Показывал ли мистер Денман свой альбом Беллэрсу, догадался ли Беллэрс об адресе (как я) по старым почтовым маркам, – этого я никогда не узнаю, да оно теперь и не важно. Главное, ему не удалось обойти меня; моя задача в Стальбридж-ле-Кэртью была исполнена, мой интерес к почтовым маркам бесстыдно испарился; я простился с изумленным Денманом и, приказав запрячь лошадь, погрузился в изучение путеводителя.
Я свалился с неба в Барбизон около двух часов пополудни, в один сентябрьский день. Это мертвый час дня; все работники рисуют, все лентяи бродят по лесу или по равнине; извилистая шоссированная улица безлюдна, гостиница пуста. Тем приятнее было мне встретиться в столовой с одним из моих старых знакомых; городское платье показывало, что он собирается уезжать; и действительно, рядом с ним на полу помещался его портплед.
– Ба, Стеннис! – воскликнул я. – Вас-то я уж никак не ожидал найти здесь.
– Вы быстро найдете меня здесь, – возразил он. – «Царь Пандион, – его в живых уж нет; и всех друзей его давно простыл и след». Людям нашего времени нечем делать в этой бедной старой лавочке.
– «Имел я здесь друзей, товарищей имел?» – продекламировал я в ответ. Кажется, мы оба были взволнованы этой встречей в месте наших прежних похождений, такой неожиданной, после такого долгого промежутка времени, и когда мы оба уже так сильно изменились.
– Таково чувство, – ответил он. – «Их нет, их нет, знакомых милых лиц». Я пробыл здесь неделю, и единственным существом, по-видимому, вспомнившим меня, оказался Фараон. Не считаю Сиронов и вековечного Бодмера.
– Неужели никого не осталось? – спросил я.
– От нашей геологической эпохи? Ни единой души, – ответил он.
– А какого рода бедуины разбили теперь палатки среди руин? – спросил я.
– Молодежь, Додд, молодежь; цветущая, самоуверенная молодежь, – подхватил он. – Этакая шайка, этакие поганцы! Подумать только, что мы были такими же! Удивляюсь, как Сирон не вымел нас из своих владений.
– Может быть, мы были не так плохи, – заметил я.
– Не заставляйте меня разочаровывать вас, – сказал он, – впрочем, мы оба были англосаксы, и единственный искупительный факт для настоящего тот, что здесь есть еще один.
Мысль о цели моих поисков, на минуту оставившая меня, ожила в моей памяти.
– Кто он? – воскликнул я. – Расскажите мне о нем.
– Искупительный Факт? – спросил он. – Ну, он очень милое создание, простоватое, довольно унылое, светское, но очень милое. Он истинный британец, настоящий британец! Может быть, вы найдете его чересчур британцем для трансатлантических нервов. С другой стороны, вы должны его одобрить, он поклонник вашей великой республики, по крайней мере одного из ее сквернейших (простите) продуктов: он получает и усердно читает американские газеты. Я вам уже сказал, что он простоват.
– Какие газеты он получает? – воскликнул я.
– Газеты Сан-Франциско, – сказал он, – получает их целый тюк дважды в неделю, и изучает их точно Библию. Это одна из его слабостей. Другая та, что он несметно богат. Он нанял старую мастерскую Массона – помните, на углу, – обставил ее, не считаясь с издержками, и живет там, окруженный vins fins и произведениями искусства. Когда нынешняя молодежь собирается в Пещеру Разбойников пить пунш, они все делают то же, что мы делали, точно какой-то несносный вид обезьян (я никогда раньше не представлял себе, до чего человек предан традиции), и этот Мадден тащится за ними с корзиной шампанского. Я уверял его, что он ошибается, и что пунш вкуснее, но он думает, что ребята предпочитают его выбор, и кажется, так оно и есть. Он очень добродушный малый, очень грустный и довольно беспомощный. Ах да, есть у него и третья слабость, о которой я было позабыл. Он рисует. Он никогда не учился, ему уже за тридцать, и он рисует.
– Как? – спросил я.
– Кажется, недурно, – ответил он, – посмотрите сами. Эта панель – его произведение.
Я подошел к окну. Это была старая комната, со столами в форме греческого П., буфетом, безголосым пианино и панелями на стенах. Тут были Ромео и Джульетта, вид Антверпена с реки, корабль Энфильда среди льдов, рослый охотник, трубящий в огромный рог, и несколько новых, скудная жатва последующих поколений, не лучших и не худших, чем старые. К одной из них я и направился, грубо и замысловато намалеванной, главным образом шпателем, вещи: местами краски были превосходны, местами же полотно было попросту вымазано глиной. Но мое внимание привлекла сцена, а не искусство или отсутствие искусства. На переднем плане была песчаная отмель, кустарники и обломки разбившегося судна, дальше многоцветная и гладкая поверхность лагуны, окруженной бурунами, за нею голубая полоса океана. Небо было безоблачно, и мне казалось, что я слышу рев прибоя. Ибо это был Мидуэй-Айленд, то самое место, где я высадился с капитаном, и откуда снова сел на шхуну накануне нашего отъезда. Я уже несколько секунд смотрел на картину, когда мое внимание было привлечено каким-то пятном над морем, и, всмотревшись, я различил дым парохода.
– Да, – сказал я, обращаясь к Стеннису, – картина не лишена достоинств. Что это за место?
– Фантазия, – сказал он, – это мне понравилось. В наше время так редко попадаются ребята, наделенные хотя бы воображением улитки.
– Вы сказали, что его имя Мадден? – продолжал я.
– Мадден, – повторил он.
– Он много путешествовал?
– Не имею понятия. Этот человек ничего о себе не рассказывает. Сидит, курит, ухмыляется, иногда подшучивает; вообще же ограничивает свой вклад в развлечение общества тем, что выглядит как джентльмен и держит себя джентльменом. Нет, – прибавил Стеннис, – он не подойдет к вам, Додд; вы любите более прозрачную жидкость. Он покажется вам мутным, как вода из лужи.
– У него огромные светлые усы вроде рогов? – спросил я, вспоминая фотографию Годдедааля.
– Вовсе нет, с какой стати? – возразил он.
– Он часто пишет письма? – продолжал я.
– Почем я знаю? – ответил Стеннис. – Что это с вами? Я никогда еще не видел вас в таком настроении.
– Дело в том, что я, кажется, знаю этого человека, – сказал я, – кажется, я его разыскиваю. Я положительно думаю, что он мой давно пропавший брат.
– Не близнец, во всяком случае, – заметил Стеннис. Так как в это время подали экипаж, то он уехал.
До обеда я бродил по равнине, придерживаясь полей, так как инстинктивно старался остаться незамеченным и был обуреваем многими несуразными и нетерпеливыми чувствами. Здесь находился человек, чей голос я однажды слышал, чьи дела наполнили столько дней моей жизни интересом и горечью, – человек, о котором я бредил наяву, точно влюбленный; и вот он подле меня, теперь мы встретимся, теперь я узнаю тайну подмененной команды. Солнце садилось над равниной Анжелюса, и по мере того, как приближался час встречи, я предоставлял медленно тащившимся крестьянам обгонять меня на обратном пути. Лампы уже были зажжены, суп был подан, вся компания собралась за столом, и комната оглашалась шумным разговором, когда я вошел. Я занял свое место и оказался визави Маддена. Более шести футов ростом, хорошо сложен, черные волосы с легкой проседью, черные ласковые глаза, очень добродушный рот, удивительные зубы, белье и руки безукоризненной белизны; английский костюм, английский голос, английская повадка – человек этот заметно выделялся в здешней компании. Но он, по-видимому, чувствовал себя как дома и пользовался известной спокойной популярностью среди шумных ребят, собравшихся за табльдотом. У него был странный серебристый смех, который звучал нервно, даже когда ему случалось действительно развеселиться, и плохо гармонировал с его крупным ростом и мужественным меланхолическим лицом. Смех продолжался непрерывно в течение всего обеда, как звук треугольника в современной французской музыке; и временами его замечания, которыми он поддерживал или возбуждал веселье, были действительно забавны, скорее по тону, чем по смыслу слов. Он принимал участие в этом веселье не как человек, которому действительно весело, а как человек добродушный, забывающий о себе, готовый забавлять других и следовать за ними. Я не раз замечал у старых солдат такую же смеющуюся грусть и готовность забываться.
Я боялся взглянуть на него, чтобы не выдать взглядами своего глубокого волнения, но случилось так, что мы совершенно естественно познакомились, раньше чем кончили суп. Первый же глоток Шато Сирона, вина, от которого я давно отвык, развязал мне язык.
– Ох, никуда не годится! – воскликнул я по-английски.
– Ужасное пойло, не правда ли? – сказал Мадден на том же языке. – Позвольте мне предложить вам мою бутылку. Они называют это Шамбертэном, хотя это не Шамбертэн; но оно довольно сносно, и лучшего не найдется в этом доме.
Я принял предложение; что-нибудь должно было проложить путь к дальнейшему знакомству.
– Ваше имя Мадден, если не ошибаюсь, – сказал я, – мой старый друг, Стеннис, рассказал мне о вас.
– Да, мне очень жаль, что он уехал; я чувствую себя таким дедушкой Вильямом среди всех этих ребят, – ответил он.
– Мое имя Додд, – продолжал я.
– Да, – сказал он, – мне говорила мадам Сирон…
– Додд из Сан-Франциско, – продолжал я, – бывший Пинкертон и Додд.
– Монтана-Блок, кажется? – спросил он.
– Именно, – сказал я.
Никто из нас не смотрел на другого, но я мог видеть, как его рука катает хлебные шарики.
– Хорошую вещь вы написали, – заметил я, – для этой панели. Передний план, пожалуй, несколько глинист, но лагуна превосходна.
– Вы должны знать это… – сказал он.
– Да, – подтвердил я, – я, кажется, могу быть судьею… этого произведения.
Последовала продолжительная пауза.
– Вы знаете человека по имени Беллэрс? – начал он.
– А! – воскликнул я. – Вы получили письмо от доктора Эркварта!
– Сегодня утром, – ответил он.
– Ну, с Беллэрсом можно не спешить, – сказал я. – Это довольно длинная история и довольно глупая. Но, мне кажется, нам бы не мешало поговорить, только, пожалуй, лучше дождаться, пока мы будем наедине.
– Я то же думаю, – согласился он. – Правда, никто из этих ребят не знает английского языка, но нам будет удобнее у меня. Ваше здоровье, Додд.
Мы чокнулись через стол.
Так состоялось это странное знакомство, оставшееся незамеченным среди тридцати с лишним лиц, учеников-живописцев, напудренных дам в пеньюарах, прислуги, сновавшей с блюдами.
– Еще один вопрос, – сказал я. – Узнали вы мой голос?
– Ваш голос? – повторил он. – Как мог я его узнать? Я никогда не слыхал его – мы никогда не встречались.
– Тем не менее я уже беседовал с вами однажды, – сказал я, – и предложил вам вопрос, на который вы не ответили, и который я с тех пор по гораздо более важным резонам не раз предлагал самому себе.
Он внезапно побледнел и воскликнул:
– Боже милостивый! Так это вы были у телефона?
Я кивнул головой.
– Ну, ну! – сказал он. – Нужно немало великодушия, чтобы простить вам это. Какие ночи я проводил потом! Этот легкий шепот то и дело раздавался в моих ушах, точно вой ветра в замочную скважину. Кто бы мог это быть? Что бы могло это значить? Мне кажется, это принесло мне больше реальных, действительных неприятностей… – Он остановился в смущении. – Хотя мне следовало бы больше винить самого себя, – прибавил он и медленно осушил стакан.
– Мы, кажется, родились для того, чтобы изводить друг друга недоразумениями, – сказал я. – Я часто думал, что моя голова лопнет.
Кэртью расхохотался.
– А все же не вы и не я были наиболее поражены этой шуткой! – воскликнул он. – Другие недоумевают еще сильнее.
– Кто же? – спросил я.
– Страховщики, – ответил он.
– А ведь и в самом деле! – воскликнул я. – Я никогда не думал об этом. Как же они объясняют это себе?
– Никак, – сказал Кэртью. – Этого нельзя объяснить. Это группа мелких дельцов Ллойда; один из них имеет теперь собственный экипаж; о нем говорят, что это чертовски умный малый, со способностями великого финансиста. Другой купил маленькую виллу. Но они в полном смущении и при встречах не решаются смотреть друг на друга, точно авгуры.
Лишь только кончился обед, он повел меня через улицу в старую студию Массона. Она странно изменилась. На стенах были обои, несколько хороших гравюр и замечательных картин: Руссо, Коро, действительно великолепный старый Кром, Уистлер и картина, по словам моего хозяина (которым я верю) кисти Тициана. Комната была меблирована комфортабельными английскими креслами, американскими качалками, и вычурным письменным столом; спиртные напитки и содовая вода (с маркой Швенне, не менее того) стояли на подносе; а в углу, за полузадернутой занавеской, я заметил походную кровать и поместительную ванну. Такая комната в Барбизоне изумляла посетителя не меньше, чем великолепие в пещере Монте-Кристо.
– Ну, – сказал он, – здесь нам будет покойно. Садитесь, если ничего не имеете против, и расскажите мне вашу историю с начала до конца.
Я так и сделал, начав с того дня, когда Джим показал мне заметку в «Западной Газете», и закончив альбомом марок и почтовым штемпелем Шальи. Это была долгая история, а Кэртью еще более затягивал ее, жадно интересуясь подробностями; так что на старых часах, висевших в углу пробило полночь раньше, чем я добрался до конца.
– А теперь, – сказал он, когда я кончил, – долг платежом красен; я должен рассказать вам свою историю, как ни тошно мне это. Моя история зверская. Вы удивитесь, как я могу спать. Я уже рассказал ее однажды, мистер Додд.
– Леди Анне? – спросил я.
– Вы угадали, – ответил он, – и, правду сказать, поклялся никогда больше не рассказывать. Но вы, кажется, вправе узнать ее; вы дорого заплатили за это, видит Бог!
Затем он начал свой рассказ. Забрезжил день, в деревне запели петухи, и дровосеки потянулись на работу, когда он кончил.
Сингльтон Кэртью, отец Норриса, был грузного сложения, но хлипкого здоровья, пристрастен к музыке, туп, как овца, и добросовестен, как собака. Он принимал свое положение всерьез, даже торжественно; большие комнаты, безмолвные слуги являлись в его голубых глазах аксессуарами какой-то религии, которой он был смертным богом. Он отличался нетерпимостью тупого человека к тупости других, и подозрительностью тщеславного человека, как бы не открыли того же недостатка в нем самом. В обоих этих отношениях Норрис раздражал и оскорблял его. Он считал своего сына дураком и подозревал, что сын платит ему тою же монетой с процентами. Для своей матери, пылкой, резкой, практической женщины, уже разочаровавшейся в муже и старшем сыне, Норрис был только новым разочарованием.
Впрочем, мальчик не проявлял серьезных недостатков; он был застенчив, миролюбив, пассивен, нечестолюбив, непредприимчив; жизнь не особенно привлекала его; он смотрел на нее, как на курьезную глупую выставку, не слишком забавную, и вовсе не соблазнялся принять в ней участие. Он наблюдал тяжеловесное топтанье отца, пылкую деловитость матери, развлечения брата, предававшегося им с азартом солдата в решающей битве, и смотрел на все это глазами скептика. Они хлопотали и заботились о многом; ему же, по-видимому, не нужно было ничего. Он родился разочарованным, призывы света не будили откликов в его душе; деятельность света и его отличия казались ему одинаково ненужными. Он любил вольный воздух; любил товарищей, все равно каких, так как его товарищи были только лекарством против одиночества. Он обнаруживал также влечение к живописи. Коллекция прекрасных картин с детства была у него перед глазами, и от этих расписанных полотен у него осталось неизгладимое впечатление. Галерея Стальбриджа свидетельствовала о поколениях любителей живописи; Норрис был, может быть, первый из своего рода, взявшийся за кисть. Влечение было непритворное, оно росло и крепло с возрастом; и тем не менее он позволил подавить его почти без борьбы. Наступило время ехать в Оксфорд, и он оказал лишь слабое сопротивление. Он говорил, что у него не хватит ума; что бесполезно отправлять его в ученье; что он хочет быть живописцем. Эти слова подействовали на его отца как удар грома, и Норрис поспешил уступить. «Не все ли равно, знаете? – пояснил он. – Совестно казалось мучить старикашку».
В Оксфорд он поступил из послушания, без надежды; и в Оксфорде сделался героем известного кружка. Он был деятелен и ловок; когда бывал в духе, то отличался во многих видах спорта; а странная меланхолическая обособленность делала его заметным. Он стал предметом подражания в своем кругу. Ревнивые товарищи помладше старались подражать присущему ему непритворному отсутствию усердия и страха; это был новый род байронизма, более сложный и достойный. «Ничто не заслуживает серьезного отношения», – эта формула, в числе прочих вещей, распространялась и на профессоров; и хотя он всегда соблюдал вежливость, но университетским властям его отношение казалось непростительной грубостью. Его равнодушие считалось наглостью; и за одно из проявлений своего прирожденного легкомыслия (дополнение к его меланхолии) он был «выставлен» в середине второго года.
Такое событие было новостью в летописях Кэртью, и Сингльтон приготовился использовать его наилучшим образом. Он давно уже пророчил своему второму сыну карьеру разорения и позора. Есть нечто утешительное в этой простодушной родителвекой привычке. Без сомнения, отец заинтересован в участи своего сына; но без сомнения также пророк заинтересовывается в своих пророчествах. Если первая складывается плохо, то последние оказываются верными. Старик Кэртью извлекал из этого источника некоторое тайное утешение; он распространялся о собственной проницательности; придумывал неслыханные еще вариации на старую тему «я вам говорил», сочетал имя своего сына с виселицей и тюрьмой, говорил о незначительной сумме его университетских долгов так, как будто ему приходилось заложить имение, чтобы уплатить их.
– Я думаю, что это неправильно, сэр, – сказал Норрис, – я жил в колледже именно так, как вы говорили мне. Я жалею, что меня выставили, и вы вправе порицать меня за это; но вы не имеете никакого права допекать меня за долги.
Вряд ли нужно описывать действие этих слов на тупого человека, не без основания раздраженного. Некоторое время Сингльтон неистовствовал.
– Я вам вот что скажу, отец, – заявил наконец Норрис, – я думаю, что из этого ничего не выйдет. Я думаю, что вы лучше сделаете, если предоставите мне заняться живописью. Это единственная вещь, к которой я питаю искру интереса. Ни на что другое у меня не хватит терпения.
– Я надеялся, сэр, – отвечал отец, – что оказавшись по шею в позоре, вы, по крайней мере, не станете повторять таких легкомысленных заявлений.
Намек подействовал; легкомысленные заявления никогда больше не предъявлялись отцу, и Норрис был безжалостно отправлен в скучное для него путешествие. Он поехал за границу изучать иностранные языки и изучил их, не жалея расходов; вскоре отцу пришлось платить новую серию долгов, с подобными же жалобами, на этот раз вполне основательными, на которые Норрис не обратил ни малейшего внимания. Он испытал несправедливое отношение по поводу Оксфордской истории и с приправой злобы, удивительной в таком кротком, и упорства, замечательного в таком слабом человеке, отказался с этого дня хоть как-то контролировать свои расходы. Он тратил сколько мог, позволял слугам обирать себя без малейшего стеснения; подписывал векселя; и когда жатва созрела, уведомил об этом родителя с возмутительным спокойствием. Ему выдали на руки его личный капитал, поместили его на дипломатическую службу и заявили, что отныне он должен рассчитывать на самого себя.
Он так и делал до двадцати пяти лет; и к этому времени истратил свои деньги, накопил кучу долгов и приобрел (подобно многим другим меланхолическим и неинтересным личностям) привычку к игре. Один австрийский полковник – тот самый, который позднее повесился в Монте-Карло – дал ему урок, который длился двадцать два часа, и оставил его разоренным и беспомощным. Старик Сингльтон снова заплатил за честь своей фамилии, на этот раз фантастическую цифру, а Норрис был снова отправлен в плавание, на суровых условиях. Одному адвокату в Сиднее, в Новом Южном Валлисе, было поручено выплачивать ему триста фунтов в год, по четвертям. Писать письма ему было запрещено. Если бы он не явился в назначенный день в Сидней за деньгами, то был бы сочтен умершим, а деньги без разговоров были бы взяты обратно. В случае возвращения в Европу во всех известных газетах появились бы уведомления о его непризнании.
Одна из самых несносных черт его как сына заключалась в том, что он был всегда вежлив, всегда справедлив и всегда спокоен среди самой неистовой бури семейного гнева. Он ожидал ссоры; когда ссора наступала, оставался бесстрастным; он мог бы сказать вместе с Сингльтоном: «Я вам говорил», но довольствовался тем, что думал: «Так я и знал». Когда на него обрушились эти последние бедствия, он отнесся к ним как лицо, лишь отдаленно заинтересованное этим событием, спрятал в карман деньги и попреки и пунктуально исполнил приказание: сел на корабль и прибыл в Сидней. Есть люди, которые в двадцать пять лет остаются мальчиками; таков был и Норрис. Спустя восемнадцать дней после его высадки от полученной им за первую четверть суммы не оставалось ничего, и с легкомысленной доверчивостью иностранцев в так называемой новой стране он принялся осаждать конторы в поисках всякого рода несуразных занятий. Отовсюду его выгоняли, а под конец выгнали и из квартиры; и вот ему пришлось, в очень элегантной летней паре, очутиться в притонах городского отребья.
В такой крайности он обратился к адвокату, который выдавал ему пенсию.
– Прошу заметить, что мне время дорого, мистер Кэртью, – сказал адвокат. – Вам нет никакой надобности распространяться о том щекотливом положении, в котором вы находитесь. Подобные случаи не редкость в моей практике, и для таких случаев у меня своя система. Я предложу вам соверен – вот он. Ежедневно мой клерк будет выдавать вам шиллинг, а в субботу – так как в воскресенье моя конора закрыта – вы будете получать полкроны. Мои условия таковы: вы обращаетесь не ко мне, а к моему клерку; не должны являться в контору пьяным; будете уходить, лишь только получите деньги и распишитесь в получении. Всего хорошего.
– Я, кажется, должен благодарить вас, – сказал Кэртью. – Мое положение так плохо, что я не могу отказаться даже от такого голодного пособия.
– Голодного! – с улыбкой сказал адвокат. – Никто не будет голодать здесь, имея шиллинг в день. На моем попечении был другой молодой джентльмен, который, получая такое же пособие, оставался пьяным целых шесть лет.
Тут он снова углубился в свои бумаги. В последовавшее затем время фигура улыбающегося адвоката не выходила из памяти Кэртью.
– Этот трехминутный разговор стоил нескольких лет воспитания, – заметил он. – Это была целая жизнь в ореховой скорлупе. Черт побери, думал я, неужели я дошел до того, что завидую этому старому ископаемому!
Каждое утро в течение следующих двух или трех недель, когда часы били десять, Норрис, нечесанный и растрепанный, появлялся у дверей конторы адвоката. Долгий день и еще более долгую ночь он проводил в общественном парке, то на скамье, то на траве под Норфольк-Айлэндской сосной, в обществе, быть может, низшего класса на земле – сиднейских босяков. Каждое утро заря, занимавшаяся позади маяка, будила его; он вставал и смотрел на разгоравшийся восток, на тускневший фонарь маяка, на бездымный город, на гавань с лесом мачт, медленно выступавшую из сумрака. Его постельные товарищи (так сказать) не были так деятельны; они валялись на траве и по скамейкам – грязные мужчины, всклокоченные женщины, старавшиеся продолжить свой отдых; и Кэртью бродил один среди спящих, проклиная неизлечимую глупость своего поведения. День приводил новое общество нянек и детей, нарядно одетых и (с сожалением должен сказать) туго зашнурованных девушек и веселую публику в богатых экипажах; а в сторонке от нее Кэртью и «другие проходимцы» – его собственное горькое выражение – прятались, жевали траву и глазели на гуляющих. День проходил, свет угасал, зеленые и лиственные аллеи освещались фонарями или оставались в тени, и снова собиралась ночная компания: уличные женщины, бродяги мужчины; порой раздавался внезапный взрыв криков, слышался топот убегающих ног.
– Вы, пожалуй, не поверите, – сказал Кзртью, – но я дошел до того, что равнодушно бы отнесся к виселице. Однажды ночью меня разбудил женский вопль, и я только повернулся на другой бок. Да, странное это место, где днем гуляют дамы с детьми, а ночью вы можете слышать вопли о помощи, точно в дремучем лесу, хотя кругом сверкают огни большого города, а через парк проезжают кареты, увозящие гостей из Губернаторского дворца!
За неимением другого развлечения Норрис заводил знакомства, где, когда и с кем мог. Много длинных скучных разговоров вел он на скамьях или на траве; познакомился со многими странными типами; слышал много странных вещей и видел иногда вещи отвратительные. Одной иэ этих последних он был обязан освобождением из парка. Уже несколько дней дождь лил немилосердно; ночь за ночью ему приходилось тратить четыре пенса на ночлег и сокращать свой стол соответственно остававшимся восьми пенсам. Однажды утром он сидел на углу Макварри-стрита, голодный, так как остался без завтрака, и мокрый, каким был уже несколько дней, когда визг обиженного животного привлек его внимание. Ярдов за пятьдесят от него, на крайней лужайке, группа хронических безработных поймала собаку и истязала ее неописуемо. Сердце Кэртью, ставшее равнодушным к воплям человеческого гнева или горя, пробудилось на призыв бессловесного животного. Он бросился на босяков, растолкал их, освободил собаку. Их было шестеро, все отборные висельники; но на этот раз пословица оправдалась, жестокость оказалась соединенной с трусостью; негодяи выругали его и ретировались. Случайно этот акт мужества не остался незамеченным. На скамье поблизости сидел лавочный приказчик, потерявший место, маленький, веселый, краснолицый человечек, по имени Гемстид. Он бы ни за что не вмешался сам, так как его скромность более чем равнялась его доблести; но поспешил поздравить Кэртью и предупредить его, что подобные столкновения не всегда могут кончиться для него так удачно.
– Опасный сброд толчется здесь, в парке. Право слово, лучше с ними не связываться, – заметил он.
– Ну, я и сам из этого сброда, – возразил Кэртью.
Гемстид засмеялся и сказал, что он сумеет отличить джентльмена.
– Как бы то ни было, я тоже один из безработных, – сказал Кэртью, присаживаясь рядом со своим новым знакомым, как садился уже (с тех пор как началось это приключение) подле стольких других.
– Я сам без места, – сообщил Гемстид.
– Все же вы не чета мне, – сказал Кэртью. – Моя беда в том, что я никогда не был при месте.
– Должно быть, у вас нет профессии? – спросил Гемстид.
– Я умею тратить деньги, – ответил Кэртью, – и понимаю кое-что в лошадях и в морском деле. Но я не состою членом никакого союза; иначе нашел бы дюжину мест.
– Верно! – сочувственно отозвался слушатель. – Пробовали поступить в конную полицию? – спросил он.
– Пробовал, да не приняли, – был ответ, – экзамена не выдержал.
– Ну, а что вы думаете о железной дороге, если так? – спросил Гемстид.
– А что вы сами думаете о ней? – спросил Кэртью.
– О, я о ней не думаю, я не занимаюсь черной работой, – гордо ответил маленький человечек. – Но кто не брезгует ею, тот наверное найдет там занятие.
– Ради Бога, скажите мне, куда я должен направиться? – воскликнул Кэртью, вставая.
Проливные дожди не прекращались, страна уже всюду терпела от наводнений; железная дорога с каждым днем требовала все больше рабочих, начальник объявлял об этом; но «безработные» предпочитали жить милостыней и воровством, и землекоп, даже любитель-землекоп, мог диктовать плату на рынке. В ту же ночь, после скучного путешествия и перемены поездов, чтоб избежать обвала, Норрис очутился в грязной выемке за Южным Клифтоном и впервые попробовал свои силы на черной работе.
Дождь лил, не ослабевая, уже несколько недель. Весь передний склон горы сползал к морю, лавины глины, камней и вывороченных с корнями деревьев обрушивались на прибрежные утесы, на взморье или в буруны. Дома сносились и разбивались, как орехи; другие, которым грозила опасность, стояли пустыми, с открытыми дверьми, с холодными печами, без обитателей, разбежавшихся кто куда. Ночью и днем огонь пылал на стоянке рабочих; ночью и днем горячий кофе был к услугам переутомленных тружеников; ночью и днем инженер объезжал свой участок со словами поощрения, ласковыми и грубыми, соответствовавшими характеру людей. Ночью и днем стучал телеграф, разнося печальные известия и тревожные вопросы. Редкие поезда медленно двигались по насыпи, то и дело давая сигналы, и останавливались у опасных мест, точно живые существа, чующие опасность. Начальник поста спешно осматривал свои работы, подавал (попросту криком) сигнал двигаться; вся партия выстраивалась вдоль линии и смотрела, затаив дыхание или разражалась коротким «ура!» убедившись, что поезд миновал опасный пункт и устремляется дальше при слабом дневном свете, пробивающемся сквозь тучи, или при мерцании ламп в сгущающихся дождливых сумерках.
Одну из таких сцен Кэртью не забудет до гроба. Дул сильный ветер с моря; высокий прибой, на расстоянии пятисот футов под его ногами, бомбардировал подножие крутого берега, а неподалеку боролось с волнами судно, призывая на помощь ружейными выстрелами. Кэртью смотрел и слушал, когда появился поезд и остановился, выпуская вавилонскую башню дыма и удручая сердца людей пронзительным звуком своего свистка. Инженер был тут же; он побледнел, давая сигнал; поезд тронулся черепашьим шагом; но гора дрогнула и как будто двинулась вниз; рабочие инстинктивно ухватились за кустарники и деревья; тщетная предосторожность, такая же тщетная, как выстрелы злополучных моряков. Однако и на этот раз испуг оказался напрасным: поезд прошел благополучно; Кэртью перевел дух и, вспомнив о погибающем корабле, взглянул вниз. Корабль исчез.
Так проходили дни и ночи; титанический труд при трагических обстоятельствах. Кэртью изнемогал от бессонницы и кофе; его руки, размягченные влажностью, были изрезаны в лоскутья; но он наслаждался еще неведомыми ему душевным миром и телесным здоровьем. Чистый воздух, физическая работа, постоянная необходимость усилий, – все это было как раз тем, чего недоставало до сих пор в его бестолковой жизни, и настоящим лекарством против его жизненного скептицизма. Провести поезд – такова была повторяющаяся задача; не оставалось времени спрашивать, какая в ней надобность. Кэртью, лентяй, мот, праздношатающийся дилетант, был вскоре замечен, заслужил похвалы и выдвинулся. Инженер клялся им и ставил его в пример. Кэртью слышал, как он отозвался о нем однажды: «У меня тут новый приятель, молодой малый. Стоит любых двоих из партии». Слова эти прозвучали в ушах изгнанного сына точно музыка; и с этого момента он не только интересовался, но и гордился своей плебейской работой.