Долго прождав госпожу де Тильер, в свою очередь, снедаемая нетерпением, госпожа Кандаль поехала к ней. Кареты их, вероятно, где-нибудь разминулись, так как швейцар уверял Жюльетту, что не прошло и десяти минут, как уехала госпожа Кандаль.
– Господи! – подумала госпожа Тильер, садясь снова на извозчика. – «Только бы ей догадаться подождать моего возвращения!» – Так поступить, конечно, было бы всего проще. Но в том-то и беда, что в самые критические минуты нашей личной жизни, когда так необходима точность и своевременность действий, самое простое не приходит нам в голову. Вместо того, чтобы дождаться своего друга, госпожа Кандаль, терзаемая тревогой, вздумала съездить в клуб улицы Рояля, вызвать мужа, если застанет его там, и узнать от него хоть что-нибудь. Бесполезность ее поездки была очевидна, так как она не согласовалась ни с часом, когда де Кандаль бывал там, ни с его привычками. А тем временем госпожа Тильер вернулась от нее к себе и узнала, что Габриелла действительно была у нее, и, не заставши, уехала, ничего не поручая передать ей. При этой новой неудаче госпожа Тильер совсем растерялась и вторично направилась на улицу Тильзит, где точно так же не нашла ту, которую искала. Видя, что все ее поездки взад и вперед ни к чему не приводят, она почувствовала, как ею все сильнее и сильнее овладевала мысль, казавшаяся ей последним спасением, и за которую она ухватилась со всею страстностью отчаяния, для которого не существует никаких преград, никаких рассуждений! Ведь причиной дуэли Генриха с Казалем было оскорбление, нанесенное последним своему сопернику, которого он назвал в глаза трусом. Но если удастся добиться от Казаля, чтобы он принес извинение и взял назад это слово, тогда повод к дуэли исчезнет сам собой. Но как получить его согласие на извинение? Через кого? А почему бы не попытаться самой? Не поехать ли ей к нему сейчас же, показать ему, до чего она страдает, и умолять сделать все, все возможное, чтобы поединок не состоялся. Если Пуаян не мог этого сделать, как оскорбленный, то Казаль может, и если любит он, то даже обязан это сделать… А что он ее любит, это несомненно. Не из любви ли к ней он дошел до такой крайности! Да, вот где спасение! И как она раньше не подумала об этом? Когда она, посмотрев который час, с ужасом увидела, что потеряла еще сорок минут из тех немногих часов, которые оставались в ее распоряжении, она спрашивала себя, как ей поспеть к семи часам домой к обеду с матерью, вслед за которым в девять должен был прийти Генрих, когда теперь уже пять часов! Потеряв голову от страха, она как во сне постучала своей ручкой извозчику, бывшему уже на полдороге к ее дому, и дала ему адрес того, который, казалось ей, держал в своих руках всю ее судьбу. Как во сне сошла она у подъезда его особняка на улице Лиссабон, позвонила, спросила, дома ли Казаль, и только тогда поняла, как безумен ее поступок, когда она очутилась в незнакомой комнате и к ней вернулось сознание! Совсем растерянная, она смотрела на стены этой комнаты, которую ей суждено было впоследствии так часто вызывать в памяти, смотрела на тонкие тона их обоев, на металлический блеск развешанного на них оружия, на блики в картинах и на весь нарядный беспорядок обстановки.
– Боже мой? – сказала она себе вслух, – что я наделала?..
Но теперь уже было поздно спрашивать себя об этом: Раймонд показался в дверях гостиной. Он сидел в своем рабочем кабинете, делая свои последние распоряжения, как, вероятно, в то же время делал их и Пуаян накануне серьезного поединка, как вдруг ему доложили, что его желает видеть одна дама, не сказавшая своей фамилии. Ему при этом тотчас представилось, что Кандаль разболтал обо всем жене и что она поспешила к нему, чтобы упросить его предоставить ее мужу уладить все дело. Но при виде госпожи Тильер он так был поражен, что на несколько мгновений приостановился на пороге двери. Ее страшная бледность и трепет, волнение, которое она не могла теперь скрыть, ясно доказывали ему, что она все уже знает, а от кого же, как не от Пуаяна? Он инстинктивно сделал то же предположение о своем сопернике, которое тот сделал на его счет, и при этом новом доказательстве близости этих двух существ он также почувствовал в себе бешеную ревность. Но он проявил ее с жестокостью человека, долгие дни мучившегося подозрениями и которому нужно было оскорбить ту женщину, из-за которой он страдал и душу которой он хотел истерзать.
– Вы здесь, сударыня, – сказал он ей с грубой иронией в голосе, придя в себя от неожиданности ее появления. – Ах! Я догадываюсь… Вы пришли просить меня пощадить вашего любовника…
– Нет, – ответила она упавшим голосом, так он своими немногими словами задел самое живое, самое больное место сердца. Если она решилась на такой шаг, то нужно было добиться, чтобы он не пропал даром:
– Нет, я не пришла просить вас пощадить его жизнь; а мою, мою. Пришла просить не усугублять те муки, которые я терплю в течение стольких дней, сознавая, что два благородных человека подвергают свою жизнь опасности по моей вине… Только вы можете исправить все вами сделанное; и вот для чего я здесь, чтобы просить вас, умолять вас пощадить меня, совсем изнемогающую, меня, чувствующую себя не в силах пережить какое-нибудь несчастие… Она говорила, не взвешивая слов, но не повторила ошибки своего разговора с Пуаяном, не ставила на одну линию свою одновременно тревогу за них обоих. В настоящую минуту она только видела перед собой завтрашнюю дуэль и помнила лишь о своем решении растрогать Казаля. Она не понимала, что ее слова были для него равносильными самому полному признанию. Не будь она так взволнована, она постаралась бы узнать сперва, что Казалю подлинно известно об ее отношениях к Генриху.
Но забвение предосторожностей, неспособность разобраться в чужой душе – самые обычные явления в те минуты, когда мы переживаем душевный кризис. Мы произвольно и без всяких колебаний допускаем, что другие люди думают о нас то же самое, что мы сами думаем о себе, и мы говорим с ними, следуя внушениям нашей совести, не разбираясь в бесчисленных оттенках, которыми сомнение отличается от уверенности. А между тем Казаль и после разговора с госпожой де Кандаль и даже после произошедшего во Французском театре все еще сомневался. Он поступал так, как будто знал об отношениях Жюльетты к де Пуаяну. Он говорил себе, что она – его любовница, и счел бы себя сумасшедшим, если бы думал иначе. Тем не менее он все еще не вполне этому верил. Так всегда бывает, когда любишь! Самые пустячные указания дают повод к самым тяжелым подозрениям, а доказательства самые убедительные или кажущиеся нам таковыми оставляют еще место последней надежде. Допускаешь, что все возможно, хочется это допустить, а тайный голос шепчет нам: «А не ошибся ли ты?» Зато, когда мы должны признать очевидность, на сей раз неопровержимую, мы так глубоко потрясены, как будто никогда и не подозревали ничего. В горячих мольбах госпожи Тильер Казаль увидел только одно несомненное доказательство ее связи с Пуаяном! Когда он назвал Пуаяна «ваш любовник», она ответила: «Я не затем пришла, чтобы просить вас пощадить его жизнь». Она, так сказать, принимала самый факт, как нечто неоспоримое, как точка отправления, с которой она начнет разговор; и при этой мысли, жегшей ему сердце, как раскаленным железом, он грозно подступил к ней, скрестив руки на груди:
– Итак, – сказал он, – вы сознаетесь, он ваш любовник… Увы! Несмотря ни на что, я не хотел, я не мог верить этому. Ваш любовник… Он ваш – любовник! Как же вы меня одурачили! Каким я был ребенком перед вами! И славно же вы надсмеялись над этим несчастным Казалем, который приходил к вам с видом безнадежно влюбленного, а вы – вы принадлежали тогда другому. Вас я любил неведомой мне доселе любовью! Я не смел даже говорить вам о моих чувствах… Но нужно вам отдать справедливость, вы отлично изучили искусство кокетки, только забыли, что оно не остается безнаказанным, когда в нем изощряются с теми людьми, у которых есть сердце. Я убью вашего возлюбленного, слышите ли вы, убью; это так же верно, как то, что вы лгали мне в продолжение двух месяцев, каждый день, каждый час!.. О, я отлично понимаю: ваше тщеславие красивой женщины было польщено тем, что вы твердили себе: бедный молодой человек, как он несчастен! Но на что он вправе жаловаться? Я ничего ему не обещала и ничего ему не позволила… Разве я виновата в том, что он меня любит?.. Да, вы виноваты в этом; а так как я могу нанести удар вам, только поразив этого человека, который выдал тайну нашей дуэли, вероятно, чтобы спасти себя, – я убью его и тем отомщу вам. Посоветуйте ему не промахнуться завтра, так как я сделаю все возможное, чтобы убить его… А затем, сударыня, прощайте, нам не о чем больше говорить…
Как жестока была его речь и какой ужасный контраст являла она по сравнению с тем благоговением, которое звучало в голосе Казаля, в каждом его слове с первой же встречи, вечером, за обедом у госожи Кандаль, когда она сидела с ним за столом, убранным гирляндой русских фиалок!
И как быстро дикая, непобедимая страсть отуманила их до полного забвения всяких приличий, если он позволял себе говорить ей так резко такие ужасные вещи, а она слушала их!..
Да, она слушала его, не прерывая, подавленная его презрением, которого так боялась, которого не заслуживала, хотя действительность была против нее, и которым возмущалась ее любовь! Эта жестокость его слов делала ее почти безумной, грубо оскорбляя все, что было в ней самого чувствительного, самого болезненно чуткого и нежного; она обратилась к нему, называя впервые тем именем, которым уже столько дней называла про себя:
– Нет, Раймонд, я не могу перенести, чтобы вы так говорили со мной, так судили обо мне! Неужели тайный голос вашего сердца не говорит ничего? Неужели вы не можете поверить мне на слово, что вам не все известно?.. И как вы, так хорошо знающий жизнь, не сказали себе при первых же ваших подозрениях: нет, эта женщина не кокетка, а жертва мне неизвестных роковых обстоятельств! Она была со мной искренна, она и теперь такая же… Она заинтересовалась мною, полюбила меня… Да, я вас любила, Раймонд, люблю вас и теперь… А если б я не любила вас, то разве мысль о предстоящей между вами дуэли могла бы потрясти меня до такой степени, чтобы я пришла к вам, – я, Жюльетта Тильер?.. Да, это правда, когда вы вторглись в мою жизнь, я не была свободна, я не должна была себе позволять принимать вас, как я это делала… Я понадеялась на свои силы. А у меня их оказалось мало. Я не видела, к чему иду… так все шло быстро, увлекательно, неизбежно… И разве я тогда знала, как сильна ко мне любовь другого? Мне сразу сделалось все ясно: и мои чувства к вам, и те страдания, которые я причиню этому благороднейшему человеку… Вам, мужчине, не понять, почему мы не можем искать своего счастья, когда должны купить его ценой агонии другого человека. А между тем это так, я остановилась перед этим. Когда я увидела, как глубоко страдает возле меня человек, неизменно сохранивший ко мне свою любовь, я только нашла в себе силу уврачевать его боль, чтобы спасти этим хоть что-нибудь… Я не лгу вам, я не спорю с вами, а открываю вам всю глубину моей немощи! Ничто не изменилось и теперь! Посмотрите на меня, и вы убедитесь, к чему меня привел тот надрыв, те усилия, которые я испытала, порывая с вами. Видите, как я бледна, как я измучилась, – неужели я не вправе сказать вам: не усугубляйте моих страданий. Не допускайте, чтобы упрекали меня в том, что я убийца ваша или его!.. Ах! Может ли кто страдать больше моего! Это выше моих сил!..
Она была так прекрасна, когда передавала ему эту странную душевную драму, роковой жертвой которой, как она сказала, сделалась она сама. Такая страдальческая красота не может не затронуть самых чувствительных струн человека. И какою искренностью было полно ее признание в своей душевной немощи, истекавшей из слишком большой утонченности и сложности ее чувств!
Казаль невольно поддавался трогательному обаянию ее прелести; а ее чистосердечие притягивало его к ней, как магнит. Его гнев сменялся беспредельной жалостью к тому, что она так удачно назвала «глубиной своей немощи». Он только теперь увидел в настоящем ее виде эту женщину, которую сперва боготворил, а потом проклинал; она была непоследовательна и так благородна, так хрупка и так впечатлительна, так влюблена в идеал и так слаба, так подвластна бурным противоположным порывам и так ужасно наказана! А за что? За невозможность ни примириться с собой, ни отказаться от самой себя! Ему стало стыдно за свою грубость; он так же, как и Жюльетта, не мог вынести вида сердца, которое билось так близко от него; ему захотелось утешить это сердце и прежним голосом – тем голосом, который был у него, когда он еще не питал никаких подозрений, он сказал Жюльетте:
– Ах! Отчего вы мне раньше не сказали всего этого? Отчего не открыли мне всей правды, когда я пришел к вам, после моего разговора с госпожой Кандаль? Я все понял бы и простил… Теперь уже слишком поздно… Вы меня просите устроить это дело? Увы! Это уж более не в моей власти… Принести извинение на месте поединка? Нет, я никогда этого не сделаю! Это невозможно!..
– Невозможно, – воскликнула она, ломая руки, – невозможно! И вы еще уверяете, что любите меня! В вас говорит гордость, Раймонд, а не сердце… Я вас умоляю, – если я была с вами и доброй, и нежной, если вы мне вернули доверие, если вы меня действительно простили, если вы меня любите, – исполните мою просьбу, послушайтесь меня… Говоря так, она все больше придвигалась к нему, неотступно моля его и словами, и взором, и всем своим существом; силою внушения как бы покоряя его своей непреложной воле, чтоб сломить его сопротивление; наконец, он сказал ей тоном человека, который жертвует своею гордостью, насколько это в его силах: «Вы этого хотите… Я могу еще сделать следующее, но не просите ничего больше; я могу написать Пуаяну письмо, в котором выражу сожаление, что позволил себе оскорбить опрометчивыми словами такого храброго человека, как он… Я вам обещаю написать письмо в такой форме, чтоб ему было возможно удовольствоваться им… Но если, несмотря на мои письменные извинения, он потребует удовлетворения с оружием в руках, я должен буду согласиться на это и, конечно, выйду к барьеру».
– А когда он получит это письмо? – спросила Жюльетта, собравшись с силами, – сейчас же?..
– Хорошо. Сейчас же, – ответил Казаль, немного помолчав, – даю вам в этом мое честное слово.
– Ах! – воскликнула она, – благодарю вас, благодарю! Какой вы добрый! Как вы меня любите!..
Теперь это было уже ее дело уговорить Пуаяна, и она не сомневалась – не хотела сомневаться, – что после письма Раймонда ей удастся убедить его, когда он вечером придет к ней, отказаться от мщения. Разве ей не удалось одним своим присутствием смирить гнев, ревность и гордость того, кто принял ее сперва так грубо? От чувства благодарности, охватившего ее, от облегчения принесенного ей успешностью ее просьбы она заплакала, и силы изменили ей. Она схватила его руки в порыве страстной благодарности. Вдруг он почувствовал, что она вся дрожит. Он испугался. Как бы с ней не повторился здесь, у него, такой же обморок, как случился тогда у нее во время его последнего посещения; он поддержал ее одной рукой, и она не оттолкнула его. Он снова увидел у себя на плече это бледное личико, изнуренное тоской, с просвечивающей сквозь слезы как будто детскою улыбкой довольства; точно после такого напряжения ее бедному истерзанному сердцу было бесконечно сладостно отдаться во власть этой опасной, этой неизреченной и гибельной нежности. Он дерзнул погладить ее исхудавшую щечку, и она не сопротивлялась; его уста прильнули к ее трепещущим устам, и они слились в поцелуе. Было ли это в ней нервным опьянением, наступающим после слишком сильного страха? Проснулся ли в нем тот странный, глубокий и в то же время мучительный пыл, который возбуждает в нас сознание, что другой обладал той женщиной, которую мы любим? Было ли это у обоих то смутное сознание трагизма судьбы человеческой, горести жизни, которое так непонятно и так властно связано с бурными порывами сладострастья? А может быть, так как они любили друг друга, это было просто властное, тираническое безумие любви, благодаря которому, когда придет час, руки сплетаются, соединяются уста, сливаются души в страстном опьянении чувств вопреки разуму, судьбы, воли и гордости. Он увлек, вынес на руках ее из этой комнаты, где у них произошло такое мучительное объяснение. Она не сопротивлялась, И когда долго, очень долго спустя, она вышла из этого дома, в который вошла, обезумев от смертельной тревоги, она уже вся принадлежала человеку, которого приходила умолять отказаться от мщения. Да, она отдалась Казалю!..
Известный афоризм древних на счет грусти, охватывающей всякое живое существо после упоения страстью, верен не только сам по себе, является не только истиной физиологической. Он применим и к жизни общественной, если можно так выразиться; так обыкновенно тяжелы условия, при которых наша мысль пробуждается от чувственного опьянения, и наша личность снова сознается нами, личность, от которой мы считали себя совсем отрешенными, тогда как она только на время отдавалась другому!
Нам приходится снова стать обыкновенным человеком, который хлопочет, занимается своей профессией, следит за своими интересами, помнит о той роли, которую он играет в обществе, исполняет свои обязанности. Приходится вновь превратиться из любовницы, для которой ничего не существует, кроме возлюбленного, в светскую женщину, на которой лежит столько скучных обязанностей по ведению дома, отдаче визитов, поддержанию своей репутации и по мелким бесчисленным заботам обыденной жизни! Счастлива еще та, которую не ждут дома поцелуи доверчивого мужа или ласки невинного ребенка, когда она еще не остыла от восторгов запретной страсти! Если бы еще эти ужасные переходы от идеала к действительности совершались постепенно! Нет! Большею частью нас возвращает к житейской прозе самая пустая мелочь, какое-нибудь минутное потрясение! Так случилось и с госпожой Тильер: после того как она забыла весь мир в объятиях Казаля, ее сразу вернул к сознанию ужаса своего положения самый грубо-вульгарный случай: извозчик, которого она не отпустила, соскучился в ожидании ее выхода и сошел с козел. Он ходил взад и вперед около кареты, и толстые подошвы его сапог громко стучали на сухой панели. Увидев ее, он открыл ей дверцу кареты с добродушным, веселым лицом, на котором она прочла самую оскорбительную насмешку. Почти упавшим голосом она велела ему ехать в парфюмерный магазин на улице Сен-Оноре – первый пришедший ей в голову адрес. Она только что вспомнила: извозчика привел ей ее лакей. А что, если этому шутнику-кучеру захочется узнать, кто она, и он пойдет расспрашивать ее людей и скажет об ее двухчасовом визите? Какой визит и кому?.. При одной этой мысли краска стыда залила ее лицо, и она вся оцепенела от испуга. Тут только она поняла, что совершилось нечто непоправимое, нечто неожиданное, самую возможность коего она не допускала: она, госпожа де Тильер, имела другого любовника! И при каких обстоятельствах она ему отдалась? Накануне поединка, который стал неизбежным по ее же вине, между двумя существами, с одинаковыми теперь правами на нее? Нервная возбужденность внезапно сменилась в ней неимоверным стыдом. Извозчик остановился у названного магазина; она рассчитала его, не решаясь глядеть на него. И в магазин она точно так же не посмела войти. Ей казалось, что ее позор виден по ее лицу, по малейшим ее жестам, и она не смела глядеть на прохожих. Она сделала несколько шагов вперед, точно за ней следил какой-нибудь шпион, которому поручили узнать, куда и откуда она идет. Улица Матиньон была позади нее, но она заметила это только тогда, когда очутилась на одной из широких аллей, ведущих к Триумфальной Арке. Становилось темно, и первые фонари зажглись своим белым светом. Она посмотрела на часы; половина девятого.
– Боже мой! – подумала она, а мать ждет меня более часу! Как она будет беспокоиться, и что ей сказать?. Да, что сказать ей? – И новый ужас представил ей старушку-мать с ее глазами полуглухой женщины, такими проницательными, такими острыми и так привыкшими читать в ее сердце благодаря почти сверхъестественной прозорливости ее любви к дочери. Как выдержит она этот взгляд? Ей почти сделалось дурно от страха! Она присела на скамейку в отдаленном уголке аллеи, почувствовав, как она сразу пришла в отчаяние и в полное изнеможение. Не в такие ли минуты полного внутреннего смятения внезапно принимают решение, которое остается загадочным для самых близких друзей, – покончить с собой, и госпоже Тильер невольно пришла мысль о смерти! Ей только стоило позвать проезжавшего извозчика и велеть ему везти ее к ближайшему мосту. Воображение представляло ей глубокие зеленые воды реки, тихо текущей в эти вечерние сумерки. В первый раз в жизни она почувствовала желание полного успокоения, она, доселе такая энергичная, так твердо решившая жить, так умевшая владеть собой! И скольких несчастных влекло, быть может, на этом же месте, в такие же печальные сумерки, к этому великому успокоению: голодную нищенку, покинутую девушку, ревнивую любовницу. Все действия нравственные или физические приводят к этому печальному искушению, все пробуждают в сердце жажду небытия, а перед некоторыми страданиями равны и светская дама, и уличная бродяжка. Но, несмотря на смятение и расстройство ее чувств, Жюльетте слишком было присуще сознание долга, чтобы она могла решиться умереть, не вспомнив о тех, кому она была необходима. На мгновение, как в галлюцинации, она увидела отчаяние матери, когда ее принесут к ней мертвую; она словно увидела перед собой госпожу де Нансэ. – Нет! – сказала она себе, – я никогда не причиню ей такого горя! – И быстро встала со скамьи, все повторяя:
– Ах! дорогая, дорогая мамочка. От нее нужно все скрыть. У меня хватит на это силы. – И подозвала проезжавшего извозчика, но не для того уже, чтоб он ее свез к Сене. Она решила храбро вернуться домой и еще раз прибегнуть ко лжи, чтоб по крайней мере пощадить одно из тех лиц, которые любили ее. Всем прочим: Пуаяну, Казалю, Габриелле, как много она причинила забот. – Снова лгать! – говорила она себе. – Господи! как много, много приходилось ей лгать с тех пор, как она запуталась в своих чувствах, точно в лабиринте. Но что значили эти упреки совести по сравнению с тем тяжким гнетом, который отныне будет терзать ее совесть? Усилия, которые ей пришлось делать, чтоб придумать для матери объяснение своего запоздания, имели, по крайней мере, тот хороший результат, что отрезвили ее от упоения любви и от безумия отчаяния, последовавшего за ним. Страдать теперь ей придется, пожалуй, еще сильнее от безвыходности положения, в которое она попала, но теперь это была боль определенная, ее можно обсуждать сравнительно спокойно, а не в том смятенном состоянии духа, когда человек, потерявши всякое самообладание, не умеет даже страдать с достоинством. Без особенного труда она нашла себе извинение перед матерью, не вызвавшее в старушке никакого сомнения, – так оно было просто и так подходило к бледному цвету лица, к поблекшим глазам и усталому виду ее дочери.
– Мне сделалось дурно на улице, – сказала Жюльетта, – когда я возвращалась пешком, чтобы пройтись немного, и меня внесли в аптеку. Я не позволила, чтоб вас предупредили об этом, боясь, что вы встревожитесь, дорогая мамочка, а вышло, что вы еще более измучились в ожидании.
– Только бы сейчас же застать доктора, – ответила госпожа де Нансэ, слишком испугавшись страдальческого вида дочери, чтоб заподозрить ее в чем-нибудь. – Бедное дитя, ты так расстроена, а все же подумала обо мне… Какая ты добрая. – Говоря так, она нежно ее обнимала, не подозревая, как Жюльетта страдала от ее чрезмерного доверия к ней.
– Но мне уже лучше, – ответила последняя, – пусть доктор приедет завтра утром, если ночью мне станет хуже… Я попробую отдохнуть.
– Да, поди приляг, – сказала госпожа Нансэ. – А я беру на себя принять Габриеллу, которая заезжала три раза и обещала вернуться к 9 часам… Нужно ли ей передать что-нибудь от тебя?
– Нет, ничего, дорогая мама; объясните ей, что я вернулась, очень дурно себя чувствую и не могла остаться ее ждать. Я совсем ослабела.
В этом ей нечего было прибегать к обману. У нее достало сил, чтоб выдержать встречу с матерью. Но ни Габриеллу, которая будет говорить о Казале, ни Пуаяна, особенно последнего, обещавшего зайти к 9 часам, она уже не смогла бы принять! Завтра, когда она вновь наберется сил, она будет снова владеть собой. В настоящую же минуту ей было необходимо остаться одной, хотя она знала, какие ужасные видения будут преследовать ее в эту бессонную ночь. Но ей уже не приходилось считаться со страданиями. Человек, переживающий такие страшные душевные бури, уподобляется солдату, который в пылу сражения не чувствует своих ран и даже не прячется от пуль. Жюльетте было необходимо разобраться в самой себе. Ее поступок был так непредумышлен, так неожидан, что ей нужны были часы и часы, чтобы допустить, что это – действительно совершившийся факт, что она отдалась Казалю! Как только она легла и осталась в темноте, к ней вернулось полное обладание своими мыслями; ею неотвязчиво овладело сознание, что она принадлежала Казалю, что это была сущая правда! Руки, которые она теперь, как больной ребенок, держала сложенными на груди, обнимали Казаля; уста, которые время от времени жалобно шептали только: «Господи, сжалься надо мной!.. Господи! Господи!» – горели от его поцелуев. Эти поцелуи еще и теперь, при одном воспоминании о них, разливали по всему ее существу страстный восторг. Что отуманило ее до такого забвения? Какая роковая сила привела ее к этому дому, к этой комнате, к этому неизгладимому моменту, когда она не смогла оттолкнуть человека, к которому пришла только для того, чтобы просить пощады! Перед ее умственным взором прошли одна за другой все картины пережитого дня: ее одинокая прогулка по аллее ее садика, приход Габриеллы, разговор с Генрихом, езда в карете и ее внезапная решимость ехать к Казалю. Невероятная быстрота, с которой совершилось ее падение, только увеличивала ее стыд, и она громко повторяла себе, с таким отчаянием в голосе, что он ей казался чужим:
– До чего я себя презираю! Как я себя презираю!..
Но презирать себя, мучиться угрызениями совести, проливать над собой слезы, подобные тем, которые проливают умирающие, всем этим можно искупить, но не уничтожить факта, который стоял тут, перед нею, со всеми своими немедленными последствиями. Завтра она увидит де Пуаяна. Как ей поступить? Она сознавала, что благороднее всего сказать ему всю правду, признаться в своем безумном увлечении и подвергнуться вполне заслуженному возмездию беспощадного оскорбительного разрыва. Она представила себе подробности этого признания, измученное лицо Генриха, его взгляд, в то время как она будет говорить, и с невыразимым ужасом она сознала, что хотя и изменила такому благородному сердцу, но эта измена не убила в ней ее болезненной чувствительности к скорбям этого человека! Мысль, что своею исповедью она так жестоко растерзает его сердце, заставила ее отказаться от своего намерения и сказать себе:
– Нет, я никогда не признаюсь ему в этом. – Разве нельзя было разойтись и без подобного признания? А разрыв с ним на этот раз был неизбежен, так как принадлежать одновременно двум было бы таким падением, до которого она никогда не дойдет. Нет, у нее не будет зараз двух любовников! Увы! А разве это не было так? Разве она не отдалась второму, не выяснивши своих отношений к первому? И тот, и другой не имели ли оба права сказать себе в это самое время: «Тильер моя любовница…»? При мысли о таком позоре она, чтоб оправдать себя перед собственною совестью, повторяла: – Меня смутила эта история с дуэлью. Я потеряла голову. Если б не грозившая опасность, я больше никогда бы не увидела Казаля. Никогда! Никогда!.. Но по крайней мере я помешала им драться! – А была ли она уверена в этом? И внезапно охвативший ее при этом панический страх окончательно сразил ее. Она так говорила, после обещания Казаля, как будто Пуаян удовольствовался его извинительным письмом. А примет ли его Пуаян? Без сомнения, он принял бы, если б она могла его повидать в 9 часов, как было условлено, переговорить с ним, покорить его своему влиянию. Но она отказалась от этого свидания. Уже сказывались печальные последствия ее измены. Если дуэль теперь состоится, она будет вдвойне виновна в ней. А дуэль состоится непременно. И, как обыкновенно бывает в подобных случаях, ее расстроенное воображение остановилось на предвидении самого худшего. К ней вернулись все ее тревоги, к которым присоединился ужас сознания, что теперь дуэль произойдет между двумя ее любовниками, и в эту минуту она еще более дрожала за них обоих. Думая о Казале, она, несмотря ни на что, была охвачена трепетом упоения иным наслаждением, которое испытала в его объятиях; а между тем чувство к тому, которому она изменила, так глубоко пустило корни в ее сердце: сделав попытку вырвать это чувство, она еще сильнее почувствовала его живучесть. Она только усыпила его. Она так жалела Пуаяна, причинив ему такое оскорбление, и так при этом мучилась упреками совести! Ах! как ненавистна, как преступна двойственность ее сердца. Но где найти силы победить ее в настоящее время, когда, после такой искренней борьбы, чтобы привести его к единству, она обратила в факты то, что таилось в самой глубине сердца. Все ее самые добросовестные старания привели только к чудовищному результату: теперь Казаль имел на нее такие же права, как Пуаян. Как получить исцеление? Как даже понять самое себя? И она твердила:
– Нет, это неправда, нельзя иметь двух любовников зараз, как нельзя любить обоих. Можно любить только одного из двух!..
Но сколько ни повторяла она это предписание совести, сколько ни хваталась за него, чтоб не поддаться преступному искушению, она не переставала сознавать в себе эти два противоположные чувства, которые не уничтожали, а напротив, только сильнее распаляли друг друга. Точно так же она постоянно видела опасность, которой подвергались оба ее друга. Под утро, после того тревожного шестичасового сна, который наступает после тяжелого кошмара, в ней промелькнул луч надежды. Ей подали письмо, принесенное еще накануне вечером, с просьбой передать ей немедленно. Она увидела, что это – почерк Казаля. С волнением вскрыла она конверт и вот что прочла: