bannerbannerbanner
Государство. Диалоги. Апология Сократа

Платон
Государство. Диалоги. Апология Сократа

Полная версия

– Итак, не скажем ли, что этою-то мыслью водился и Асклепий, когда людям, по природе и образу жизни телесно здоровым и только носящим в себе какую-нибудь болезнь местную, указывал такое врачебное искусство, которое изгоняет недуги лекарствами либо надсечениями, предписывая вместе с тем обыкновенную диету, чтобы не повредить делам общества, а тела, внутренне и всецело пораженные болезнью, не решался исчерпывать и наливать понемногу, чтобы доставить человеку долгую и несчастную жизнь и произвести от него, как надобно думать, другое такое же поколение; напротив, кто назначенного природою периода прожить не может, того, как человека, неполезного ни себе самому, ни городу, положил и не лечить?

– По твоему мнению, Асклепий был политик, – сказал он.

– Очевидно, – примолвил я. – Это могли бы доказать и сыновья его. Разве не видишь, что под Троей они и хороши были в сражении, и владели, как я говорю, искусством врачевания? Разве не помнишь, что из раны, которую Пандар нанес Менелаю, —

 
Они выжали кровь и потом приложили пригодные травы?[217]
 

А что надлежало есть или пить, – предписывали не больше, как и Эврипиду, – в той мысли, что для мужей, которые до получения ран были здоровы и по диете воздержны, довольно и одних лекарств, хотя, если бы случилось, тотчас же пили они искусственно составленный напиток. Напротив, жить больному по природе и невоздержному не почиталось полезным ни у них, ни у других; для таких людей не должно быть искусства, таких не надобно лечить, хотя бы они были богаче Мидаса[218].

– Ты слишком превозносишь сыновей Асклепия, – сказал он.

– Следует, – отвечал я, – хотя трагики и Пиндар[219] не верят нам: называя Асклепия сыном Аполлона, они говорят, что убежденный золотом, Асклепий исцелил одного едва не умершего богача и за то поражен был громом. Мы, как объяснили выше, не послушаем их ни в том, ни в другом, но скажем, что если он был божий, то не корыстолюбив, а когда корыстолюбив, то не божий.

– Это-то совершенно справедливо, – примолвил он. – Но что скажешь, Сократ, вот о чем: город не должен ли приобрести себе добрых врачей? А добрыми врачами могли бы быть, вероятно, те, которые имели бы на своих руках множество и здоровых и больных; равно как и судьи имеют дело с различными природами.

– Без сомнения, нужны добрые, – сказал я, – но знаешь ли, кто представляется мне таким?

– Да, если скажешь, – отвечал он.

– Постараюсь, – примолвил я, – только одним и тем же выражением ты спрашиваешь меня не об одном и том же предмете.

– Как? – сказал он.

– Врачи сделаются совершеннейшими, – продолжал я, – если, начав с детства, будут не только изучать свое искусство, но и заниматься весьма многими и очень худыми телами, да и сами на себе переиспытают все болезни и по природе окажутся не слишком здоровыми; потому что тело лечат они, думаю, не телом – иначе тела не позволили бы себе когда-либо быть и делаться худыми, – но тело душою, которая, будучи или сделавшись худою, не может хорошо пользовать что-нибудь[220].

– Справедливо, – сказал он.

– Напротив, судья, друг мой, душою начальствует над душою, поэтому ей непозволительно с юных лет воспитываться и обращаться с душами развратными и переиспытывать все роды пороков, чтобы по своим собственным проницательно угадывать пороки других, как по телу угадывают болезни; но каждая смолоду должна развиться невинною и не запятнанною дурными привычками, если надобно ей сделаться прекрасною и доброю и судить о справедливом здраво. Потому-то юноши добронравные кажутся и простодушными, легко подчиняющимися обману со стороны порочных, что не знают примеров, подобострастных примерам лукавцев.

– В самом деле, они много терпят от этого, – сказал он.

– И вот почему добрым судьей, – продолжал я, – должен быть не юноша, а старец, приобретший позднее знание о том, какова бывает несправедливость, и ощутивший ее не как собственную – в своей душе, а как чужую, чрез долговременное обращение с душами других и чрез наблюдение, каково по природе зло, пользуясь знанием, а не собственною опытностью.

– Да, такой судья, вероятно, был бы благоразумнейшим человеком, – сказал он.

– И добрым, о каком ты спрашивал[221], – заметил я. – Ведь имеющий добрую душу добр; напротив, тот, человек бойкий и склонный подозревать зло, – тот, почитающий себя способным и мудрым и наделавший сам много несправедливостей, обращаясь с подобными, представляется искусно осторожным, потому что смотрит на собственные примеры; а сближаясь с людьми добрыми и старейшими, тотчас является он глупым, потому что несовременному не доверяет и, не имея в себе примеров благонравия, незнаком с ним. Между тем, встречаясь более с порочными, нежели с честными, он и себе, и другим кажется более мудрецом, нежели невеждою.

– Это, без сомнения, справедливо, – сказал он.

– Итак, в судье, – примолвил я, – надобно искать не такой доброты и мудрости, а первой; потому что лукавство еще не может знать ни добродетели, ни себя; напротив, добродетель, вместе с воспитанием природы, время от времени приобретает познание и о себе, и о лукавстве. Таким образом, судьей бывает, как мне кажется, не злой человек, а мудрец.

– И мне то же кажется, – сказал он.

– Поэтому с судебным знанием не учредишь ли ты в городе и врачебного искусства, каким мы поняли его, чтобы гражданам, пользующимся благосостоянием телесным и душевным, они служили у тебя, а другим – нет, – чтобы таких по телу оставляли умереть, а дурных и не исцелимых по душе умерщвляли сами?

– Да, это должно казаться весьма хорошим и для них самих, и для города, – сказал он.

– А юноши-то, – продолжал я, – занимаясь тою простою музыкою, которая, говорили мы, рождает рассудительность, очевидно, будут остерегаться у тебя, как бы ни понадобилось им иметь дело с судебным знанием.

– Как же, – сказал он.

– Не по тем же ли следам преследуя гимнастику, любитель музыки будет также стараться, если захочет, чтобы, без крайней необходимости, не нуждаться и во врачебном искусстве?

– Мне кажется.

– Ведь самые гимнастические упражнения и труды будет он предпринимать, смотря больше на раздражительную[222] сторону своей природы, как бы возбудить ее, чем на силу, не то что иные бойцы – едят и трудятся для крепости.

– Весьма справедливо, – сказал он.

 

– Да и введшие в воспитание музыку и гимнастику не для того ввели их, Главкон, чтобы, как некоторые думают, одним из этих упражнений образовать тело, другим душу.

– Для чего же? – сказал он.

– То и другое ввели они, должно быть, особенно для души, – отвечал я.

– Как это?

– Не замечаешь ли ты, – сказал я, – каковы, по самой душе, те, которые всю жизнь занимаются гимнастикою, не касаясь музыки, или каково расположение других, занимающихся противным тому?

– О чем хочешь ты сказать? – спросил он.

– О грубости и жестокости, – отвечал я, – и наоборот – о нежности и тихости.

– Да, я замечаю, – примолвил он, – что неумеренно занимающиеся гимнастикою выходят грубее надлежащего, а неумеренные в музыке бывают нежнее того, чем сколько это нужно им.

– Но грубое, – сказал я, – поддерживает раздражительную природу, которая, быв правильно воспитываема, делается мужеством, а развиваемая более надлежащего обыкновенно превращается в жестокость и вздорчивость.

– Мне кажется, – сказал он.

– Что же? Тихость не есть ли свойство философской природы? И если она простирается слишком далеко, то делается нежнее надлежащего, а воспитываемая хорошо, бывает кротка и благонравна.

– Так.

– И стражи, говорим мы, должны иметь ту и другую природу.

– Конечно.

– Так не должны ли эти природы быть соглашены одна с другою?

– Как не должны?

– И душа человека, в котором они соглашены, есть душа рассудительная и мужественная.

– Конечно.

– А в ком не соглашены – трусливая и грубая.

– И очень.

– Итак, пусть кто-нибудь позволит своей душе обворожаться музыкою, и чрез уши, как чрез канал, вливает в нее недавно упомянутые нами сладкие, нежные и жалобные звуки гармонии, и пусть эти мягкие звуки песни увеселяют его во всю жизнь: сперва, если у него было сколько-нибудь раздражительности, он умягчает ее, как железо, и бесполезное, жесткое превращает в полезное; потом, не переставая позволять ей это и долее, но чаруя ее, он растопляет ее чувство и перегоняет до тех пор, пока не вытопит из него сердечного жара, не иссечет из души как бы нервов и не сделает воина изнеженным.

– Без сомнения, – сказал он.

– Если и с самого начала он получил природу без сердечной горячности, – продолжал я, – то выйдет таким скоро; а когда природа его была горяча – ослабит ее жар и сделает ее удобовозбуждаемою, скоро раздражающеюся и охладевающею от причин ничтожных. Таким образом, вместо сердечного жара (θυμόν), исполнившись чувством недовольства, люди становятся желчны и вздорчивы.

– Именно так.

– Что ж? А если бы кто, напротив, много занимался гимнастикою и слишком пировал[223], не касаясь музыки и философии? Имея здоровое тело, не исполнится ли он сперва надменностью и юношеским жаром и не сделается ли мужественнее самого себя?

– Уж конечно.

– Но что потом? Так как он не делает ничего другого, не разделяет времени ни с какою музою, то душа его, если бы в ней и была какая любознательность, не наслаждаясь ни учением, ни исследованием какого-либо предмета, не занимаясь ни словом, ни иною музыкою, становится слабою, глухою и слепою; потому что она и не возбуждается, и не питается, и не очищает чувств своих.

– Так, – сказал он.

– Вот же я и полагаю, что такой человек есть ненавистник слова и враг муз; для убеждения он не пользуется словами, но при всяком случае, подобно зверю, разведывается насилием и жестокостью, и проводит жизнь в невежестве и дикости, сопровождаемой нестроением и неприятными явлениями.

– Это совершенно справедливо, – примолвил он.

– Итак, ради этих-то, вероятно, двух крайностей, какой-то бог, сказал бы я, даровал людям и два искусства: музыку и гимнастику, – даровал для раздражительной и философской природы, а не для души и тела. Последнего касаются они разве мимоходом, прямо же относятся к первой, чтобы обе эти природы ее, чрез напряжение и ослабление до надлежащей степени, приходили к взаимному согласию.

– В самом деле, вероятно, – сказал он.

– Поэтому, кто превосходно соединяет гимнастику с музыкою и весьма мерно прилагает их к душе, того мы по всей справедливости можем называть человеком совершенно музыкальным и гораздо лучше настроенным, чем тот, кто умеет подстроить одну струну под другую.

– Конечно, должно быть так, Сократ, – примолвил он.

– Но не то же ли и в городе, Главкон? Не будет ли нужен нам всегда именно такой начальник, если государство хочет соблюстись?

– Точно, будет нужен, и притом всего более.

– Пусть же типы учения и воспитания будут таковы; но что сказать о плясках этих людей, о звероловстве, псовой охоте, голотелых боях и конских ристалищах? Впрочем, почти уж очевидно, что последние должны быть сообразны с первыми, и тогда определятся без труда.

– Может быть, и без труда, – примолвил он.

– Положим, – сказал я. – Но после этого-то что еще предстоит исследовать нам? Не то ли, кому начальствовать и кому быть под начальством?

– Как же.

– Не явно ли, что начальниками должны быть старшие, а под начальством – младшие?

– Явно.

– И что отличнейшие из них?

– И это явно.

– Но отличнейшие из земледельцев не суть ли самые лучшие знатоки земледелия?

– Да.

– А так как теперь они должны быть и отличнейшими стражами, то не следует ли им так же превосходно знать и обязанности стражей города?

– Да.

– Но для этого они должны быть благоразумны, сильны и, сверх того, благопопечительны о городе.

– Правда.

– Пещись же о нем будет особенно тот, кто любит его.

– Необходимо.

– А любят по большой части то, в отношении к чему полезное находят полезным для себя и чье благоденствие почитают залогом благоденствия частного; будь же иначе – выйдет противное.

– Так, – сказал он.

– Стало быть, из всех стражей надобно избирать таких мужей, которые, по нашему наблюдению, оказывались бы во всю свою жизнь усердными ревнителями в исполнении дел, признаваемых полезными для города, а что неполезно ему, того никак не хотели бы делать.

– Да, такие и нужны, – сказал он.

– Так мне кажется, надобно подстерегать их во всех возрастах жизни, точно ли сохраняют они это правило и, не поддаваясь ни обольщению, ни насилию, не изгоняют ли из своей души мнения, что должно делать все, в отношении к городу, наилучшее.

– О каком изгнании говоришь ты? – спросил он.

– Это я скажу тебе, – был мой ответ. – Мне кажется, что мнение уходит из рассудка либо охотою, либо поневоле: охотно – мнение ложное, когда человек переучивается, а поневоле – всякое мнение ис-тинное.

– Охотное изгнание мнения я понимаю, – сказал он, – а невольное еще нужно понять.

– Что? Разве не так думаешь и ты, – спросил я, – что благ люди лишаются поневоле, а зол – охотно? Разве уклонение от истины – не зло, а хранение ее – не благо? Или держаться мнения истинного разве не значит, думаешь, хранить истину?

– Да, ты справедливо говоришь, – заметил он, – и я так же полагаю, что мнения истинного лишаются поневоле.

– А не правда ли, что теряют его либо обокраденные, либо обольщенные, либо изнасилованные?

– Я все еще не понимаю, – сказал он.

– Видно, моя речь идет трагически[224], – примолвил я. – Но ведь обокраденными я называю тех, которые переуверены и омрачены забвением, потому что последних обкрадывает время, а первых – гибельное слово.

– Так.

– Потом, – изнасилованными тех, которые вынуждены переменить мнение от какого-нибудь страдания или мучения.

– И это понятно, – сказал он, – ты говоришь справедливо.

– А обольщенными и сам ты, думаю, назвал бы тех, которые переменили свое мнение, быв либо обворожены удовольствием, либо испуганы страхом.

– Да, уж конечно, все обманывающее обольщает, – примолвил он.

– Итак, надобно исследовать, как недавно было сказано, кто таковы – отличнейшие хранители принятого нами положения, что должно совершать дела, представляющиеся, во всяком случае, наилучшими для города; надобно то есть поручить им занятия и наблюдать за ними от самого их детства, в каком роде дел кто из них забывчив и доступен обману, – и памятливого либо неудобообманываемого избирать, а противного тому отвергать. Не правда ли?

– Да.

– Надобно также возлагать на них труды, страдания и подвиги, и в этом случае опять подстерегать то же самое.

– Справедливо, – сказал он.

– Надобно, наконец, – продолжал я, – подвергать их и третьего рода испытанию, то есть со стороны обольщения. Как молодых коней подводят под шум и гам, чтобы видеть, пугливы ли они, так и молодых людей нужно сближать с чем-нибудь страшным, и эти страшные зрелища сменять потом удовольствиями, чтобы юную душу испытать гораздо более, нежели золото огнем, благонравна ли она во всяком случае и довольно ли недоступна для обольщений, как добрый страж над собою и хранитель изученной ею музыки, показывающий себя во всех подобных обстоятельствах ровным и стройным, – каким надлежит ему быть для пользы собственной и общественной. И кто, быв испытываем всегда – в детстве, в юности и в мужеском возрасте, оказался неукоризненным, того надобно поставлять начальником и стражем города, тому должно воздавать почести при жизни и по смерти и назначать великие награды в виде гробниц и других памятников; а кто не таков, того следует отвергать. Говоря вообще, а не в частности, – прибавил я, – таковым, кажется, должно быть, Главкон, избрание и постановление начальников и стражей.

– Почти то же представляется и мне, – сказал он.

– Так не будет ли в самом деле весьма справедливо – называть их стражами совершенными в отношении и к внешним врагам, и к домашним друзьям, чтобы одни не захотели, а другие не могли делать зло, – юношей же, которым недавно дали мы наименование стражей, почитать помощниками и исполнителями их предписаний?

– Мне кажется, – сказал он.

– Итак, какое у нас средство, когда мы лжем, – продолжал я, – убедить преимущественно самих начальников, а не то – прочих граждан, что в числе необходимых лжей, о которых недавно[225] мы говорили, находится одна благородная?

– Какая это? – спросил он.

– Не ожидай ничего нового, – примолвил я, – это – нечто финикийское[226], нередко случавшееся уже прежде, как говорят и уверяют поэты; чего, однако ж, у нас не случалось, и что случится ли, – не знаю, а между тем требует совершенного убеждения.

– Как нерешительно говоришь ты! – заметил он.

 

– Но если скажу, – примолвил я, – сам увидишь, что моя нерешительность весьма основательна.

– Говори же, не бойся, – сказал он.

– Сейчас говорю, только не знаю, какая нужна мне смелость и какими выразиться словами. Я приступлю к убеждению сперва самих начальников и воинов, а потом и прочих граждан, что, получив от нас воспитание и быв наставлены нами, они должны вообразить, что все это чувствовали и испытывали над собою, как бы сновидение, на самом же деле тогда формировались и воспитывались они в недре земли, вместе с своим оружием и прочими, там же приготовлявшимися доспехами, и что, когда дело с ними было совсем окончено, – мать-земля произвела их на свет. Поэтому о матери и кормилице-стране, в которой живут, они должны теперь заботиться и защищать ее, если кто нападает, а о всех других гражданах мыслить как о братьях и земнородных[227].

– Недаром же давно стыдился ты говорить ложь, – сказал он.

– И стыдился очень естественно, – примолвил я. – Однако ж выслушай и остальное в басне. Так вот все вы в городе – хоть и братья, скажем им мы, баснословы; но Бог-образователь к тем из вас, которые способны начальствовать, при рождении примешал золота[228] – отчего они очень драгоценны (τιμιώτατοι), к другим, помощникам их, – серебра, а к земледельцам и прочим мастеровым – железа и меди. Таким образом, как родственники, все вы рождаетесь весьма похожими на самих себя; и однако ж из золота иногда происходит порода серебряная, а из серебра – золотая, как и все прочее – одно из другого. Поэтому начальствующим Бог прежде всего и особенно повелевает, чтобы стражи ни в чем не были столь добрыми и чтобы начальствующие ничего так усердно не блюли, как порождения, рассматривая, что примешано к душе каждого из них. Если такое порождение будет отчасти медное либо отчасти железное, то никак не должны они иметь к нему снисхождение, но, воздавая надлежащую честь природе, должны отсылать его к мастеровым или к земледельцам; а кто, напротив, произошедши от этих последних, родился частью золотым либо частью серебряным, того с честью возводили бы или в стражи, или в помощники, ибо есть предсказание, что город разрушится, если будет охраняем железом или медью[229]. Так имеешь ли ты какое-нибудь средство заставить их верить этой басне?

– Никакого, – отвечал он, – по крайней мере, что касается до самых этих лиц; но по отношению к их сыновьям и потомкам, – к людям последующим, – дело другое.

– Чтобы они более заботились о городе и друг о друге, – сказал я, – и это будет хорошо. Я почти понимаю, что ты говоришь: слова твои выражают то же, к чему направлено само предсказание.

Вооружив этих земнородных, мы выведем их на свет под управлением начальников. Пришедши (в общество людей), пусть они смотрят, в каком месте города им лучше расположиться лагерем, откуда бы можно было и удерживать домашних, если бы кто из них не захотел повиноваться законам и отражать внешних, если бы какой-нибудь неприятель напал на город, как волк на стадо. Избрав же лагерное место и принесши, кому должно, жертвы, пусть они ставят палатки. Не так ли?

– Так, – сказал он.

– И не такие ли, какие могли бы укрывать их?

– Как же не такие? Ведь о жилищах, кажется, говоришь ты? – прибавил он.

– Да, и притом о военных, а не о промышленных.

– Но чем же отличаешь ты их одни от других? – спросил он.

– Постараюсь объяснить тебе это, – сказал я. – Должно быть, всего ужаснее и постыднее, когда пастухи таких содержат и так кормят собак – оберегателей стада, что, побуждаясь наглостью, голодом или какою-нибудь иною дурною привычкою, они решаются наносить зло овцам и, вместо собак, уподобляются волкам.

– Ужасно, – примолвил он, – как не ужасно?

– Итак, надобно всячески наблюдать, чтобы у нас оберегатели не делали этого гражданам, если они лучше последних, и вместо благосклонных защитников не уподоблялись жестоким господам.

– Надобно наблюдать, – сказал он.

– А не тогда ли в отношении к ним принята будет величайшая осторожность, когда они окажутся поистине хорошо наставленными?

– Но они уже таковы и есть, – примолвил он.

– Это не годится утверждать, любезный Главкон, – возразил я, – хотя то, конечно, годится, что сказано прежде, – то есть что они должны получить какие бы то ни было правильные наставления, чтобы впоследствии иметь весьма много решимости быть кроткими и между собою, и в отношении к тем, которых охраняют.

– Да и справедливо-таки, – примолвил он.

– Итак, кроме упомянутых наставлений, скажет кто-нибудь умный человек, надобно, чтобы и жилища, и все другие вещи были у них таковы, какие и не мешали бы стражам оставаться отличнейшими самим по себе, и не наводили бы их на злые дела в отношении к другим гражданам.

– Да и справедливо-таки скажет.

– Смотри же, – продолжал я, – чтоб быть такими, не так ли как-нибудь обязаны они жить и помещаться? Во-первых, никто из них не должен иметь никакой собственности, кроме совершенно необходимого[230]. Во-вторых, ни у кого из них не должно быть ни жилья, ни такой кладовой, в которую не мог бы войти всякий желающий. А нужные вещи, сколько их требуется для рассудительных и мужественных подвижников на войне, надобно им, в награду за охранение, получать от прочих граждан, определив такое количество всего, какое было бы и не велико на год, и не мало. Они должны ходить в артельные столовые, как бы целым лагерем, и жить сообща. А что касается до золота и серебра, то им следует говорить, что в душе их всегда есть золото божественное от богов и что ни в чем человеческом они не имеют нужды. Стяжав это сокровище, и не годилось бы осквернять его примесью золота тленного. Монета народная произвела много нечестивого, а полученная от богов чиста. В обществе граждан им одним не должно принимать и касаться золота и серебра, даже вступать под ту самую кровлю, обкладываться золотыми и серебряными вещами и пить из них. Так только спасутся они сами и спасут город. А когда приобретут собственную землю, дома и деньги, тогда вместо стражей сделаются хозяевами и земледельцами, вместо защитников прочих граждан – неприязненными господами, и во всю свою жизнь будут ненавидеть и находиться в ненависти, коварствовать и подвергаться коварству, – будут гораздо более бояться внутренних, чем внешних неприятелей, и как сами, так и целым городом, приблизятся к погибели. По всем этим причинам согласимся, – заключил я, – что и касательно жилищ, и в рассуждении всего прочего так именно должны быть снаряжены стражи[231]. Постановим это или нет?

– Без сомнения, – отвечал Главкон.

217Нот. Iliad. IV, 218. Этот стих несколько изменен Платоном.
218Платон имел в виду Tyrtaei Eleg. III, v. 6. οὐδ’ εἰ Τιθωνοῖο φυὴν χαριέστερος εἴῃ, Πςουτοίη δὲ Μίδεω καὶ Κινύρεω Βάθιον. На эти же слова указывает он legg. III, p. 660 Е. Ἐὰν δὲ ἀρα πςουτῆ μὲν Κινύρα τε καὶ Μίδα μάςςον. Сравн. Ovid. Melam. XI, v. 102.
219О том, что Асклепий оживил мертвеца, см. Pindar. Pyth. III, v. 96 sqq. Cremer. Symb. II, p. 357. Boeckh. ad Pindar. говорит: «Mercede id captum Aesculapium fecisse recentior est fictio, Pindari fortasse ipsius, quem tragici sequuti sunt, haud dubie a medicorum avaris moribus profecta, qui gnecorum medicis nostrisque communes sunt.» В Греции врачи соглашались пользовать не иначе, как за большие деньги. Oeconom. civit. Athen. Т. I, p. 132.
220Врач, если бы он лечил тела собственным своим телом, никак не позволил бы своему телу быть в состоянии, противоположном состоянию того тела, на котором лежит обязанность лечить: тело врача, если бы врачевало оно, а не душа, по значению и цели врачебного искусства, не должно было бы подвергаться болезням; потому что оно, как тело врачующее, должно быть нормою и каноном здоровья. Стало быть, если врач, страдая разными болезнями, тем не менее признает себя и продолжает быть врачом, то единственно на том основании, что он лечит не телом, а душою.
221Сравн.: р. 408 С. D.
222По мнению Платона, части души суть τὸ ςογιστικὸν καὶ τὸ ἄςογον; но между этими противоположностями душа обнаруживает еще природу среднюю или посредствующую, которая, с одной стороны, находится в ближайшей связи с природою разумною, а с другой – поставлена в непосредственное отношение к природе неразумной. Эта средняя часть души есть начало раздражительное – θομοειδές. В отношении к ней часть неразумная называется у Платона ἐπιθυμητικόν, пожелательною, и каждою, происходящею в себе переменою желаний или стремлений необходимо действует на раздражительность, или на сердце. На этом основании Платон и гимнастике, которая, по-видимому, действует только на природу пожелательную, приписывает также влияние и на силу раздражительную. Сравн. Libr. IV, р. 430 В sqq. IX, р. 580 D.
223Слишком пировал. Чтобы понять здесь связь между пированьем и гимнастикою, надобно вспомнить греческих атлетов, которые с гимнастикою соединяли употребление отборных яств, и притом в большом количестве, отчего, говоря вообще, были плотны и жирны.
224Трагически, то есть темно. Lib. VIII, pag. 545 Е: καὶ φῶμεν αὐτὰς τραγικὡς ὡς προς παῖδας ἡμᾶς παιζούσας καὶ ἐρεσχεςούσας—ὑψηςοςογουμένας Menon, ρ. 76. Ε. Cratyl. ρ. 414. С. Впрочем, слово τραγιχῶς ςέ, ειν обыкновенно значит «говорить свысока, и от этого тона наводить на речь темноту».
225Указывается на слова р. 389 В – D, где было говорено о так называемой честной лжи. Сократ говорит с некоторою нерешительностью и как бы совестится упоминать о ней. Поэтому далее советует облекать ее в вымысел, видя в этом средство держать народ во взаимном согласии и удалять от него поводы к возмущениям.
226Это нечто финикийское, то есть это ложь какая-то финикийская. Schol.: τὸ ψεῦδος Φοινικικόν φησιν ἀπὸ τὡν κατὰ τὸν Δράκοντα καὶ τοῦς Σπαρτοὺς καὶ Κάδμον ψευδῆ ςεγομένων οὖτος γὰρ Ἀγήνορος τοῦ Ποσειδῶνος καὶ ΛιΒὑης ἧν, ἧς ἡ Φοινίκη χῶρα. Сократ хочет говорить не в защиту вообще лжи, а в пользу какой-нибудь частной выдумки правителя, направленной к спасению народа; каковую ложь позволяли себе Кадм, Солон, Агенор и проч. и каковая называется здесь финикийскою. Впрочем, и дальнейшая басня о происхождении людей из земли есть произведение также финикийское.
227Сократ в форме этой басни высказывает, без сомнения, тот смысл, что основание взаимного согласия, братства и равенства всех граждан есть происхождение их от одной матери – эллинской земли: сознанием этого единства должно поддерживаться чувство народности, любови к отечеству и ко всему отечественному; потому что земля произвела их на свет со всеми доспехами и оружием. Если граждане были воспитываемы учителями, то должны представлять, что учители их были как бы только органами земли и что чрез учителей созрели они в ее недре до степени родных и равно любезных ей сынов.
228Аристотелю (Polit. II, 3. s. 11,2. § 15, ed. Schneid.) очень не нравился этот взгляд Платона, и он тут не находит предела своим насмешкам. А мне, вместе с Пинсгером (Comment. de iis, quae Aristoteles in Platonis Politia reprehendit, p. 50 sqq.), напротив, кажется, что нельзя представить лучшего основания для различения степеней, на которых действуют граждане в одном и том же обществе, как основание Платоново. При одних и тех же правах на любовь и покровительство матери-земли каждый получил от Бога не одинаковые качественные наклонности и принял наследственно не одну и ту же количественно долю способностей и талантов. Пред законом отечества мы все равны, а по своим личным силам и действиям – все различны.
229То есть людьми, имеющими меньше нравственных, полученных от Бога дарований.
230Кроме совершенно необходимого. Schol. ἱμάτιόν φημι καὶ Βρώματα εὐτεςῆ.
231Сущность всего, что относится к жизни и поведению стражей, философ излагает также в начале Tim. р. 17 С. 18 В.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49 
Рейтинг@Mail.ru