когда в прихожей раздавались приветственные фразы, Борис Антонович через силу поднимался с кресла и шел здороваться.

– Добрый день, Сергей, – искусственно-гостеприимно произносил и протягивал руку.

– Добрый, добрый, – как-то машинально, будто в этот момент был занят решением сложной теоремы, кивал гость и так же машинально, небрежно, некрепко отвечал на рукопожатие.

Сергей никогда не бывал таким же, как две недели назад, и порой Борис Антонович замирал в недоумении – тот ли человек в прихожей? И требовались усилия, чтоб убедиться: да, он самый, Сергей Стрельников, Алинкин отец, и поэтому имеющий право приходить сюда.

С прошлого визита он мог измениться неузнаваемо. То являлся в облике настоящего денди – светлый, блестящий костюм, идеальные стрелки на брюках, лакированные остроносые туфли, и лицо свежо, надменно, верхние веки томно приопущены, на лоб падает густая прядь душистых волос. А спустя четырнадцать дней у вешалки топтался сгорбленный алкаш с Московского вокзала в затасканном, истертом пальтишке, мятых штанах, в расползающихся ботинках; волосы торчали в разные стороны перьями, а взгляд был тусклый, как у старой, издыхающей собаки. И Борис Антонович невольно становился заботлив, почти ласков, чувствуя, что этому человеку уже недолго, совсем недолго осталось… Но в следующий раз Сергей превращался в жизнерадостного бородатого хиппаря в пестрой рубашке, с расшитым бисером ремешком, обнимающим волосы, а затем мог предстать ковбоем из вестерна, или буддистским монахом, или облаченным в черную кожу дипёрплом…

Он напоминал Борису Антоновичу артиста, беспрерывно играющего совсем разные роли, да так оно, в общем-то, и было – закончивший когда-то с красным дипломом факультет прикладной математики, Сергей бросил престижную и денежную работу и сделался андеграундным театральным режиссером; вскоре после этого он развелся с Ириной, ночевал по знакомым, снимал комнатенки на окраине, хотя, как знал Борис Антонович, у родителей Сергея – трехкомнатная квартира… Сергей давал нелегальные спектакли, имел из-за этого неприятности, но и влиятельных защитников, которые вроде бы помогли ему оформить липовую инвалидность второй группы, позволяющую официально нигде не работать.

Его денежное положение, подобно нарядам, менялось чудесно и беспрестанно. То он был совершенно нищим, бессильным; Ирина всплескивала руками, вела бывшего мужа на кухню, кормила, даже наверняка давала какие-то рублики, но через две недели он входил, выпятив грудь, держа в руке (значит, вынимал из кармана еще в парадном) пачку ярко-красных, веселых червонцев, улыбался горделиво Борису Антоновичу, зная, что его зарплата – сто сорок рублей – мала и неизменна. А здесь, на ладони, разом – рублей двести.

И в такие моменты, в моменты триумфа странного, непонятного, неприятного человека, Борис Антонович, наскоро бросив свой «добрый день», уходил в комнату, садился обратно в кресло, делал звук телевизора громче. И становилось досадно и стыдно, что он не может вот так же козырем вплыть домой, в эту не свою-то по существу квартиру, с пачкой неожиданных денег, улыбнуться горделиво, по-хозяйски. Да-а… Но тут же, как защита и оправдание, вспоминался Сергей скрюченным от водки и голода, в измазанном известкой пальтишке, представлялось, как жадно, давясь, он хлебает подогретый вчерашний супик. И это второе, незавидное состояние бывшего мужа Ирины каждый раз оказывалось сильнее, и Борис Антонович успокаивался, почти радовался своей, пусть далеко не богатой, зато стабильной зарплате и даже никогда не унижался вопросом, берет ли Ирина червонцы; да нет, она, конечно, брала – после таких пачек рацион их питания становился заметно лучше, у Алинки появлялись новые игрушки, одежда, а Ирина на какое-то время становилась задумчивей, чем обычно. Может, взвешивала, перебирала прошлое, настоящее, сравнивала. Борис Антонович делал вид, что не замечает ее состояния…

Жизнь его самого складывалась и текла без ухабов и взлетов – ровно, нормально. Единственное, что у некоторых вызывало удивление, это его профессия, не совсем как бы мужская.

С детства он полюбил книги, и полюбил странновато – как вещи, как изделия вроде шкатулки, вазы; он мог подолгу разглядывать обложку, корешок, изучать, каким образом сшиты или склеены страницы, толстая или тонкая на книгу пошла бумага, но не прочитать в ней ни строки… Когда после окончания школы пришло время делать выбор, куда поступать, Борис Антонович выбрал полиграфический институт.

Может быть, из-за отсутствия приятелей-однокурсников (учились в основном девушки), а скорее из-за своего от природы тихого, спокойного характера, он все пять лет не выделялся, и студенчество позже не вспоминалось ему как веселое, романтическое, бесшабашное времечко… С распределением повезло – остался дома, взяли младшим технологом в типографию № 2, что на Измайловском проспекте. Там он сидит и теперь, слева от входной двери в огромном, но забитом столами и шкафами кабинете производственного отдела, состоящего из десятка немолодых, вечно озабоченных семейными делами женщин-сотрудниц.

Да, слишком незаметно пребывал на своем месте Борис Антонович – так называемого карьерного роста ему не светило. К тому же и текучки кадров в их отделе не было (как утверждали старые сотрудницы) с конца сороковых годов, даже проводы на пенсию становились чуть не сенсацией…

Как-то очень быстро и плавно, легко из двадцатидвухлетнего выпускника вуза Борис Антонович превратился в усердного и типичного – козырек брюшка над брючным ремнем, залысины, потертый, удобный портфель в руке – служащего. Да и был ли он молодым в том значении слова, когда некуда деть энергию, хочется прыгать и сворачивать горы… Просыпался по будильнику в семь утра, без четверти восемь входил на кухню, где мать собирала завтрак. И дальше – по установившемуся еще с детсадовского возраста распорядку. Только маршруты поездок с годами немного менялись. Как к группе или позже к классу, или институтской аудитории, теперь он привык к своему производственному отделу, к вечно заваленному макетами обложек, линейками, таблицами, пленками с цветоделением столу; привык к чаепитиям с овсяным печеньем каждые два часа, привык боязливо удивляться гонцам из печатных цехов, привык к комплексным обедам в столовой и даже к однообразным, нескончаемым жалобам сотрудниц на подгулявших мужей, растущих и требующих всё больше затрат детей (внуков), на дефицит, на сосиски, что стали совсем несъедобными…

Около семи часов вечера Борис Антонович возвращался домой, переодевался, пока мать собирала на стол к ужину. Поев, садился в кресло перед телевизором. Мать устраивалась на диване, пару раз в неделю интересовалась: «Как на работе?» И он чаще всего лишь пожимал плечами в ответ: «Да нормально».

А потом, в кровати, под мягким одеялом, в темноте, когда хотелось скорее уснуть, приползала тоска. Именно приползала – медленно, неспешно-уверенно, как хозяйка. Тормошила, разлепляла ему глаза, обхватывала колючей петлей, стискивала горло. И Борис Антонович (а тогда двадцати-с-небольшим-летний Борис) ворочался, покашливал и постанывал, поправлял и поправлял подушку, пытался думать о том, что завтра нужно в первую очередь сделать на работе, прокрутить в памяти понравившийся фильм, помечтать, что вот в ближайшую субботу возьмет и съездит куда-нибудь в Гатчину или в Пушкин, или хотя бы прогуляется по Невскому, зайдет в Эрмитаж… Но все эти блеклые мысли-обманки заслонялись, стирались желанием быть с женщиной, и представлялась в темноте отчетливо и ярко неожиданная красавица, увиденная днем из окна трамвая, или Алферова из телевизора, или румяная, в белом халате разливальщица первого из типографской столовой…

Он, конечно, пробовал, пытался с кем-нибудь познакомиться, даже начал курить, чтобы бывать в курилке на втором этаже, где часто стояли – в правой руке сигарета, левая подоткнута под грудь – молодые женщины из бухгалтерии. Здоровался, раскуривал горькую сигарету, пообвыкнув, выдавал женщинам неуклюжие комплименты, бывало, отваживался рассказать вычитанный в «Крокодиле» анекдот, но в глазах бухгалтерш не видел того огонька, с каким, по его мнению, должна смотреть женщина на заинтересовавшего ее мужчину, и не шел дальше комплиментов и анекдотов, кое-как докуривал, глядя в окно на бегающие туда-сюда электрокары, на бухты серой бумаги под навесом… Он очень ждал отмечаемых в коллективе праздников, дней рождения, но и здесь всё заканчивалось анекдотом, комплиментами, вежливыми улыбками в ответ, в лучшем случае – провожаниями до остановки такси…

 

Позже, чтобы отбиться от одуряющей, изматывающей предночной тоски, Борис Антонович стал покупать водку и тайком от матери выпивал перед сном граммов двести. В голове мутнело, он ложился, разбрасывал в стороны руки и ноги и постепенно, баюкаемый алкоголем, засыпал… Он стал смиряться с тем, что ему, видимо, суждено остаться холостяком. Внешне невозмутимым, немногословным, с массой закостеневших привычек и правил; быть всегда в курсе международных событий, а на старости лет сделаться завсегдатаем шахматных баталий во дворе… И вот, уже перестав на что-то надеяться, он встретил Ирину.

Познакомились настолько случайно, что и через годы, вспоминая, ему становилось то весело от счастья, то до озноба, до оторопи страшно. Ведь этого не должно было случиться: ему, Борису Антоновичу Губину, суждено было продолжать и продолжать ту невыносимую, но и единственную, длинную жизнь с вымученными комплиментами равнодушным бухгалтершам, с односложными бодроватыми ответами матери: «Всё нормально!» – в тот момент, когда хочется зарычать, завыть; ему суждено было засыпать, лишь влив в себя полбутылки водки. А вот – бах! – и у него семья, у него жена и девочка, которая называет его папой…

В то лето, в августе семьдесят девятого, сестра Бориса Антоновича с мужем уехали по путевке в Питкеранту, а своего трехлетнего Павлика оставили на бабушку – на мать Бориса Антоновича. Мать в то время еще работала, мальчика водила в садик. И тут у нее, в самое, казалось, неподходящее время, случился аппендицит, обязанности няньки пришлось исполнять Борису, даже переехать на квартиру сестры и ее мужа.

Да, побесился он тогда, пометался: утром Павлика в садик, потом на работу, потом в больницу к матери, потом снова в садик… Как-то, уставшим и злым на весь свет, приехав забирать племянника, он увидел возле детских кабинок темноволосую, лет тридцати, тоже, казалось, донельзя измотанную женщину. Она одевала девочку. По принятой в садиках традиции, Борис Антонович поздоровался с ней как со старой знакомой и стал заниматься Павликом.

– А я быстрее! – объявила девочка, когда мать натянула ей на голову розовую панамку.

Павлик надулся, недовольно засопел, совсем как кавалер, уличенный дамой в слабости.

– Прекрати, Алина, – строго сказала женщина. – Ты и одеваться раньше начала.

Но девочка не послушалась:

– Всё равно быстрее. Я – первая!..

– Алина!

Чтоб показать, что всё нормально, Борис Антонович похвалил:

– Здорово дочка у вас уже говорит. Как взрослая.

– Спасибо, – последовал бесцветный ответ, и женщина со своей Алиной вышла из группы.

«Загнанная лошадка», – тоже бесцветно, без грусти и сочувствия подумалось Борису Антоновичу; он присел на корточки, стал неумело застегивать Павлику сандалики…

Увидел их через минуту на площадке, с трех сторон окруженной стенами без окон. Девочка пыталась перекувырнуться на низеньком турничке, а мать стояла рядом и наблюдала.

Павлику тоже захотелось поиграть.

– Только пять минут, – разрешил Борис Антонович. – Хорошо?

– Аха! – уже мчась к жестяной космической ракете, тряхнул он головой.

Борис Антонович потоптался на дорожке и подошел к женщине.

– Хороший вечер сегодня, – выдохнул с показным, как бы полнейшим удовлетворением и тут же понял, что произнес самую банальную фразу на свете; стало стыдно за себя до щипанья глаз, и он добавил: – Извините.

– Да ничего, – усмехнулась женщина.

Ее дочка соскочила с турничка и перебежала к Павлику. Он тут же крикнул:

– Поетеи! – Спрятался в ракете, загудел губами.

Женщина села на скамейку, где обычно дежурили во время прогулок воспитательницы… Борис Антонович вытащил пачку сигарет, открыл, посмотрел на рыжеватые фильтрики, спрятал обратно в карман и тоже присел.

Постепенно, через покашливания, междометия, вздохи, разговорились. И с каким-то небывалым для себя пылом, увлечением Борис Антонович стал рассказывать о своей работе, о том, как и какие книги делает, и как важно подобрать на обложку нужные цвета, как сложно высчитать правильно толщину корешка, чтоб книга получилась не перекошенной, не уродливой… Женщина, поначалу неприветливая, строгая (или все-таки скорее до предела усталая?), оказалась довольно общительной и симпатичной. Слегка, правда, портили ее загнутые книзу уголки губ и вялый, снулый какой-то голос. Но это как раз и вызывало у Бориса Антоновича нежность к ней – хотелось сказануть что-нибудь остроумное, чтобы она засмеялась, осторожно провести пальцем по ее губам, распрямить… Точно бы отзываясь на его искренность, женщина рассказала, что работает в проектировочном бюро, что разведена, зовут Ирина, сама родом из Окуловки… Это недалеко от Малой Вишеры, на железной дороге Ленинград – Москва поселок такой… городок…

Дня через три, придя за племянником и увидев в группе девочку, Борис Антонович решил дождаться Ирину, и, хотя Павлик не хотел на этот раз играть, они минут сорок проторчали возле жестяной ракеты.

Сближение продвигалось медленно, прерываясь на недели, а потом Борис Антонович, опомнившись, мчался после работы в этот садик, караулил Ирину… Спустя месяцев пять после их первой встречи она согласилась пойти с ним в кафе, еще через полгода Борис Антонович сделал ей предложение. Вместо согласия Ирина ответила другим предложением: просто жить в одной квартире. И он в тот же вечер, под недоуменно-оскорбленным взглядом матери, собрал самые необходимые вещи, переехал… Вскоре – без всяческих торжеств, подчеркнуто буднично – расписались в районном загсе.

Отчетливо, в подробностях, будто это тоже был знак судьбы, Борис Антонович запомнил первую встречу с родным отцом Алины. Именно встречу, еще не знакомство.

Вот так же, в одиннадцать часов, в субботу, затрещал звонок. Они как раз все вместе сидели на кухне, пили чай. Ирина, Алинка и он… Это было одно из первых утр Бориса Антоновича здесь, и особенно ярко ощущалось счастье, вдруг обретенные полнота и сладость жизни. Он пил, казалось, вкуснейший чай, хрустел печеньем и собирался предложить Ирине с Алиной отправиться в город – в зоопарк или в Летний сад… Звонок.

Ирина вздрогнула, точно ее кольнули, по лицу серой тенью пробежал испуг. Посмотрела на стенные часы, что-то досадливо шепнула себе, вскочила, затянула пояс на халате, быстро ушла в прихожую. Дверь кухни прикрыла.

– Привет, друг! – слегка хрипловатый, но проникновенный, цепляющий за душу даже этой короткой фразой голос.

И сдержанный, холодный ответ Ирины:

– Здравствуй.

Уже догадавшись, кто это, Борис Антонович глянул на Алинку. Она раскладывала печеньки на скатерти, меняла их местами.

«Значит, не очень скучает», – с облегчением и почти радостью подумал…

Ирина почему-то – и с первых недель знакомства – много рассказывала ему о своем бывшем муже, с которым и прожила-то чуть больше двух лет, объясняла, какой он талантливый математик, умница, как ему прочили огромное будущее, но который «взял и свихнулся на своей студии».

«Какой студии?» – не понял в первый раз Борис Антонович.

«Ну, – Ирина болезненно поморщилась, – театральной. Режиссером себя возомнил. Ни образования, ничего, а вот… А, детский сад! Искорежил жизнь и себе и всем…»

Она говорила о Сергее всегда как-то с трудом, точно бы по чьему-то приказу, и вспоминала, ругала его лишь тогда, когда оставалась с Борисом Антоновичем наедине. Он понимал: к своему бывшему мужу, этому свихнувшемуся математику, она до сих пор неравнодушна, и развод, хоть и произошедший по ее инициативе, больше напоминал последний шанс ему одуматься, вернуться в семью, в нормальную жизнь. Да и рассказывала Ирина об этом Борису Антоновичу, своему новому мужчине, кажется, скорее не как мужчине, а просто человеку, способному ее выслушать, не перебивая, а потом пожалеть…

– Как будни? Как успехи? – доносился на кухню через прикрытую дверь бодрый и проникновенный басок.

– Всё хорошо, спасибо. Хорошо… – Ирина помолчала, а потом как-то слишком решительно, почти отчаянно объявила: – У нас, кстати, гость. Можешь познакомиться.

– Мх! – усмешка. – Гость? С утра?

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19 
Рейтинг@Mail.ru