Когда мы расстаемся с кем-нибудь навсегда, происходит странное явление: на душу оно производит то же действие, что отдаленность на зрение. Вы были в каком-нибудь городе, обошли его вдоль и поперек, рассмотрели каждый камень его здания. Вам не нравилась то одна, то другая его подробность. Вас поражало каждое нарушение гармонии: здесь стиль одного здания поражал вас своим контрастом со стилем соседнего дома, в другом месте запущенность здания, приходящего в ветхость, дальше неуклюжесть неудачно реставрированного фронтона. Ваше внимание разбивалось, вы не были подготовлены к тому впечатлению, которое получается от общего чарующего вида на город и которое вы теперь испытываете, любуясь с палубы парохода зданиями, возвышающимися вдоль берега или стоящими на горе одно над другим. Вы не в состоянии оторваться от этой панорамы, как Боабдиль, который, как гласит предание, все оглядывался на свою дорогую Гренаду и проливал по ней слезы.
В настоящую минуту город тонет в лучах солнца, заходящего во всем своем блеске; главы церквей, устремленные к небесам, верхушки горделивых памятников, низкие кровли лачуг – все словно осыпано золотой пылью. Это запоздалое очарование, при виде чарующего целого, напоминает то чувство, которое мы часто испытываем к умершему другу, когда провожаем его на кладбище: мы словно забываем, что друг этот иногда досаждал нам. Он вдруг предстает пред нами в идеальной красоте своего духовного существа – красоте, которую мы прежде не замечали. Его настоящая личность, освобожденная от ежедневных мелочей жизни, делается нам дорогой, и мы видим, как он был необходим нашей душе. Мы готовы применить к нему тот великий гуманный закон, по которому всякое доброе качество только тогда достигает своего развития, когда имеет рядом с собой противоположное – дурное. В умершем мы видим только его хорошие стороны и оплакиваем его с искренней любовью, сознавая, как часто были несправедливы к нему при его жизни. Несправедливости наши он чувствовал, но слез наших уже не чувствует. Какое злое противоречие и как торжествуют при этом жестокие моралисты! А что же оно, однако, доказывает, как не то, что мы живем и умираем одинокими, и только редко понимаем сердце ближнего и еще реже даем ему возможность понять нашу душу.
В те дни, которые следуют за окончательным разрывом с любимым существом, мы находимся в состоянии, напоминающем предсмертную агонию; мы переходим от бурного протеста к смирению, от надежды к отчаянию и увлекаемся обманчивыми грезами. Один юморист оригинально, но тонко назвал «посмертной кристаллизацией» то странное изменение в оценке прошлого, которому подверглась госпожа Тильер, когда она прочла письмо де Пуаяна. Она положила себе на колени эти страницы, в которых тот, кто был ее другом в течение стольких лет, как бы отпечатлел всю свою душу, и тихие горькие слезы неудержимо полились из ее глаз. Тут он высказал ей всего себя и свою абсолютную прямоту; даже теперь, в час расставания, в его мыслях не было и тени злого подозрения; он любил ее с пылом, подобным религиозному пылу мученика, находящего блаженство в муках отречения, он так верил в свои идеи, что даже в этих прощальных страницах к обожаемой женщине с наивной искренностью проповедника упоминал о своем намерении написать историю социализма! Перед Жюльеттой разом предстали бессчисленные эпизоды их романа! Генрих представлялся ей таким, каким она узнала его в первый час их встречи, когда она сразу поняла, что он со своим цельным характером не может идти за своим веком, что люди, подобно ему не идущие на компромиссы со своей совестью, неминуемо должны погибнуть в наш беспринципный век. Как ухаживание его за ней было полно деликатности. С каким умилением и даже гордостью следила она тогда за его постепенным возвращением к жизни, по мере того как она заживляла его рану! Ведь именно тогда ему хотелось сделаться более известным, и лучшие его речи относятся ко времени первых лет их счастья, когда она заключила с ним тайный союз, которому он остался верен, тогда как она!.. Ах! Эти слезы, неудержимо льющиеся на письмо Пуаяна, смывавшие на нем чернила, не были только слезами печали о навсегда законченной чудной поэме любви… их вызвали и горькие угрызения совести.
Да, он был прав, благородный друг, и гораздо больше прав, чем говорил, чем думал. Разрыв между ними сделался неизбежной необходимостью. Что сталось с той, которую он окружал таким ореолом уважения, возвращая ей свободу? Как поступила она? Если бы теперь она и захотела помешать отъезду Генриха, возражать на его «прости» и отказаться от свободы, так благородно ей предложенной, она не смогла бы решиться на это, чувствуя, что потеряла на это право своим падением, которое в настоящую минуту стало ей прямо непонятным, – настолько прощальные слова Генриха вернули к нему ее прежние чувства. Образ Пуаяна далеких, прежних дней заслонил и стер все, что она перечувствовала за последние недели! Это возвращение к прошлому, от которого в руках у нее осталась такая скорбная и жалкая реликвия, не могло быть продолжительным; однако оно настолько было сильно, что целый день она думала только об отсутствующем, так любившем ее и теперь так от нее далеком.
Только вечером приезд Габриеллы с известием о другом, о раненом, вывел ее из этого гипноза тоски и отчаяния, и она упрекнула себя, что ни разу не вспомнила о Раймонде, тогда как и он тоже страдал из-за нее! Условие, принятое во время дуэли о полном сохранении ее в тайне, строго соблюдалось, и де Кандаль объяснил жене болезнь Раймонда легким приступом ревматизма в левой руке. – Дней через пять-шесть ему можно будет встать, – добавила графиня де Кандаль. – Только бы после его выздоровления кому-нибудь из них не пришла бы мысль о новой дуэли.
– Ну, этого уже не может быть, – ответила Жюльетта, – прочти это письмо. – И говоря это, она передала госпоже Кандаль письмо Пуаяна еще со следами на нем ее слез. Она сделала это, повинуясь одновременно и опасной непреодолимой потребности высказаться, одинаково овладевающей нами и при чрезмерной радости и при великом горе, и более благородному чувству – желанию показать своей подруге все благородство человека, так плохо прежде оцененного ею. Жюльетта увидела, что и у молодой графини выступали слезы, по мере того как она читала письмо Пуаяна, а затем она услышала ее возглас:
– Боже мой! Если бы я его знала!..
Затем графиня возвратила Жюльетте письмо Генриха и после минутного колебания сказала:
– А постаралась ли ты узнать, насколько Казалю известно твоё отношение к Пуаяну и кто его в это посвятил?
– Ему все известно, – ответила Жюльетта, – и знает это он от меня самой!..
– Как, от тебя самой? – возразила госпожа Кандаль, но увидела такое смущение на лице Жюльетты, что не решилась дальше расспрашивать о том, при каких обстоятельствах произошло это признание. Итак, Жюльетта виделась с Раймондом, после того как он был у них? И свидание носило, вероятно, очень интимный характер, если Жюльетта дошла до такого признания! Так же как и Пуаян, она не подозревала ужасной истины, но увидела, какую новую опасность создавало это признание для Жюльетты в ее отношениях к Казалю, и продолжала:
– А если он, узнав о вашем разрыве, снова захочет видеться с тобой. А как ему не узнать об этом? – газеты будут говорить об отставке самого выдающегося оратора правых и об его отъезде в Соединенные Штаты…
– Если он будет искать случая меня видеть, – ответила Тильер, – я сумею ему показать, кто я…
На этот туманный ответ госпожи Тильер графиня не стала просить разъяснений, боясь потревожить это измученное сердце. А Жюльетта этим ответом, в котором графиня не нашла ничего определенного, выразила свое решение не идти далее по пути падения; решение ее было твердое, но она еще сама не знала, в чем оно должно было выразиться. С того самого момента, как она освободилась из объятий Казаля, до настоящего ее разговора с Габриеллой, разные побочные заботы постоянно мешали ей взглянуть прямо на свое новое положение. Сначала мысль о свидании с матерью, потом страх за исход дуэли и наконец разговор с Пуаяном и безумный страх перед последствиями этого разговора… Каждое из этих событий казалось ей самым опасным, а между тем она их пережила. Так бывает с бурными волнами, которые, как кажется, грозят все снести, но они отливают, ничего не повредив. Сошло свидание с матерью. Состоялась дуэль.
Граф с твердостью раз принятого решения определил их отношения, и только оставалось окончательно ему покориться. Все вопросы, казавшиеся ей такими трудными, разрешились, – все кроме, однако, самого жгучего. Получив свободу, она стояла лицом к лицу перед неизвестным: ее неотвязчиво преследовали слова Габриеллы, какого о ней мнения Раймонд? Чего потребует тот, от которого зависела вся ее будущая жизнь?.. Что он думает? Чего желает? После ухода графини она подошла к своему письменному столу, за которым так часто писала де Пуаяну, и достала письмо Казаля, написанное в утро дуэли… Она перечла его с бесконечной грустью, вызванной невольно напросившимся сравнением, и в настоящую минуту сравнение это было очень горьким! Какая громадная разница между этой запиской, полученной ею на другой день после того, как она ему отдалась, и прощальным письмом Генриха. Эти несколько строк Раймонда с таким прямым упоминанием о том, что произошло накануне, с этим обращением «прелестный друг» и окончанием, в котором так определенно говорилось об устройстве их будущих свиданий, – эти строки открыли глаза Жюльетте так же хорошо, как если бы Казаль оскорбил ее, перейдя с «вы» на «ты», и послал ей поцелуй в своем письме. Да, она была для него такая же, как госпожа Корсьё, де Гакевиль и д'Эторель.
Все эти фамилии, случайно названные госпожою Кандаль когда она посетила Жюльетту в роковой день случая с каретой, разом пришли ей на память. Он писал ей так же, как, вероятно, писал им и многим другим. Да и почему он будет судить ее снисходительнее этих дам? Потому, что они славились своими любовными похождениями, а она нет? А был ли он уверен в ней? Он только знал, что у нее уже был один любовник. А после того, что она отдалась ему и при таких обстоятельствах, – не имел ли он права предполагать, что, кроме Пуаяна, были и другие? При этом воспоминании всю ее обдало как бы горячей струей стыда. Какая пропасть между этим истолкованием ее поступка и представлением о ней Пуаяна, между этой грубой жаждой обладания ею и благоговейным обожанием Генриха, который мучился тем, что не мог достаточно уважать своего соперника! Боже мой! Что сказал бы он, узнав о том, что Казаль предлагает ей вступить с ним в связь? Она с такою ясностью представила себе все подробности этой связи, что ею овладел смертельный страх, как будто она уже в действительности их переживала. Нечто подобное происходит со страдающими морскою болезнью: они чувствуют ее приступы от одного корабельного запаха, лишь только взойдут на палубу. Жюльетта как бы видела себя снова начинающей свои тайные разъезды по Парижу, которые всегда так мучили ее в ее отношениях с Пуаяном, и эти ожидания перед дверью, при чем так сильно всегда билось ее сердце, и выход под густой вуалью, и трепетное возвращение ее на улицу Матиньон. Но тогда ее поддерживал Генрих, которого она еще не разлюбила; она знала, что он не менее ее страдал от грустной необходимости скрывать их любовь. Он только еще более уважал ее и жалел, что не может узаконить их отношения браком. Сколько раз он на коленях перед ней молил ее простить ему грех, в который ее вводил. А что она знала о характере Казаля? Он, действительно, ухаживал за ней так деликатно, нежно, покорно, что очаровал ее этим, но ведь тогда он считал ее свободной, безупречной, А как он сразу переменился, когда им овладела безумная ревность. Как жестоко обошелся с ней, когда она была у него, чтобы добиться его извинения перед Пуаяном. Что же это был за человек и как не вспомнить того, что Генрих говорил ей о нем по поводу страданий, причиненных им Полине Корсьё, как не припомнить легенды о цинизме этого прожигателя жизни. Она содрогнулась от страха не только перед неизвестными ей сторонами души Казаля. Ей стало ясно или, вернее, она предчувствовала, что, несмотря на угрызения совести, несмотря на желание остаться всеми уважаемой, несмотря на внезапно пробудившееся в ней недоверие, она не устоит перед этим человеком, каким бы он ни был, как только увидит его, и тогда он будет ее властелином навсегда. Страсть, испытанная ею в объятиях Казаля, бросала ее в жар при одном воспоминании о ней.
С ним она впервые познала восторги любви; и теперь заранее содрогалась при мысли, что попадет под власть всеопьяняющей страсти, которую почти никто из женщин не признает, несмотря на то, что почти все они – ее покорные рабы или готовы сделаться таковыми… Жюльетта чувствовала, что если она еще раз отдастся Казалю, ей придется распроститься со своей волей и уже будет поздно думать о возвращении с опасного пути… А возможно ли ей будет устоять перед ним, когда одна мысль о нем отсутствующем волнует ее, расслабляет и даже заставляет колебаться в мечтах об искуплении вины. Ее первый грех с Казалем можно было если не извинить, то объяснить ее тогдашним невменяемым состоянием; но если она будет его продолжать, то это станет ее окончательным падением, нравственной смертью той Жюльетты, которая умела сохранять полное достоинство во время своего романа с Пуаяном, хотя свет, конечно, осудил бы этот роман. Тогда она искупала свой грех тем, что умела сохранить свою гордость. Увы! Что осталось от этой гордости после ее визита к Казалю и что будет с нею дальше, если она заведет с ним новую интригу, тем более унизительную, что он еще так недавно предлагал ей сделаться его женой. Так еще недавно, – а как уже ей это казалось далеким! Да, несмотря на свой характер и понятия, Казаль мечтал дать ей свое имя, чтобы не иметь надобности скрывать свои отношения с нею, он мечтал о том, о чем Пуаян говорил в начале своего прощального письма. Но когда Казаль предлагал ей свою руку, он ее еще уважал. Как доказать ему, что, несмотря на факт ее неожиданного падения и на столько других неверных внешних признаков, она была достойна сохранить хоть часть его уважения, а не быть приравненной им к дамам, известным своими любовными похождениями.
Она никогда не походила и не будет на них походить. Под влиянием этих мучительных размышлений за то время сравнительного спокойствия, которым она пользовалась, благодаря невольному заключению раненого Казаля, в ней созрело решение, осуществление коего могло примирить различные стремления ее души; оно давало ей возможность и быть достойной поклонения Пуаяна, и удовлетворить свое страстное желание хотя бы отчасти искупить свою вину и сохранить незапятнанным свое доброе имя, которое она всегда так настойчиво оберегала. Но больше всего ей хотелось вернуть себе уважение Казаля, хотелось, чтобы он теперь уважал ее даже больше, чем прежде: так сильно она продолжала его любить. За это решение говорило еще и то, что оно вполне согласовалось с той страшной усталостью, которую она ощущала после целого ряда потрясений. А что, если ей навсегда отказаться от свидания с Раймондом?.. Прежде чем он будет в состоянии приехать к ней, она уедет из Парижа и удалится в дорогой Нансэ – приют ее детства и молодости, где при первом ее великом горе в 1870 г. она уже испытала магическое действие одиночества, так чудесно исцелившего ее. Да, не уехать ли? Пусть он помнит о ней, как о женщине, которая, находя для себя невозможным стать его женой, не захотела быть его любовницей. Конечно, он узнает об отъезде Пуаяна в Америку и поэтому не сможет заподозрить ее в желании вернуться к Генриху после того, как она принадлежала другому. Он, быть может, поймет тогда, что она не искала вульгарной любовной интриги. Но как отнесется он к ее бегству? Не последует ли он за ней в Нансэ? Ну, что ж! Тогда она пойдет еще дальше. Решившись на окончательный разрыв с любимым человеком, следуя в этом отношении мужественному примеру Пуаяна, она чувствовала, что опасность только придаст ей новые силы. Она стала лелеять грезу, которую лелеяли все хрупкие, любящие существа, искавшие убежища от жестоких душевных бурь и ударов судьбы: от Раймонда она спасется за монастырской оградой. Как бы мужчина ни презирал женщин, он не может не питать уважения к той, которая проводит остаток дней своих в отшельнической келье, под защитой креста. А как ей будет легко сделаться монахиней теперь, когда она так измучена, так разбита. Единственным препятствием к немедленному пострижению была госпожа Нансэ.
– Нет, – подумала Жюльетта, – я не могу оставить мать. – Об этом она раньше не подумала. И так уже будет трудно заставить мать примириться с окончательным отъездом из Парижа и дать понять этой бедной старушке, что ее мечта о новом замужестве Жюльетты неосуществима. Но чем оправдать в ее глазах такое внезапное решение? Какую долю правды открыть ей, чтобы убедить ее уехать и вместе с тем не слишком огорчить ее? Жюльетта так боялась этого объяснения с матерью, что откладывала его с утра на вечер, а с вечера на утро и верно долго бы еще продолжала откладывать, если бы ее не заставило принять решение известие, полученное ею на четвертый день после дуэли: Раймонд собирался прийти к ней. Возвратившись после долгой прогулки по тем же пустынным аллеям Булонского парка, где ею было принято ее первое решение: не принимать у себя Раймонда, она нашла чудную корзину роз и орхидей, принесенную посыльным в ее отсутствие. К ручке корзины была пришпилена записка, один почерк которой привел ее в страшное волнение. Она тотчас узнала почерк Раймонда, несмотря на то, что он был написан неуверенной рукой. Раймонд писал:
«Первые слова, которые я в силах начертать, дорогой друг, пишу Вам, чтобы успокоить Вас и спросить, в котором часу мне можно прийти к Вам завтра, в день моего первого выхода. Р.К».
Пока Жюльетта читала эту записку, написать которую раненому Казалю стоило, по-видимому, больших усилий, она вдыхала опьяняющий запах роз. Он нежил ее, как ласка; записка Раймонда, казалось, излучала страстное желание обладания. Вдруг, как бы отгоняя от себя какое-то наваждение, Жюльетта разорвала записку на мелкие кусочки и выбросила за окно в сад; потом она вынесла корзину с опасными цветами на балкон и вернулась к себе в комнату. Там она бросилась на колени и стала молиться. Что произошло в этой измученной душе в продолжение целого часа молитвы, часа, ставшего, конечно, решительным часом ее жизни? Нет ли в молитвах страждущих душ, так горячо возносимых к Непостижимому Духу, Творцу всех судеб, того исцеляющего свойства, той поддержки для ослабевшей воли, в которые люди инстинктивно верили во все времена? Не в этот ли момент Жюльетта дала себе тот обет, который ей удалось выполнить менее чем через год. Когда она встала, глаза ее блестели, и видно было, что ее озарила какая-то мысль. Она прямо прошла наверх к матери, которая очень удивилась, увидя ее такой преображенной:
– Что ты хочешь мне сообщить с таким восторженным видом? – спросила она дочь, которую привыкла видеть все последнее время такой грустной, что резкая перемена, происшедшая в ней, испугала ее.
– Я пришла сообщить вам об одном намерении, которое прошу вас одобрить, дорогая мама, хотя оно, вероятно, покажется вам не особенно благоразумным, – ответила Жюльетта. – Сегодня вечером я еду в Нансэ.
– Это действительно неблагоразумно, – продолжала мать, – та забываешь, что доктор нашел необходимым наблюдение за твоим здоровьем, так как он говорит…
– Ах! – перебила ее Жюльетта, – разве тут дело в моем здоровье! Дело в том, – продолжала она серьезно, почти трагически, – будет ли ваша дочь честной женщиной, которая может целовать вас, не краснея, или же… падшей женщиной…
– Падшей женщиной?.. – повторила госпожа Нансэ с видимым ужасом. Усадив дочь на скамейку у ее ног, она с бесконечной нежностью погладила ее волосы и продолжала:
– Ну, дорогое дитя, исповедуйся перед старой матерью. Я уверена, что в твоей головке опять засела какая-нибудь сумасбродная мысль. У тебя ведь особенный талант портить себе жизнь разными бреднями а как бы ты могла жить спокойно…
– Нет, дорогая мама, – сказала Жюльетта, – тут не бредни, не воображение, – и продолжала еще мрачнее. – Я люблю человека, женой которого не могу быть и который ухаживает за мной. Я чувствую, я знаю, что если останусь здесь и увижу его, я погибну; вы слышите, мамочка, я погибну. Да, погибну, и теперь у меня только хватает сил бежать.
– Как, – спросила госпожа Нансэ с ужасом, выдававшим недальновидность ее тревог за дочь, – так ты расстроена не разлукой с Пуаяном. Я очень хорошо замечала, что ты страдаешь, но я думала, что он являлся причиной этого, и объясняла себе его отъезд тем, что он любит тебя, но не свободен…
– Умоляю вас, не расспрашивайте меня, дорогая мама, я ничего не могу вам объяснить… Но поймите, если вы любите меня, я не решилась бы так говорить с вами, если бы не страдала невыносимо; обещайте же мне не мешать исполнить то, что я собираюсь сделать…
– Что? – воскликнула госпожа Нансэ. – Боже мой, ведь не собираешься же ты оставить меня и уйти в монастырь?
– Нет, – ответила госпожа Тильер. – Но я хочу навсегда уехать из Парижа… отказаться от этой квартиры, так как моя нога никогда не переступит ее порога… Простите меня, если я причиняю вам хлопоты, которые собственно должна была бы взять на себя… Я попрошу вас переслать все, что мне здесь принадлежит, в Нансэ, где я буду вас ожидать…
– Да что ты говоришь, – ответила госпожа Нансэ, – ведь через месяц, ну через год, тебе до смерти надоест Нансэ и твое одиночество. Ты придешь в себя от чувств, волнующих тебя в настоящее время… И тебе станет невыносимо жить вдвоем со старухой…
– С вами буду жить я, дорогая мама, с вами всегда и именно в Нансэ, в этом мое спасение, – сказала Жюльетта, страстно целуя белые морщинистые руки матери, ласкавшие ее страдальческое лицо. – Ах, не будемте больше рассуждать. Вы меня любите, вы знаете мою порядочность и благородство, помогите же мне спастись от падения…
– Жить со мной? всегда? – с грустью возразила госпожа Нансэ. – А что будет с тобой, когда я умру, и ты останешься совсем одинокой на свете. Конечно, я умру раньше тебя, – и что же тогда?..
– Когда вас не будет со мной, – ответила Жюльетта с каким-то незнакомым ее матери выражением, – Господь будет со мной…
Спустя одиннадцать месяцев после своей дуэли с Пуаяном и последовавших за нею событий Раймонд Казаль возвращался со своим приятелем лордом Гербертом на яхте этого последнего с Цейлона, где они охотились на слонов, после того как на одном из берегов Персидского залива стреляли львов.
Они остановились на острове Мальте, где их ожидала корреспонденция. Вероятно, одно из полученных Раймондом писем очень его расстроило, так как он сделался таким грустным, что лорд Герберт даже не пробовал его развлечь. Он знал, что у Казаля была на сердце какая-то тяжкая забота, хотя от него самого он не слыхал никаких признаний, но догадался об этом по резкой перемене, происшедшей в прежнем беззаботном Казале. Все эти одиннадцать месяцев они почти не разлучались и проводили время, как подобает двум друзьям, плавающим под белым с красным крестом флагом королевской эскадры. В августе они были в Норвегии, ловили лососей, оттуда поднялись до Нордкапа. В Англию они вернулись на несколько недель весною, чтобы не пропустить скачек в Ньюмаркете; здесь они отдались – Раймонд своей безумной страсти к игре, а лорд Герберт демону алкоголя, так как в море на своей «Далиле» – так называлась его яхта – он делался совсем другим человеком и не позволял себе ни единой капли водки, следил за малейшими подробностями по управлению яхтой, с точностью моряка, получившего диплом капитана дальнего плавания. Это служило доказательством, что в лорде Герберте жило сознание своей ответственности, – такое сознание типичная черта представителей англо-саксонской расы. Он периодически воздерживался от алкоголя, и это предохраняло его от полного отупения, к которому может привести постоянное употребление этого ужасного яда. Тогда к лорду Герберту возвращались все его способности, и его друзья с удивлением находили в нем прежнего выдающегося оксфордского студента, каким он был, пока не стал топить горя в вине, чтобы уйти от всего в мире и от самого себя. При виде грусти своего единственного друга, которого он любил с чисто английской преданностью, глубокой и надежной, он всячески старался развеселить его, причем выказывал остроумие, которого и не подозревали в нем завсегдатаи «Филиппа», и чувствительность еще более удивительную. За все время их продолжительного путешествия в Индию и Персию, предпринятого в декабре, он очень искусно и деликатно обходил горе своего альтер эго, но в день их отплытия из Мальты он так растрогал Казаля своей дружеской заботливостью, что Раймонд решился, наконец, рассказать ему ту удивительную драму, в которой он был одним из действующих лиц. Фамилии госпожи Тильер он, конечно, не произнес, а предупредил друга, что он отдаст на его разрешение самую необъяснимую загадку женской души.
Ночь была волшебной красоты. Звезды блестели с той яркостью, которой они отличаются только на юге. «Далила» незаметно рассекала тихое, глубокое, спокойное море, казавшееся голубовато-черным, а над ним расстилалась почти черная синева неба. Свежесть легкого ветерка, такая приятная после нестерпимой жары Египетского моря, довершала неотразимую успокоительную прелесть этой ночи. Лорд Герберт, сидя в глубоком соломенном кресле, молча слушал своего друга, выпуская клубы дыма из своей вересковой трубочки.
Раймонд отдался прелести воспоминаний и больше для себя, чем для своего молчаливого слушателя, воскрешал все картины пережитого за время его знакомства с Жюльеттой. Его первая встреча с ней у общей знакомой, его первые посещения, очарованию которых он отдался. Запрет Жюльетты посещать ее, что довело его до того, что он предложил ей сделаться его женой; затем его безумная ревность, сцена с Пуаяном во французском театре; приход к нему госпожи Тильер, которая отдалась ему с большой страстностью… Потом он рассказал, как, оправившись от своей раны, он пошел к Жюльетте и услышал, что она уехала из Парижа; как написал ей, но не получил ответа; как узнав, что она в Нансэ, поехал туда и не только не был принят, но не мог даже мельком взглянуть на нее. Ему сказали в Нансэ, что она выходит только, чтобы погулять в парке, окруженном стеной, и он перелез через эту стену, как герой романа; а на другой день узнал, что она, вероятно, узнав о его присутствии в Нансэ, уехала неизвестно куда. Перед таким упорным решением его избегать он, как порядочный человек, прекратил свои преследования и именно тогда попросил лорда Герберта поехать с ним в Берген.
– Конечно, – сказал он в заключение, – нет ничего удивительного в том, что меня заставляет страдать женщина… – Но мне хотелось бы теперь, когда все это стало далеким прошлым, объяснить себе то, что я раньше не понимал, а после письма Кандаля, которое получил на Мальте, понимаю еще меньше! Содержание письма я тебе сейчас сообщу… Ну, теперь после всего, что я тебе рассказал, какое ты себе составил мнение об этой женщине?
– А ты вполне уверен, что она больше не видела своего первого возлюбленного? – спросил Герберт.
– В этом нет никакого сомнения. Он до сих пор в Америке.
– Следовательно, она порвала с тобой не ради него. Прости мне несколько грубый вопрос: что она – очень страстная?
– Вся страсть.
– И очень наивна? Ты ведь понимаешь, что я подразумеваю.
– До крайности наивна…
– Ну, а этот Пуаян, ее первый возлюбленный, что, он хорошо пожил в молодости?
– Он? Да нисколько! Он какой-то проповедник; очень талантливый и красноречивый, но, вероятно, страшно ей надоедал… Так что же ты думаешь об этой женщине?
– А вот что, – продолжал лорд Герберт после некоторого молчания. – Она всегда была искренна с тобой и любила тебя, любила чувственно, но не могла разлюбить другого, которому отдала свое сердце. Он был избранником ее ума, мыслей и многого другого, исключительно ей присущего, и твое влияние не было достаточно сильным, чтобы это уничтожить, но ты дал ей то, в чем не удовлетворял ее де Пуаян: и в тебе она нашла удовлетворение своей страсти. Для того чтобы удовольствоваться одним любовником, ей нужен был бы человек, совмещающий часть твоих качеств и часть качеств Пуаяна, т. е. и ты, и он в одном лице, – словом, ей нужен был Казаль с сердцем Пуаяна. Я не нахожу другого объяснения этим странностям… А теперь перейдем к письму Кандаля, – что же он тебе пишет?
– Что ее мать умерла, а она ушла послушницей в монастырь. – И Казаль добавил. – А все-таки невозможно согласовать такие факты: она любит первого любовника в продолжение нескольких лет, второго всего два часа и уходит в монастырь на всю жизнь!
– Во-первых, – возразил англичанин, – еще вопрос, останется ли она там… А если и останется, то это своего рода самоубийство. Монастырь заменяет восторженным женщинам вино. Это сантиментальнее водки или морфина, а к тому же более испытанное средство и, конечно, более почтенное, но цель у всех одна и та же: забыть все, забыть себя. И на что ты жалуешься, – продолжал он с горечью человека, таящего злобу на любовницу, которую он презирает, но все же не может забыть. – Женщина, которая, расставаясь с тобой, оставила в тебе мысль, что она вымаливает себе у бога прощение за свою любовь к тебе, да ведь в наш миленький век комедианток и потаскушек это – редкость из редкостей…
– А могу ли я быть уверен, что она меня любила? – возразил Казаль.
– Конечно, любила…
– А другого?
– И другого любила, вот и все…
– Нет! – воскликнул Казаль, – это невозможно: человек не может любить одновременно двух.
– А почему же нет? – спросил лорд Герберт, пожимая плечами. И он зажег свою трубку, которую прочистил и набил табаком во время разговора с Казалем. Конечно, за все их путешествие он произнес меньше слов, чем в эту беседу.
– Когда я жил в Севилье, – добавил он, – у меня был проводник, страстный любитель пословиц; одну, которую он постоянно повторял, я рекомендую тебе, так как в ней заключается разгадка всей твоей истории, а может быть, и всех других историй: «Cada persona es un mundo» – «Каждый человек вмещает в себе мир».
Приятели замолчали, погрузившись в свои мечты, а крупные яркие звезды продолжали гореть; темно-голубое море как бы вздрагивало; «Далила» плыла по этому морю под темно-синим небом. Но и море, и небо не так таинственны, не так изменчивы, не так опасны, а также не так прекрасны, как бывает порой среди бурь и штилей, среди страстей и жертв, среди противоречий и страданий непостижимое, загадочное женское сердце.