bannerbannerbanner
Высшая легкость созидания. Следующие сто лет русско-израильской литературы

Роман Кацман
Высшая легкость созидания. Следующие сто лет русско-израильской литературы

«Эти ангельские сволочи»: «Talithakumi, или Завет меж осколками бутылки» Елизаветы Михайличенко и Юрия Несиса

В романе Е. Михайличенко и Ю. Несиса «Talithakumi, или Завет меж осколками бутылки» (2018) герой, Аркадий, встречает трех ангелов в образе бомжей, попивающих виски на одной из центральных площадей Иерусалима. Конечно, они раскрываются ему не сразу, но шаг за шагом, по мере того как все четверо выполняют по одному желанию каждого из них в соответствии с заключенным между ними заветом, Аркадий познает границы и возможности своей личности. Их «подвиги» мало похожи на подвиги мифических героев древности: экскурсия в Освенцим, фальшивое удостоверение узника Сиона, возвращение старинной возлюбленной. Далекий от всего религиозного и метафизического, Аркадий подозревает, что

эти ангельские сволочи – отлично сыгранное трио, разыгрывающее свой любимый скетч при каждом подходящем случае. И, судя по тому, как детально разработана их легенда, делают они это давно. Мне очень захотелось вывести их на чистую воду. Я даже удивился всплеску своего самолюбия, но потом понял, что это не очень-то оно, уязвленное самолюбие лишь подтявкивало из подворотни. А на самом-то деле мне хотелось другого – не тыкать их наглыми мордами в несоответствия, а получить хоть одно, но неоспоримое доказательство их правоты. Смешно, да? А клянчить и вымогать у Высшей Силы неоспоримый Знак, подтверждающий её существование, как это делает порой почти каждый – это не смешно? [Михайличенко, Несис 2018].

Наконец Аркадий находит способ узнать правду. Когда приходит время, он объявляет «сынам завета»[17] о своем обязательном к исполнению желании: он желает стать ангелом. Изменившиеся, вполне обуржуазившиеся и остепенившиеся к тому времени ангелы пытаются его отговорить, но завет неотменяем. Последнее испытание должно превратить Аркадия в ангела: после прочтения магических заклинаний ему предлагают прыгнуть с крыши и полететь. Он свободен в выборе, он может отказаться от своего желания, и он колеблется. За минуту до того, как окно возможностей закроется, вместо него с крыши прыгает Лёля, мать одного из «ангелов», наименее циничная из всех персонажей, проникнутая искренней верой в иудейского Бога и в ангелов. Роман завершается, так и не открыв читателю, превратилась она в ангела или нет.

Явление сверхъестественных существ происходит во всех романах иерусалимского цикла Михайличенко и Несиса. В «Иерусалимском дворянине» (1997) ангел является герою в образе говорящей и мыслящей обезьяны и принимается пьянствовать с ним во время праздника Пурим, горько высмеивая тот кровавый карнавал абсурда, в который погрузился Израиль после подписания «соглашений Осло»; в «И/е_рус. олим» (2003) таким существом оказывается сам Город, ведущий свое происхождение от жаждущих жертв мифических сфинксов и львов, а также их современный аватар, живущий в интернете виртуальный кот-поэт по имени Аллерген; в «ЗЫ» (2006) [Михайличенко, Несис 2006] внутри героя растет и крепнет мифический волк, воплощение его жажды справедливости и мести за «будущих жертв» социального и политического безумия, которое, по его мнению, охватило мир. Ангелы в «Talithakumi…» соединяют в себе основные черты их предшественников, но и существенно отличаются от них: они предельно очеловечены, так что в романе, в отличие от предыдущих, не остается черт магического реализма. Полное отсутствие фантастического создает основную интригу романа: переживет ли герой встречу с ничем не подтвержденной ангельской стихией, которая становится испытанием его свободы воли, подлинности его желаний; готов ли он совершить последний, метафизический прыжок, чтобы либо самому стать ангелом, либо покончить с собой, но в любом случае предельно реализовать свою личность. Этот роман, наименее магический, наиболее иронический и наименее политизированный из всех до сих пор написанных Михайличенко и Несисом, оказывается, таким образом, и самым философским и универсалистским. Несмотря на обилие персонажей и перипетий, страстей и мыслей, в нем можно выделить четкий мифопоэтический нарратив, анализом которого мы и займемся.

В заглавие романа вынесены указания на два чуда: завет Бога с Авраамом, обещание дать ему великое потомство и землю, закрепленное огнем, прошедшим между кусками рассеченных жертвенных животных (Бытие, 15); воскрешение девочки Иисусом, сказавшим ей: «Талифа куми», что значит на арамейском «девочка, встань» (Евангелие от Марка, 5). Именно возле развалин школы для девочек, которая называлась «Талита куми», в центре Иерусалима Аркадию впервые являются три ангела, и он их угощает, наподобие Авраама, потчевавшего «трех мужей», в лице которых ему явился Бог (Бытие, 18) (поговорив с Авраамом и Саррой и пообещав, что вскоре у нее родится сын, ангелы отправляются к Лоту, подготавливая истребление Содома и Гоморры). Рассказчик так представляет это место:

Пятачок этот перед Машбиром – был одной из центральных точек, куда сходились многие судьбы и маршруты, это место, где встречались и до сих пор встречаются. Это уличный мемориальный комплекс из трёх каменных осколков прошлого: кусок фасада школы для девочек, с часами и надписью «TALITHAKUMI», двойное окно с трефовым крестом и печная труба. Так что паданцы мои вроде как исполняют классическую роль котов в сожжённом доме. И каменные осколки эти тоже паданцы – они принадлежали чему-то большому ещё при турках и служили какой-то протестантской идее, а потом совершили своё путешествие, пусть и короткое, – разрушив здание школы, их притащили сюда, и они стали символами [Михайличенко, Несис 2018].

Себя самого он представляет экспонатом раздела «метаморфозы» в энтомологической коллекции Иерусалима, обанкротившимся миллионером, топящим в алкоголе свое разочарование в людях и в жизни [Там же]. Он такая же развалина, паданец, такой же осколок прошлого с часами и надписью, как «Талита куми», такой же символ. Функционально он подобен девочке Лене из рассказа Соболева «Про девочку и корабль». Он и есть та самая «талита», которой суждено или воскреснуть от прикосновения чудотворца, или остаться мертвой. Он одновременно и Авраам, и его сын Исаак, которому также суждено либо родиться, а после воскреснуть в сцене инсценированного жертвоприношения, либо остаться в небытии нерожденным или убитым. Ангелы же играют роль, аналогичную роли Соболевского математика: хотя они также кажутся обломками чужого, исчезнувшего мира посреди безумного хаоса современной истории, в их силах поднять на палубу своего корабля выпавшего за борт «паданца» и дать ему шанс понять бессмысленность прошлой жизни, осознать свободу воли и стать самим собой. В отличие от библейских историй, в мифе, создаваемом в романе, чудо не имеет приказного порядка, оно контингентно и эфемерно, его источник – три пьяных ангела – крайне ненадежен и не авторитетен. Вернее, его авторитет медленно, но неуклонно растет вместе с ростом убежденности Аркадия в реальности того контингентного мифа, который ему предлагают выбрать.

В новом мифе не чудотворец, а талита, то есть испытуемый, свидетель и объект чуда, является главным героем, а также рассказчиком, голосом, обладающим властью над мифом, по сути его автором и источником. В этом значение повествования от первого лица, и поэтому этот миф, как и созданный в рассказе Соболева, можно назвать автофертильным. Однако знание, которым сам себя осеменяет Аркадий, еще менее очевидно, чем то, которое спасает девочку Лену. Он оказывается в центре генеративной сцены более жестокой, чем та, на которой пришлось выживать ей. И это не удивительно, ведь он – это своего рода повзрослевшая ее метаморфоза, ее будущее, которое могло бы сложиться, если бы она, скажем, поддавшись влиянию своего математика, окончила Технион, стала блестящим программистом, открыла успешный стартап, стала миллионершей, а после обанкротилась. В сознании Аркадия та тишина, в которую погружается в конце рассказа Лена, доведена до своего последнего предела, до смерти; корабль, на котором она отплывает в подлинность, превращается в лодку Харона, везущего души умерших в подземное царство.

Борьба за душу Аркадия на генеративной сцене идет между жизнью и смертью. В Евангелии эта борьба театрально выражена в жесте Иисуса, когда он произносит слова воскрешения, «взяв девицу за руку» (Мк. 5: 41). Столь же пластичен сорванный жест жертвоприношения Исаака: «И простер Авраам руку свою, и взял нож, чтобы заколоть сына своего. Но Ангел Господень воззвал к нему с неба и сказал: Авраам! Авраам! Он сказал: вот я. Ангел сказал: не поднимай руки твоей на отрока и не делай над ним ничего» (Быт. 22: 10–12). На знаменитой картине Рембрандта «Жертвоприношение Исаака» ангел буквально хватает Авраама за руку. Именно жест, отменяющий жертвоприношение и сохраняющий или воскрешающий жизнь, служит исполнению завета. То же и в случае современной та литы – Аркадия: то, что у него есть выбор, возможность остаться в живых, свидетельствует, что завет остается в силе. Он не становится ни ангелом, ни жертвой, вместо него другая взошла на алтарь, и это и есть то, что делает его судьбу человеческой, слишком человеческой. То, что казалось Аркадию его желанием, то есть стать ангелом, таковым не является; это было лишь испытанием, выявляющим природу его друзей и его самого. Нереализация желания позволяет сохранить не только жизнь, но и завет, служащий мифическим символом этической и экзистенциальной связи с другим человеком, с миром, а также с самим собой.

 

Миф Михайличенко и Несиса напоминает нам о том, что любой завет, начиная с Авраамова, есть прежде всего договор о взаимовыгодном вложении желаний и его краткосрочных и долгосрочных последствиях, в том числе семейно-династических и, главное, этических. Но, что еще важнее, он напоминает и о том, что любое желание есть завет, устанавливающий символическую связь между разделенными частями целого, между прошлым и будущим, между идеей и материей, между призванием и жизнью. Желание связывает и обязывает, когда оно отражено, как в зеркале реальности, в желании другого. Жест желания, будучи остановлен внезапным осознанием самого себя, служит первичным знаком человеческой культуры, языка и этики. Желание, скованное заветом как жестом нереализованного насилия, как обещанием будущего, то есть скованное цепью времени и повествования – оно-то и есть наиглавнейший, хотя и символически потаенный герой романа Михайличенко и Несиса и его центрального мифа.

В этой связи необходимо отметить еще одно свойство мифа, которое осталось не замечено Бартом: поскольку миф содержит знание и предоставляет слушателю свободу выбрать и принять его, он всегда предполагает возможность альтернативного понимания реальности, другими словами, он видит реальное как контингентное. Классики теории мифотворчества, от романтики до Серебряного века, следуя за Платоном, видели в этом признак иррационального мышления. Однако сегодня, когда меняется само понимание реальности, должно измениться и понимание мифа. Мейясу, один из основоположников спекулятивного реализма, именно в контингентности видит обоснование реального [Мейясу 2015: 74–85]. Другой основатель того же движения, Харман, определяет объект как нечто, чья целостность всегда остается скрытой от восприятия и от отношения с другими объектами [Харман 2015:136–142]. Их философия рационалистична, хотя и не материалистична. Это не означает слияния реализма с мифологизмом, но все же служит подтверждением того, что миф, в отличие от религии, по крайней мере не догматичен, не обязательно ирреален или иррационален. Он видит реальность как комплекс реализованных и нереализованных возможностей, а потому может быть критичным по отношению к ней. Миф – это всегда свободный сознательный выбор одной реальности вместо другой, а значит, рефлексия над обеими, их оценка и понимание ограничений и недостатков каждой из них. Он, как и наука, имеет дело с объектами, скрывающими свою подлинную сущность за видимостью своих проявлений, и поэтому для него, как и для науки, понимание есть критика этой видимости. Другими словами, миф повествует о кризисе познания.

Говоря о мифе о Елене и математике у Соболева или о мифе об Аркадии и ангелах у Михайличенко и Несиса, нельзя не заметить сопровождающую их острую социально-историческую и иногда политическую критику. Глубочайший социальный кризис, жертвой которого оказалась Лена, переживается ею как чувство одиночества, нелюбимое™, ненужности. Математик же вполне четко очерчивает временные контуры этого кризиса, хотя и не углубляется в его содержание: «Даже если за последние двадцать лет люди и разучились что бы то ни было понимать, ты не обязана быть такой» [Соболев 2016: 229]. Не так важна суть этого кризиса понимания, как указание на возможность сопротивления, непринадлежности ему. Мысль о непринадлежности как форме сопротивления «всевластию всего» была чрезвычайно важна уже в первом романе Соболева «Иерусалим» (2005), и на ней во многом основывается его философия свободы [Кацман 20176]. Соболев отчасти отталкивается от идей Т. Адорно и других мыслителей Франкфуртской школы; тем не менее, как свидетельствует его проза, он не усматривает противоречия между критикой и мифом и тем более не видит в мифе причину кризиса. Это оказывается возможным благодаря характерному и для Лосева пониманию мифа как реализации личности, как уникальной судьбы становления живым и уникальным героем исторического действа. В процитированных выше простых словах математика выражена идея контингентной реализации себя вне данности, в свободе не быть «такой», то есть такой, как все, либо вообще данной, готовой, существующей, а не становящейся. В этом суть того гуманистического индивидуализма, для которого миф служит лишь одним из его когнитивных и нарративных стилей.

У Михайличенко и Несиса этот образ мыслей приобретает еще более выраженные формы. В «Манифесте нетнеизма», автором которого является их аватар, виртуальный кот Аллерген, они провозгласили «полное освобождение творческого начала от физической и социальной компонент. Это свобода от самого себя, <…> полный улёт от паспортных данных и прочих данностей» [Михайличенко, Несис 2001: 5–6]. «Нетнеизм гипергуманистичен», он «не отделяет виртуальность от реальности, как и гипертекст от текста» [Михайличенко, Несис 20036]. Мифотворчество, воплощением которого является интернет, видится здесь как радикальная форма гуманизма, в который заложено отношение к реальности как к бесконечному множеству возможностей и как к свободно выбранной самореализации в нем. Эти реализации не равнозначны, каждая из них имеет свою уникальную ценность, поэтому выбор и то, что за ним следует, то есть судьба, значимы и отличны от других выборов и судеб, хотя и не ограничивают свободы создания других виртуальных личностей. Именно поэтому, как подчеркивает одно из названий манифеста («Постмодернизм? Нет, нетнеизм!»), эта программа не является частью постмодернизма. В качестве усиления этого разграничения к манифесту нетнеизма можно было бы добавить, что выбор личности и мифа не детерминистичен, но и не релятивен, поскольку «самоценное творчество» [Там же] может быть создано только самоценной личностью, и в этом случае оно несет в себе уникальную информацию о самоценном творческом акте порождения репрезентации, о встрече с «другим» на генеративной сцене культуры. И эта информация, и генеративная сцена, и возникающий на ней гуманизм, и связанная с ним контингентность и множественность выбора, и нерелятивистская ответственность за выбор в силу его ценностного отличия от других возможностей – все это служит средствами критики реальности, несмотря на то что она осуществляется «в реальности дочерней» [Михайличенко, Несис 2001], то есть в мифе.

Это объясняет возникновение в романах Михайличенко и Несиса особой формы соединения критического реализма и мифопоэзиса. В отличие от фантастической социальной сатиры от Аристофана, через Свифта и до Стругацких, тексты Михайличенко и Несиса принципиально не аллегоричны. Их герои заняты познанием и критикой новой для них реальности, которую они стремятся обжить и одомашнить как свою собственную, будь то по-новому увиденная репатриантами виртуальная реальность Иерусалима («И/Е_рус. олим») или новая картина мира как руководимого компанией пьяных ангелов («Talithakumi…»). Они заняты строительством нового дома, поэтому они не могут относиться к окружающим их объектам как к аллегориям идей; от объектов они ждут конкретного ответа или, в терминах Б. Латура, «сдачи» [Латур 2003] в виде информации о том, каково их функциональное предназначение в архитектуре этого дома. Эта информация и есть мифы, рождающиеся при столкновении личностей друг с другом и с объектами, в их попытке присвоить значения самих себя и других – столкновении, неизбежно вызывающем взаимную критику его участников. Так, Аркадий и ангелы – это живые конкретные люди, а миф об их чудесной встрече, взаимном становлении и не менее чудесных взаимных испытаниях есть не что иное, как средство познания и критики окружающей социальной и внутренней психологической реальностей. Приведу в заключение только один пример. В одной из сцен романа, во время экскурсии в Государственном музее Аушвиц-Биркенау, герои встречают группу израильских школьников:

Стоя над газовыми камерами, у развалин крематория, я испытываю чувство пепла. Нет, он не стучит в моё сердце. Он проникает без стука. Стоя на полнокровной сытой траве, я не могу отделаться от ощущения прорастающих сквозь подошвы мёртвых нитей, тянущихся из удобренной земли. <…> По огромному и ровному Биркенау, по весёлой траве, которую больше никто не выедает до последней травинки, сквозь преддождевую серость, идут наши. Они машут бело-голубыми флагами, кто-то кутается во флаг, кто-то просто идёт с остановившимся взглядом, а двое засунули концы флага в карманы и идут с этим транспарантом.

– Вы видите группу израильских школьников. В рамках школьной программы государство Израиль спонсирует поездки старшеклассников в наш музей. <…>

Подростки доходят до нас и рассаживаются у руин. Кто-то валится на травку и потягивается, кто-то орёт:

– Моти, маньяк, где моя сумка?

– Дефективный! – орёт его соседка. – Чего ты разорался в таком месте?!

– Шумные они у вас, – замечает Оля.

– Живые, – зачем-то говорю я и создаю паузу.

Подростки сидят, свесив ноги в развалины газовых камер и крематория. Лёля вытаскивает из кармана куртки израильский флаг и протягивает его Голе:

– Шломик, на вот. Ты тоже можешь с ним походить… с ребятами… Хочешь?

Голя отрицательно мотает головой.

– Почему не хочешь? Ты же хотел…

Голя сглатывает, краснеет и сообщает:

– Я не могу.

– Но почему? – недоумевает Лёля. Она не готова отказаться от придуманного кадра. – Ну почему же?

Голя испуганно смотрит на меня, вжимает голову в плечи и шепчет:

– Я описался. <…>

После того, как сказал обоссавшемуся Голе, что ему нечего стыдиться, что это самая человеческая, даже самая человечная реакция, я тут же понял, что это не для утешения, не из сострадания, а я действительно предпочёл бы жить в мире, где по главным каналам после вечерних новостей Голя трубил бы: «Вот видите вы, все, необоссавшиеся в Освенциме!» [Михайличенко и Несис 2018].

Голя, он же Шломик – ангел. Это его желанием была поездка в Освенцим. Одним из результатов встречи Аркадия с ним и с другими ангелами стала реализация этого желания, принявшая форму чуда воскресения детей, преображения «пепла» в «живых». Тронутые рукой чудотворца, эти многочисленные «талита» стали «нашими» и восстали из небытия. Аркадий одновременно творит миф и бросает упрек в лицо палачам и просто равнодушным или забывчивым. Кроме этого, он присваивает, провозглашает частью себя, делает своими этих детей с флагами и то, что они символизируют, – чудом воскресшую «талиту», «дщерь Сиона», Израиль. Среди «наших» шумных израильских детей, приехавших на экскурсию в Освенцим, могла быть и девочка Лена из рассказа Соболева. Его герой спасает одну, а рассказчик «Talithakumi…» говорит о спасении многих, но смысл чудесной встречи тот же: воскрешение. Для Соболева, как мы увидим ниже, эта мифологема имеет особое значение.

«Я не согласен»: сказки Дениса Соболева

Чудесные встречи-откровения лежат в основе многих текстов Соболева. В главе «Лакедем» из романа «Иерусалим» рассказчик встречает Лакедема – Вечного Жида. Тот живет в Иерусалиме и владеет антикварной лавкой. Он очень стар, и его образ словно весь соткан из теней, тонких и ускользающих контуров, почти невидимых [Соболев 2005: 11–12]. Как и девочка Лена, он очень одинок. Реалистичность его образа тщательно защищена многочисленными материальными деталями в описаниях его и его лавки, но столь же многочисленны и намеки автора, указывающие на мифическое и литературное происхождение его героя. Нет смысла их здесь перечислять, поскольку для наших целей они не важны[18], а важен тот новый миф, который рождает описанная история: скитания Вечного Жида наконец закончились, поскольку он, вопреки легенде, живет в Иерусалиме и умирает в нем. Он открывается рассказчику для того, чтобы тот узнал о том, что его «вечность» конечна и что его проклятие снято: он стал человеком, смертным и живым, заслуживающим спасения от одиночества. В этом гуманистическая направленность мифа и в то же время его критика в адрес тех, кто наложил на Лакедема проклятие и предпочел бы, чтобы его вечность, расплата за древний грех, длилась бесконечно, без прощения и возможности искупления.

Рассказчик в этом рассказе – филолог, двойник математика из истории «Про девочку и корабль». Вместе они составляют двойственную сущность автобиографического образа, стоящего за всеми рассказчиками Соболева. Духовно-материалистическая природа этого персонажа позволяет ему уловить те мифические знаки в окружающей действительности, которые другие не замечают и которые другим не нужны. Филолог находит Лакедема Иерусалимского, математик – Елену Кармельскую. Но если первый является адептом открывшегося ему знания, то второй сам служит если не источником, то вестником и ангелом-хранителем адепта личностного знания. Такой переход рассказчика из статуса неофита в статус наставника может отражать эволюцию мифотворческой стратегии в романах Соболева, что отчасти выражается в том, что в «Иерусалиме» многие герои являются носителями мифов, наблюдателями их реализации или авторами, пытающимися их запечатлеть, в то время как в «Легендах горы Кармель» большая часть персонажей сами являются героями мифов. Рассмотрим некоторые другие мифы из тех, что возникают на страницах романов.

 

Во второй истории «Иерусалима», «Самбатион», рассказчик встречается с первой подругой Адама Лилит, демоническим двойником Евы, проклятой за «отказ подчиниться своему предполагаемому мужу» и изгнанной из рая еще до грехопадения [Соболев 2005: 44]. Ее проклятие состоит в том, что она должна похищать и убивать новорожденных детей. Одной из ее возможных жертв оказывается Авиталь, дочь друзей рассказчика, выходцев из Советского Союза, появившаяся на свет в сумерках:

тусклость звуков, проникающих в комнату, – как волны, преодолевшие редкую гребенку волнорезов и подползающие к пляжу в усталом, умиротворенном, опустошенном биении; студень тишины – не более того. В этот день она появилась на свет. Грусть оставила свою пометку на ее чертах; грусть была уже сильнее нее [Соболев 2005: 45].

Таким могло быть рождение девочки Лены: образность моря и тишины из этой сцены почти целиком перекочевала в ее историю во втором романе, приняв вид корабельной метафоры. Грусть, которой отмечены черты Авиталь-Елены, является важнейшей темой в романе. Рассказчик делит грусть с Лилит и другими героями, и далее эта грусть трансформируется в серьезность познания. Серьезность попытки понимания, предпринимаемой лицом к лицу с бессмысленностью мира, лежит в основе мифотворчества, в чем проявляется его глубоко экзистенциалистская природа (как бы анахронично это ни прозвучало). Эта серьезность необходима для получения эксклюзивного знания: «Когда я вошел в комнату, где спала Авиталь, я услышал иной шелест; в нем была некая, может быть, только моему слуху и доступная странность» [Соболев 2005:46]. Рассказчик уже обладает уникальным слухом, однако необходима встреча с Авиталь и ее духами, чтобы он смог проявить себя.

Лилит и ее свита не обладают авторитетом и надежностью источника учения или наставничества, поэтому и этот миф вполне можно считать автофертильным – как в отношении рассказчика, так и в отношении Авиталь и духов. Рассказчик подчеркивает, что «она не была их жертвой, помеченная той же двусмысленной грустью, той же ночью непричастности, что и они. Они не могли даже убить ее, потому что свою смерть она носила в себе» [Соболев 2005: 47]. Рассказчик слышит в словах Лилит и то, что та не говорит, поскольку знал это и без ее слов [Соболев 2005: 49]. Он видит в ней ту «глубинную отстраненность», «прозрачную непричастность», «грусть, скользящую поверх мира», одиночество [Соболев 2005: 50], которые желает обрести сам (как и другие герои романа). Хотя он предстает своего рода специалистом по демонологии и мистике, он, как и филолог из «Лакедема» и математик из «Про девочку и корабль», служит не источником откровенного знания, а его проводником, зеркалом. Он многократно повторяет: «я знал», но все же он скорее интерпретатор, чем учитель, священник, а не пророк: это Авиталь, наподобие Лены, видит во сне реку Самбатион, это ее сны и ее духи ведут за собой сознание демонолога. В конце рассказа рассказчик признается, что понял Лилит [Соболев 2005: 104], ее мысль, что «в каждом городе должна быть вода» [Соболев 2005: 105]; и это понимание, это его вновь обретенное знание воплощается в его видении, в котором Самбатион превращается в Неву, реку города, где родился и вырос автор: «Я слушал шум ночного ветра, слушал, как волны реки поднимаются под его ударами, плещутся, сталкиваются и разбиваются о ступени у моих ног» [Там же]. Как можно заметить, в образе демонолога присутствуют некоторые черты не только филолога и математика, но и девочки Лены. То, что он узнает о грусти и серьезности познания мира, погружает его, как и Лену, в водную стихию тишины и темноты. Этот гранитный город должен стать его кораблем, на котором он отправится в свое мифическое плавание.

Рассказчик в главе «Двина» – тоже математик, пока только докторант, прообраз будущего спасителя Елены. Он рассказывает мифическую историю сестры своего прадеда, предваряя ее «преамбулой или апологией»:

Истина нашей родины, в том смысле, в котором Плотин говорит о ней в десятой книге своих «Эннеад», имеет мало общего с правдой и ложью человеческих историй, которыми мы окружены <…> Там, дома, в мире истинном, скрытом за гранью присутствующего, все, вероятно, иначе; здесь же, хотя я и часто понимал, что мне лгут, я вряд ли мог сформулировать, как выглядит язык истины [Соболев 2005: 106].

Таким образом, вновь рассказчик, хотя и является хранителем мифа, ближе, скорее, к образу ученика чародея, не понимающего то, эксклюзивным владельцем чего случайно, «по наследству», он оказался. Это миф о девушке, чьи мужья умирают один за другим и которая превращается в царя демонов Ашмодея. Рассказчика бросает возлюбленная, его докторат никто не ценит, и он помышляет о самоубийстве. В последний момент он испытывает озарение и понимает, что смерти нет, «как и всего остального»:

Эта мысль была нестерпима, но я почувствовал, как водопад света, мучительного и холодного, окатил сумеречное целительное пространство между жизнью и смертью, где я лежал на теплой каменной земле, повернувшись лицом к нашей родине, к светлому миру истины. Это было мгновенной вспышкой, жестокой и слепящей, разбившей тонкие стенки сосуда надежды, иллюзорной раковины освобождения. <…> И вдруг – снова кожей, кровоточащими внутренностями души – почувствовал: деваться некуда <…> Нет ни малейшей разницы, подумал я равнодушно, жив я или нет, так же как нет никакой разницы, жив или нет любой другой из нас [Соболев 2005: 163].

Его миф – о несостоявшейся встрече со смертью, с Ашмодеем. Открывшаяся ему в этой «невстрече» истина жестока, но спасительна, и этим она сходна с той тишиной, в которую погружается Лена на своем корабле. В этой истории в еще большей степени, чем в предыдущих, миф автофертилен, рассказчик познает тот миф, который он только знает, но не понимает, а его жестокие «учителя» вряд ли могут считаться источниками истины. В результате они, окружающие его живые люди, оказываются менее живыми и менее значимыми для его самоосознания и самореализации, чем герои старинной семейной легенды.

Можно продолжить анализ мифов в «Иерусалиме», однако рискну предположить, что и прочие имеют сходную структуру, будь то история о мудреце-изгое Элише бен Абуйе и авторе ненаписанного романа о нем, о горе-расследователях конспиративной теории убийства Ицхака Рабина или о сводящей с ума эпифании демона Азаэля. Большая часть их героев – это не вполне удачливые неофиты мифического мира. Они познают себя через мифы, которые создают или передают; другими словами, их мифы побеждают их самих, но в то же время одаривают их эксклюзивным знанием о некоторых тайнах мироздания. Обратимся теперь вновь к «Легендам горы Кармель».

Глава «Про великого поэта Соломона ибн Габироля и фарфоровую куклу» рассказывает о контуженном во время боевых действий израильском солдате Ювале, которому не удается вернуться к мирной жизни и излечить душу после пережитого. Ни врачи, ни шарлатаны не в силах ему помочь. Однажды он посылает Богу эсэмэску в духе Ивана Карамазова: «Я не согласен» [Соболев 2016: 15]. Вскоре после этого «он прочитал легенду о том, как ибн Габироль создал девушку, как первого из всех големов, но – не поверив созданию своей фантазии – разобрал ее на кусочки. “Он был гений, – подумал Юваль с грустью, – я же из тех, кто хочет верить своим големам”» [Соболев 2016:16]. Как и герои «Самбатиона» и «Двины», он несет в себе миф, который только и ждет случая, чтобы воплотиться в его собственной истории, воскреснуть и зажить в нем. В одной из хайфских антикварных лавок, «набитых всевозможными сломанными и ненужными вещами», напоминающей одновременно лавку Лакедема и ненужность девочки Лены, происходит его чудесная встреча-откровение с кукольной девушкой-големом:

Она воплощала собой саму нереальность, всю абсолютную – ни с чем не сравнимую – неуместность своего присутствия среди вещей, отброшенных мирозданием. В каком-то смысле в своем нелепом голубом платье эта кукла была самим отказом от признания существующего. «Наша жизнь определена тем, что отсутствует, – подумал Юваль тогда, – тем, чего нам не хватает» [Соболев 2016: 17–18].

Он покупает куклу, приносит ее домой, и еще прежде, чем она оживает, его жизнь начинает меняться: «Юваль чувствовал себя так, как будто был пьян – или, точнее, как будто истина более важная, чем истина существующего, неожиданно подняла к нему свои глаза» [Соболев 2016: 18–19]. Рядом с куклой меняется его восприятие реальности, он начинает наново обживаться в ней: он «подошел к фотографиям на стене и вдруг тоже увидел их чуть удивленным взглядом куклы, осваивающейся в новом для нее мире» [Соболев 2016:19]. И наконец ночью кукла оживает: «“Она учится ходить”, – подумал он с опозданием, погружаясь в прозрачную воду ликования и страха» [Соболев 2016: 20].

17Сыны Завета — русская калька с ивритского Бней Брит; здесь содержится полуиронический намек на одноименную еврейскую общественную организацию, основанную евреями – выходцами из Германии в Нью-Йорке в 1843 году, целью которой является еврейская взаимопомощь, борьба с антисемитизмом и помощь угнетаемым.
18Подробнее см. [Кацман 2017а].
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30 
Рейтинг@Mail.ru