– Понимаю, – сказал он.
– Так пойми же и то, – продолжал я, – что бывает опять и противоположная ей, когда кто исключает слова самого поэта, вставленные между речами, и делает рассказ обоюдным.
– И это понимаю, – сказал он, – такой рассказ бывает в трагедии.
– Очень верно полагаешь, – заметил я, – теперь могу открыть тебе и то, чего прежде не мог, а именно, – что поэтические и баснословные рассказы составляются иногда всецело чрез подражание, каковы, как ты говоришь, трагедия и комедия, иногда чрез повествование самого поэта, что особенно найдешь в дифирамбах, а иногда – тем и другим способом, как это бывает в поэмах и во многих иных сочинениях, если ты понимаешь меня.
– Да, понимаю, что тогда хотел ты сказать, – примолвил он.
– Вспомни же, что мы говорили пред этим-то: так вот явно, сказали мы тогда, какие должны быть у нас предметы речей; теперь следует рассмотреть, как об этих предметах надобно беседовать.
– Да, помню.
– Знай же, что целью моих слов было именно это: нам нужно условиться, – позволять ли у нас поэтам составлять повести чрез подражание или частью чрез подражание, частью нет, и каков должен быть тот и другой способ; или подражания вовсе не позволять.
– Я догадываюсь, – заметил он, – ты изгладываешь, принять ли в наше общество трагедию и комедию или не принимать.
– Может быть, еще и более этого, – сказал я, – сам не знаю: куда слово, как дух, поведет нас, туда и пойдем.
– Да и хорошо-таки, – примолвил он.
– Сообрази-ка, Адимант, вот что: стражи должны ли быть у нас подражателями или не должны? Впрочем, и из прежнего следует, что всякий может хорошо исполнять одну должность, а не многие; если же и берет на себя это, то, хватаясь за многое, ни в чем не успеет столько, чтобы заслужить одобрение.
– Как не следует?
– Но не то же ли и о подражании? То есть в состоянии ли кто-нибудь хорошо подражать многому, как одному?
– Конечно, нет.
– Стало быть, приступая к достойным внимания делам, едва ли кто исполнит в них все, и подражая многому, едва ли сделается подражателем, когда одни и те же люди не в состоянии хорошо подражать даже двум вместе, по-видимому, близким родам подражания, то есть сочинить комедию и трагедию[174]. Или ты не назвал их подражаниями?
– Назвал, и твое мнение справедливо, что одни и те же люди не могут делать этого.
– Ведь и рапсодисты-то не могут быть вместе актерами.
– Правда.
– У трагиков и комиков даже и актеры не те же самые, и все это – подражание. Или нет?
– Подражание.
– Да, что еще, Адимант: мне кажется, будто человеческая природа рассечена на малейшие части[175]; так что хорошо подражать многому и обращаться с предметами, по отношению к которым подражания суть подобия, она не в состоянии.
– Весьма справедливо, – сказал он.
– Итак, если мы хотим удержать прежнюю свою мысль, то стражи у вас, оставив все другие искусства, обязаны быть тщательнейшими художниками общественной свободы; им не следует заниматься чем-либо, что не ведет к этому; ничего-таки иного не должны они делать и ничему иному не должны подражать. Когда же и будут, то их подражание должно начинаться с самого детства и быть приспособленным к их обязанностям, чтобы сделать их мужественными, рассудительными, благочестивыми, свободными и тому подобное: а что не свободно или как иначе постыдно, то да будет чуждо их деятельности и подражания; ибо в противном случае подражание вещи познакомит их с самою вещью[176]. Или ты не знаешь, что быв повторяемо с юности, оно переходит в нрав и природу, отпечатлевается и в теле, и в голосе, и в уме.
– И очень, – сказал он.
– Так не позволим, – продолжал я, – чтобы люди, о которых мы заботимся и которые должны быть добрыми, чтобы эти люди, будучи мужчинами, подражали женщине – молодой или престарелой, ссорящейся с мужем или ропщущей на богов и величающейся, почитающей себя счастливою или бедствующею, скорбящею, жалкою. Не наше дело, что она страдает, любит или болезнует родами.
– Без сомнения, – сказал он.
– И то – не наше, что служанки и слуги совершают дела, приличные слугам.
– И это.
– И то, что дурные люди, по обыкновению, бывают малодушны и делают противное тому, о чем мы говорили, то есть злословят и осмеивают друг друга, ведут постыдный разговор в пьяном и даже в трезвом виде, или грешат как иначе словом и делом против себя и других людей. Я думаю, что стражи не должны даже привыкать ни к словесному, ни к деятельному представлению бешеных. Нужно, без сомнения, узнавать бешеных и лукавых людей – мужчин и женщин, но совершать их дела и подражать им не нужно.
– Весьма справедливо, – сказал он.
– Ну, а кузнецам и прочим мастеровым, перевозчикам на весельных судах и начальникам их, либо другим в этом роде людям нужно ли подражать? – спросил я.
– Да как же будут подражать те, – отвечал он, – которым и внимание-то обращать на все такое не позволяется?
– Ну, а ржанию лошадей, мычанию быков, шуму рек, реву морей, грому и всему подобному будут ли они подражать?
– Но ведь им запрещено и приходить в бешенство, и подражать бешеному, – сказал он.
– Стало быть, сколько я понимаю тебя, бывает и такой род речи, либо повествования, в котором может повествовать человек истинно добрый и честный, когда находит нужным что-нибудь высказать; бывает опять и такой, который нисколько не походит на этот и которого в повествовании всегда держится человек, по природе и воспитанию противоположный первому[177].
– Какие же это роды? – спросил он.
– Мне кажется, – продолжал я, – что человек мерный, приступая в своей повести к изложению речей или действий мужа доброго, захочет изобразить его таким, каков он сам, и не будет стыдиться этого подражания – ни тогда, когда доброму, действующему осмотрительно и благоразумно, подражает во многом, ни тогда, когда его подражание доброму, страдающему либо от болезней, либо от любви, либо от пьянства, либо от какого-нибудь другого несчастья, бывает невелико и ограничивается немногим. Но если бы он встретился с человеком недостойным себя, то не шутя, конечно, не согласился бы уподобиться худшему, – разве на минуту, когда бы этот худший сделал что хорошее: ему было бы стыдно, что он должен отпечатлеть в себе и выставить типы негодяев, которых мысленно презирает; а когда бы это и случилось, то разве для шутки.
– Вероятно, – сказал он.
– Итак, в повести не воспользуется ли он теми замечаниями, которые мы недавно сделали, рассматривая песнопения Омира? И хотя его речь не будет чуждаться того и другого способа, то есть и подражания, и рассказа в ином виде; однако ж подражание не войдет ли только в малейшую часть длинной его речи? Или я говорю пустяки?
– Ты говоришь дельно, если в самом деле необходим тип такого ритора.
– А кто не таков, – продолжал я, – тот чем хуже, тем более будет рассказывать о всем и не признает ничего недостойным себя, так что решится не шутя и пред многими подражать всему, то есть, как сказано выше, и грому, и шуму ветров, града, веретен, колес, труб, флейт, свирелей, и тонам всех инструментов, и даже звукам собак, овец и птиц. Стало быть, вся его речь, составленная из подражания голосам и образам, не будет ли заключать в себе весьма мало рассказа?
– Это тоже необходимо, – отвечал он.
– Так вот что я разумел, говоря о двух родах изложения.
– Да, они действительно таковы, – сказал он.
– Но один из них не малым ли подвержен изменениям? И кто сообщает речи надлежащую гармонию и рифм, тому, чтобы говорить справедливо, не приходится ли выражаться всегда почти одним и тем же способом, одною и тою же гармонией (ибо изменения здесь невелики) – да и рифмой-то приблизительно также одинаковой?[178]
– В самом деле так бывает, – сказал он.
– Что ж? А род речи, свойственный другому, не требует ли противного, то есть всяких гармоний и всяких рифм, если говорить опять, как следует? Ведь формы изменений в нем весьма различны?
– Это-то и очень несомненно.
– Так не все ли поэты и говорящие что-нибудь употребляют либо тот тип речи, либо этот, либо смешанный из того и другого?
– Необходимо, – отвечал он.
– Что же мы сделаем? – спросил я. – Все ли эти типы примем в свой город или который-нибудь один из несмешанных или смешанный?
– Если нужно мое мнение, – сказал он, – то примем несмешанного подражателя[179] честному.
– Однако ж, Адимант, приятен ведь и смешанный; но детям, воспитателям и большой толпе народа гораздо приятнее противный[180] тому, который ты избираешь.
– Да, весьма приятен.
– Но ты, может быть, скажешь, что он не гармонирует с нашим политическим обществом, поколику у нас человек не двоится и не развлекается многими делами, а делает каждый одно.
– Без сомнения, не гармонирует.
– Значит, это общество будет иметь в кожевнике только кожевника, а не кормчего сверх кожевнического мастерства, в земледельце – только земледельца, а не судью сверх земледельческих занятий, в военном человеке – только военного, а не ростовщика сверх военного искусства, и всех таким же образом?
– Справедливо, – сказал он.
– А кто, по-видимому, стяжав мудрость быть многоразличным и подражать всему, придет со своими творениями и будет стараться показать их; тому мы поклонимся, как мужу дивному и приятному, и сказав, что подобного человека в нашем городе нет и быть не должно, помажем его голову благовониями, увенчаем овечьею шерстью и вышлем его в другой город[181]; сами же, ради пользы, обратимся к поэту и баснослову более суровому и не столь приятному, который у нас будет подражать речи человека честного и говорить сообразно типам, постановленным нами вначале, когда мы приступили к образованию воинов.
– Конечно, так сделаем, – примолвил он, – лишь бы это было в нашей воле.
– Итак, музыка речей[182] и рассказов теперь у нас, друг мой, должна быть окончательно определена, – сказал я, ибо показано, что и как надобно говорить.
– Мне и самому кажется, – примолвил он.
– Не остается ли нам после этого рассмотреть еще образ песни и мелодий?[183] – спросил я.
– Разумеется.
– Но не видно ли уже всем, что должны мы сказать об их качествах, если хотим быть согласны с прежними положениями?
Тут Главкон улыбнулся и возразил:
– Должно быть, я не принадлежу к числу всех, Сократ, потому что в настоящую минуту не могу достаточно сообразить, о чем надобно беседовать, а только догадываюсь.
– Непременно принадлежишь, – заметил я, – ибо, во-первых, достаточно понимаешь, что мелодия слагается из трех частей: из слов, гармонии и рифма.
– Это-то так, – отвечал он.
– Но со стороны слов, она, конечно, ничем не отличается от речи невоспеваемой, так как ее слова должны быть сообразны тем и таким типам[184], о которых мы говорили прежде?
– Правда, – сказал он.
– А гармония-то и рифмы будут следовать словам.
– Как же иначе?
– Между тем в речах, сказали мы, не нужно ничего плаксивого и печального.
– Конечно, не нужно.
– Какие же бывают гармонии плаксивые?[185] Скажи мне, ты ведь музыкант.
– Смешанно-лидийская[186], мольно-лидийская и некоторые другие, – отвечал он.
– Стало быть, их надобно исключить, – сказал я, – потому что они не полезны даже и женщинам, которые должны быть скромными, не только мужчинам.
– Конечно.
– Что же касается до упоения, неги и расслабления, то стражам это весьма несвойственно.
– Как же иначе?
– А какие бывают гармонии разнеживающие и пиршественные (σψηύηχαὶ)?
– Ионийская и лидийская, известные под именем расслабляющих, – отвечал он.
– Так приспособишь ли ты их, друг мой, к людям военным?
– Отнюдь нет, – сказал он, – тебе остаются, должно быть, только дорийская и фригийская[187].
– Гармоний не знаю, – примолвил я, – оставь мне ту, которая могла бы живо подражать голосу и напевам человека мужественного среди военных подвигов и всякой напряженной деятельности, человека, испытавшего неудачу, либо идущего на раны и смерть, или впавшего в какое иное несчастье, и во всех этих случаях стройно и настойчиво защищающего свою судьбу. Оставь мне и другую, которая бы опять подражала человеку среди мирной и не напряженной, а произвольной его деятельности, когда он убеждает и просит – либо Бога, посредством молитвы, либо человека, посредством наставления и увещания, – когда бывает внимателен к прошению, наставлению и убеждениям другого и свою внимательность, по силе разумения, оправдывает делом, когда он не кичится, но во всем этом поступает рассудительно и мерно и довольствуется случайностями. Эти-то две гармонии – напряженности и произвола, людей несчастных и счастливых, рассудительных и мужественных, – эти две оставь мне гармонии, наилучшим образом подражающие голосу.
– Но ты приказываешь оставить именно те, – сказал он, – о которых я сейчас говорил.
– Следственно, многострунность-то и всегармоничность в песнях и мелодиях нам не понадобятся, – продолжал я.
– Мне кажется, нет, – отвечал он.
– Поэтому мы не будем содержать тех мастеров, которые делают тригоны, пиктиды и все многострунные и многогармоничные инструменты?[188]
– Кажется, не будем.
– Ну, а делателей флейт и флейтщиков примешь ли ты в город? Ведь вся эта многострунность и всегармоничность не есть ли подражание флейте?[189]
– Явно, – сказал он.
– Значит, для пользы города, тебе остаются лира и цитра, – примолвил я, – а пастухи в поле будут употреблять свирель.
– Наше рассуждение приводит нас именно к этому, – сказал он.
– Так мы не делаем ничего нового, друг мой, – продолжал я, – когда Аполлона и инструменты Аполлоновы предпочитаем Марсиасу и инструментам Марсиаса[190].
– Да, ради Зевса, – отвечал он, – мне кажется, ничего.
– Вот же, клянусь собакою, – сказал я, – мы и не заметили, как очистили город, который прежде назвали роскошествующим.
– Да ведь мы люди-то рассудительные, – примолвил он.
– Пусть, – сказал я, – но очистим и прочее. Ведь после гармоний-то у нас должна быть речь о размерах, чтобы нам не гоняться за размерами различными и движениями (Βάσις) разнообразными[191], а узнать, которые из них приличны жизни добропорядочной и мужественной, и чтобы, узнав их, заставить приноровлять стопу и мелодию к известным словам, а не слова к стопе и мелодии. Итак – твое дело сказать, какие бывают размеры, как прежде сказал ты о гармониях.
– Но клянусь Зевсом, что этого сказать я не могу. Следуя правилам, пожалуй, скажу, что есть три рода размеров[192], из которых сплетаются движения, подобно четырем[193] звукам, из которых образуются все гармонии, но какой жизни подражает который из них, сказать не в состоянии.
– Ну так посоветуемся и с Дамоном[194], которые движения свойственны низости, дерзости, бешенству и другому злу и которые размеры надобно оставить для противных тому чувствований. Кажется, я слыхал, хоть и неясно, что он упоминает о каком-то размере сложном браннозвучном, который называет то героическим, то дактилем, только не знаю, как составляет его и сообщает ему одинаковый характер с высшим и низшим тоном, когда он делается коротким и долгим. Упоминается у него также, кажется, о ямбе и о каком-то другом – трохее, и определяется их долгота и краткость. В некоторых из них движение стопы он, помнится, не менее порицает и хвалит, как и самые размеры, либо даже то и другое. Определенно сказать об этом не могу. Впрочем, тут, как выше замечено, надобно сослаться на Дамона; потому что в краткой речи раскрыть это невозможно. Или ты думаешь иначе?
– Не иначе, клянусь Зевсом.
– А то-то можешь ли объяснить, что благоприличие и неблагоприличие следуют благоразмеренности и неблагоразмеренности?[195]
– Почему не так?
– Ведь что касается до благоразмеренности и неблагоразмеренности, то первая подражает хорошей речи, а вторая противной; то же самое о гармоничности и негармоничности, если только размер и гармония, как выше положено, должны сообразоваться с словом, а не слово – с ними.
– Да, уж конечно, им следует сообразоваться с словом, – сказал он.
– Но образ речи и речь? – спросил я. – Не сообразуются ли они с нравом души?
– Как не сообразоваться?
– А с речью все прочее?
– Да.
– Стало быть, и хороший подбор слов, и гармоничность, и благоприличие, и благоразмеренность сообразуются с благонравием; благонравие же у нас – не недостаток ума, не простосердечие в смысле ласки[196], а действительно доброе и прекрасное свойство сердца со стороны нравственной.
– Без сомнений, – сказал он.
– Так не должны ли юноши стремиться к этому во всем, если хотят делать свое дело?[197]
– Конечно, должны.
– Этим-то ведь все отпечатлевается и в живописи, и в каждом художестве; это всегда есть и в тканье, и в раскрашивании, и в постройке дома, и в отделке всякой рухляди, даже в природе тел и растений: благоприличие и неблагоприличие имеет место везде. И неблагоприличие, неблагоразмеренность, негармоничность суть сестры злословия и злонравия; а противные свойства сродны противному, бывают сестрами или подражаниями рассудительности и доброго нрава.
– Совершенно справедливо, – сказал он.
– Но только ли поэтов должны мы ограничивать и принуждать к тому, чтобы в своих стихотворениях представляли они образы благонравия, либо уж и не писали бы у нас, или требовать, чтобы и другие мастера ни на живописных картинах, ни на зданиях, ни на какой иной художественной вещи не изображали ничего безнравственного, постыдного, низкого и непристойного; а кто не может не делать этого, тому не позволять работать у нас, чтобы наши стражи, питаясь образами зла, будто дурною травою, и каждый день собирая себе в пищу постепенно многое от многих предметов, незаметно не скопили в своей душе одного великого зла? Не таких ли надобно искать художников, которые могут благородно исследовать природу прекрасного и благопристойного, чтобы юноши, живя будто в каком здоровом месте, получали пользу от всего, что ни устремляется доброго к их зрению или слуху, несясь подобно ветерку, навевающему здоровье от целебных мест, и незаметно, с самого детства, приводя их к подобию, содружеству и согласию с прекрасным словом?
– Да, питаться таким образом было бы весьма хорошо, – сказал он.
– Поэтому-то, Главкон, – продолжал я, – главнейшая пища не заключается ли в музыке, так как рифм и гармония особенно внедряются в душу, весьма сильно трогают ее и делают благопристойною, если кто питается правильно, а когда нет – выходит противное? Притом воспитанный этим по надлежащему живо чувствует, как скоро что упущено, или неловко отделано, или нехорошо произведено. Быв расположен к справедливому негодованию, он хвалит прекрасное, с радостью принимает его в душу и, питаясь им, становится честным и добрым человеком, а постыдное дело порицает и ненавидит от самой юности, прежде чем может дать себе в том отчет. Когда же потом представляется причина, – с любовью объемлет ее, как знакомую, особенно тот, кто получил подобное воспитание.
– Да, мне кажется, – сказал он, – что в музыке есть для этого пища.
– Следовательно, как в отношении к грамоте, мы бываем достаточно сведущи тогда, когда известны нам те немногие, но во все, что есть, входящие начала, и когда не презираем их ни в великом, ни в малом, будто вещи, которые не нужно знать, но стараемся везде различать их – в той мысли, что не прежде можно сделаться грамотным, как получив такой навык.
– Правда.
– Да и изображения букв, если они отражаются либо в воде, либо в зеркале, можем ли узнать, не узнав наперед, посредством того же искусства и старания, что такое самые буквы?
– Без всякого сомнения, не можем.
– Не так же ли, ради богов, и касательно предмета моей речи? Сделаемся ли мы музыкантами сами, либо сделаем ли ими воспитываемых нами стражей, прежде нежели узнаем виды рассудительности, мужества, благородства, величия и всего сродного им, равно как всего им противного и повсюду встречающегося, – прежде нежели ощутим их везде, где они есть – либо вещественно, либо в своих образах, и ни в малых вещах, ни в великих не будем презирать их, но признаем достойными того же искусства и старания?
– Совершенно необходимо, – сказал он.
– Если бы в чьей-нибудь душе, – продолжал я, – сошлись наилучшие черты нрава и если бы соответствующие им, согласные с ними и имеющие тот же характер, выступили на самом лице, то не прекраснейшее ли было бы это зрелище для всякого способного созерцателя?
– И очень.
– А самое прекрасное есть самое любезное.
– Как же иначе?
– И ведь таких-то особенно людей может любить музыкант; а в ком нет этого согласия, того не может.
– Конечно, не может, – примолвил он, – когда оказывается недостаток в душе, а когда в теле – переносит и охотно любит.
– Знаю, – заметил я, – что у тебя есть, или был такой любимец, и соглашаюсь с тобою; но скажи-ка мне вот что: между рассудительностью и чрезмерною страстью бывает ли какое-нибудь общение?
– Что за общение, когда страсть сводит с ума не менее, чем скорбь?
– А между ею и иною добродетелью?
– Никакого.
– Ну, а между буйством и распутством?
– Всего более.
– Но можешь ли поименовать страсть сильнее и живее чувственной любви?
– Не могу, – отвечал он, – да не представляю и неистовее ее.
– Ведь правильная-то любовь обыкновенно любит благонравное и прекрасное рассудительно и музыкально?
– Конечно, – сказал он.
– Следовательно, к правильной любви не должно относить ничего неистового и сродного с распутством?
– Не должно.
– Стало быть, не должно относить к ней и той страсти[198]: любители и любимцы, любящие и любимые правильно не должны иметь общения с нею.
– Да, клянусь Зевсом, Сократ, не должно относить.
– Итак, в учреждаемом городе ты, вероятно, постановишь такой закон: любителю должно любить своего любимца, обращаться с ним и прикасаться к нему, как к сыну, ради прекрасного, которое он внушает, – вообще беседовать с предметом своего попечения так, чтобы отнюдь не казалось, будто он простирает свои желания далее этого. В противном случае он подвергается порицанию, как невежда в музыке и красоте.
– Правда, – сказал он.
– Ну что? Не кажется ли и тебе, что здесь конец нашей речи о музыке?[199] Ведь где надлежало ей окончиться, там она и окончилась. Музыка чем должна кончить, как не любовью к прекрасному?
– Согласен, – сказал он.
– После музыки-то уже надобно воспитывать юношей гимнастикою[200].
– Почему не так?
– Ведь и это воспитание должно быть тщательно даваемо им во всю жизнь, с самого их детства. А состоит оно, как я думаю, в чем-то таком, впрочем, смотри и ты; ведь мне не представляется, что у кого хорошо тело, у того оно собственною силою образует добрую душу; напротив, я думаю, что добрая душа собственною силою доставляет возможно наилучшее тело. А тебе как представляется?
– И мне так же, – отвечал он.
– Стало быть, если, достаточно раскрыв мышление, мы передадим ему попечение о теле, а сами, для избежания многословия, постановим несколько типов[201], то не правильно ли поступим?
– Без сомнения, правильно.
– Ведь мы уже сказали, что от пьянства стражи должны воздерживаться, потому что напиться и не знать, где находишься, может быть простительнее всякому, чем стражу.
– Да, смешно, когда стража-то надобно караулить, – примолвил он.
– Но что скажем еще о пище? Ведь эти люди – борцы, подвизающиеся на великом поприще[202], не правда ли?
– Да.
– Так не будет ли приличен им образ жизни подвижников?
– Может быть.
– Но этот образ жизни как-то сонлив и для здоровья опасен, – сказал я. – Разве не видишь, что подвижники просыпают свою жизнь и, если хоть немного отступают от принятого правила, непременно подвергаются великим и сильным болезням?
– Вижу.
– Стало быть, военным борцам, – сказал я, – нужно какое-нибудь лучшее подвижничество; по крайней мере им, как собакам, необходимо бодрствовать, сколько возможно острее видеть и слышать и, часто во время войны употребляя переменную воду и пищу, перенося зной и холод, иметь довольно крепости для сохранения здоровья.
– Мне кажется.
– Так наилучшая гимнастика не есть ли подруга той простой музыки, о которой мы недавно рассуждали?
– Какую разумеешь ты?
– Простая и настоящая гимнастика, думаю, есть особенно военная.
– Как это?
– Да это всякий может узнать и от Омира, – сказал я. – Тебе ведь известно, что в военное время он кормит своих героев не рыбою, хотя это было близ моря, у Геллеспонта, и не вареным мясом, а только жареным, которое для воинов особенно удобно, потому что везде, как говорится, иметь под руками огонь гораздо удобнее, чем возить с собою посуду.
– И очень.
– Омир, кажется, нигде не упоминает и о лакомствах. Впрочем, это-то знают и другие подвижники; то есть кто хочет быть здоров телом, тот должен воздерживаться от всего подобного.
– Да и справедливо, – сказал он, – знают и воздерживаются.
– Если же это кажется тебе справедливым, друг мой, то ты, вероятно, не хвалишь сиракузского стола и сицилийского разнообразия кушаний[203].
– Не думаю хвалить.
– Следовательно, порицаешь и коринфскую девицу[204], что она любит мужчин, обещающих много телесности.
– Без сомнения.
– И кажущуюся приятность аттических лакомств?[205]
– Необходимо.
– Потому что всякую этого рода пищу и такую диету мы справедливо можем уподобить мелодии и песне, в которой сходятся все гармонии и рифмы[206].
– Как не уподобить?
– И если там разнообразие есть мать распутства, то здесь оно – источник болезней. Напротив, простота в музыке водворяет в душу рассудительность, а простота в гимнастике сообщает телу здоровье.
– Весьма справедливо, – сказал он.
– Когда же в городе распространяются разврат и болезни, тогда не открывается ли в нем множества судилищ и врачебниц? Не приобретают ли уважения судебное и врачебное искусство? Тогда не стараются ли заниматься ими и многие люди благородные?
– Да, как не быть этому?
– Следовательно, что примешь ты за яснейший признак худого и постыдного воспитания в городе – как не то, что не один черный народ и низшие ремесленники, но и люди, прикидывающиеся воспитанными по правилам людей благородных, имеют нужду в ученейших врачах и судьях? Разве не стыд и не великий признак невежества – поставить себя в необходимость пользоваться справедливостью, навязанною другими, будто господами и судьями, за неимением собственных?
– Конечно, всего постыднее, – отвечал он.
– А не кажется ли тебе, – сказал я, – что и того постыднее, когда кто не только тратит большую часть своей жизни в судах, то защищаясь, то нападая, но еще, по незнанию хорошего, почитает пищей тщеславия именно то, что он искусен в нанесении обиды и способен ко всякой изворотливости, что рассматривая все исходы дела, он разными уловками может отвратить[207] от себя наказание, – и все это для вещей маловажных, ничего не стоящих, забывая, во сколько похвальнее и лучше провождать жизнь так, чтобы не иметь никакой надобности в дремлющем судье?[208]
– Да, это-то еще более постыдно, чем прежнее, – сказал он.
– Равным образом иметь нужду во врачебном искусстве, не для ран и не для каких-нибудь болезней, производимых временами года, а для нашего бездействия и упомянутой диеты, которая начиняет нас, будто болото, жидкостями и парами и заставляет почтенных асклепиадов давать болезням имена флюса и катарры, не кажется ли тебе постыдным?
– И конечно, – отвечал он, – эти названия болезней в самом деле новы и странны.
– Во времена Асклепия таких, как мне кажется, не бывало, – примолвил я. – Основываю свою догадку на том, что его сыновья[209] под Троей не порицали Гекамеды, когда раненому Эврипиду она дала выпить прамнийского вина[210], посыпав его изобильно мукою и наскоблив на него сыру, что, по-видимому, должно было произвести воспаление. Не бранили они также за лечение и Патрокла.
– Между тем это питье для человека в таком положении действительно-таки странно, – сказал он.
– Не странно, если вспомнишь, – заметил я, – что до появления Иродика[211] у асклепиадов не было педагогики болезней в смысле нынешнего врачебного искусства. Иродик был учредитель гимназии и, по случаю своей болезни, смешав гимнастику с врачебным искусством, сперва жестоко мучил самого себя, а потом и многих других.
– Как же это? – спросил он.
– Сделав свою смерть долговременною, – отвечал я. – Следя за болезнью[212], которая была смертельна, он хотя и не мог, думаю, вылечить себя, однако ж ничем не занимаясь и леча всю жизнь, жил в мучениях, как бы не отступить от принятой диеты, и под руководством мудрости борясь с смертью, дожил до поздних лет.
– Так прекрасную же получил он награду за свое искусство[213], – сказал Главкон.
– Какую следовало получить тому, – примолвил я, – кто не знал, что Асклепий не показал потомкам такого лечения – не по неведению или неопытности, а сознавая, что на каждого человека, управляющегося хорошими законами, возложена в городе какая-нибудь должность, и что никому нет времени так лечиться, чтобы хворать во всю жизнь. Это – смешно сказать – оправдывается на мастеровых; а между людьми богатыми и, по-видимому, счастливыми мы не замечаем подобного явления.
– Каким образом? – спросил он.
– Если заболевает плотник, – отвечал я, – то просит у врача лекарства и, выпив его, либо изблевывает болезнь, либо очищается от ней низом, либо, для избавления себя, пользуется прижиганием и надсечением; а когда станут предписывать ему долговременную диету, обвязывать его голову мягкими повязками[214] и так далее, – он тотчас говорит, что ему хворать некогда и нет пользы жить, обращая внимание на болезнь и не заботясь о настоятельной работе. После сего, распрощавшись с таким врачом, он обращается к обыкновенной своей диете, выздоравливает и живет, занимаясь своим делом; если же тело не в силах перенести болезнь – умирает и оставляет все дела.
– С подобными людьми врачебное искусство так и должно обходиться, – сказал он.
– Не потому ли, – спросил я, – что у них были дела, которых если не делать им, то и жить не для чего?
– Очевидно, – отвечал он.
– Но вот богатый, как мы сказали, не имеет такого настоятельного дела, воздерживаясь от которого, он считал бы и жизнь не в жизнь.
– Да говорят, что так.
– Ведь ты не слушаешь[215] Фокилида, когда он говорит, что у кого уже есть хлеб, тот должен еще выработать добродетель.
– Добродетель, мне кажется, даже прежде, – сказал он.
– Не будем спорить об этом с Фокилидом, – продолжал я, – но постараемся прояснить для самих себя, должен ли богатый человек заботиться о добродетели, чтобы, без заботливости о ней, жизнь была не в жизнь, или протягивание болезни, отвлекающее внимательность плотнического и всякого другого искусства, богатому не препятствует исполнять предписание Фокилида[216].
– О, клянусь Зевсом, – сказал он, – та излишняя заботливость о теле, выступающая из пределов гимнастики, почти всего более препятствует этому: она неудобна ни для управления хозяйством, ни для занятий воина, ни для поставленных в городе властей, особенно же досадительна для всяких наук, для внимательного размышления с самим собою, возбуждая опасение, как бы не произошло напряжения и кружения головы, и причину этого находя в философии; так что где та заботливость есть, там исполнение и проявление добродетели совершенно невозможно; ибо ею всегда возбуждается мысль, что ты болен, при ней никогда не перестаешь жаловаться на телесные страдания.