bannerbannerbanner
Записные книжки

Петр Вяземский
Записные книжки

Полная версия

«Недвижима лежит, кем двигалась вселена», – сказал о ней же Петров в одной своей оде. В царствовании Екатерины так много было обаятельного, изумляющего и величественного, что восторженные выражения о ней натурально и как-то сами собою приходили на ум. Но зато эта восторженность наводила иногда поэтов и на смешные картины. Кажется, Шатров сказал в своем стихотворении на смерть Екатерины:

 
О ты, которую никто не мог измерить,
Теперь измерена саженью рук моих.
 

Написать бы картину: Шатров, на коленях пред гробницей императрицы, растягивает руки как землемер или сиделец в лавке бумажных и шерстяных товаров.

* * *

Главный порок в «Душеньке»[2] есть однообразие. Нужно было оживить рассказ игривыми намеками и вставить два-три эпизода. Остроумные, то есть сатирические или философические вымыслы дали бы содержанию более замысловатости и заманчивости. А теперь всё наведено одной и той же краской. Строгая критика осудит также встречающееся иногда смешение греческой мифологии с русским народным баснословием, или сказкословием.

Особенное достоинство поэмы заключается в легкости стихосложения, разумеется, относительно времени, в которое она была написана. Нигде нет изящности искусства; но зато часто встречается красивость и прелесть небрежности. В этом Богданович несколько сходится с Хемницером. Жаль также, что с шуток он падает иногда в шутовство.

Говоря беспристрастно, «Душенька» – цветок свежий и красивый, но без запаха. Впрочем, и то сказать, что обоняние наше стало взыскательнее и причудливее, нежели было оно у наших отцов. Нелединский справедливо замечает, что известный стих «Душеньки» «И только ты одна прекраснее портрета» не совсем удовлетворителен; для полноты смысла нужно было сказать, что она прекраснее своего портрета, а не вообще портрета.

* * *

Успех комедии «Мизантроп» – торжество малодушного и развратного века. Мольер хотел угодить современникам и одурачил честного человека; но зато с каким мастерством, искусством и живостью! Краски его не полиняли до нашего времени. Вообще о комедиях его можно сказать, что он был в высшей степени портретный живописец. Лица его верны и живы, как в главных чертах, так и в малейших. О целых картинах его не всегда то же скажешь.

* * *

Державин, кажется, был чуток к одним современным и наличным вдохновениям. Поэтическая натура его не была восприимчива в отношении к минувшему. В стихах его Петру Великому нет ни одного слова, ни одного выражения, достойного героя и поэта. Некоторые из воспетых им современников были счастливее; но зато Державин был несчастнее. Похвала недостойному лицу не возвышает хваленого, а унижает хвалителя. Впрочем, не следует заключить из этого, что Державин только льстецом был, хотя и сказал, что «раб лишь только может льстить». Он забыл или не чувствовал, что раб может молчать.

– Если бы вы знали, как трудно написать хорошую трагедию, – говорил трагик, которого творения не имели успеха на сцене.

– Верю, – отвечал ему собеседник его, – но знаю, что очень легко не писать трагедий.

Так же легко не писать и похвальных од.

Многие из второстепенных произведений Державина если не по лирическому движению, живописи и яркости выражения, то по крайней мере по мыслям и чувствам, в них выраженным, должны оставаться в памяти читателей. Таковы, например, стихи «К Храповицкому», «К графу Валерьяну Зубову», «К Скопихину», «Ко второму соседу», «Мужество» и некоторые другие стихотворения. Читая их, не скажешь, что Державин – первый наш лирик, но признаешь в нем мыслящего поэта и поэта-философа.

Знавшим лично Оленина, который был необыкновенно малого роста и сухощав, нельзя без смеха прочесть стих Державина к нему:

 
Нам тесен всех других покрой.
 

Иногда стихи его могут соперничать со стихами Хвостова. Например, из стихотворения «Званка»:

 
Иль в лодке вдоль реки, по брегу пеш, верхом,
Качусь на дрожках я, соседей с вереницей.
 

По смыслу и течению слов выходит, что он на дрожках соседей катался в лодке по брегу пеш верхом.

* * *

Критик Болтин был пасынок Кроткова, который из шалости и от долгов распустил слух о своей смерти и выехал из Петербурга в гробе в свою симбирскую деревню. Молодой Болтин последовал за ним. Попечительный о воспитании его, отчим заставлял его петь в хорах, составленных из дворовых людей, и этим утешал себя на веселых и приятельских попойках. Природные склонности боролись в юноше с силой развратного примера и победили ее. Урывками от пьяных бесед предавался он, наедине и втихомолку, трезвому пьянству Муз. Он перевел два тома французской «Энциклопедии», которая была тогда в большой славе.

Наконец обстоятельства его приняли счастливый оборот. Он возвратился в Петербург и посвятил себя любимой своей науке – истории. Любопытно было бы иметь более биографических сведений об этом замечательном человеке.

* * *

О нашем языке можно сказать, что он очень богат и очень беден. Многих необходимых слов для изображения мелких оттенков мысли и чувства недостает. Наши слова выходят сплошь, целиком и сырьем. О бедности наших рифм и говорить нечего. Сколько слов, имеющих важное и нравственное значение, никак рифмы себе не приищут. Например, жизнь, мужество, храбрость, ангел, мысль, мудрость, сердце и т.д. За словом добродетель тянется непременно свидетель; за словом блаженство тянется совершенство. За словом ум уже непременно вьется рой дум или несется шум. Даже и бедная любовь, которая так часто ложится под перо поэта, с трудом находит двойчатку, которая была бы ей под пару.

Всё это должно невольно вносить некоторое однообразие в наше рифмованное стихосложение. Да и слово добродетель сложилось неправильно: оно по-настоящему не что иное, как слово благодетель. А слово доблесть у нас как-то мало употребляется в обыкновенном слоге, да и рифмы не имеет.

Вольтер говорил о французском языке, что он тщеславный нищий, которому нужно подавать милостыню против воли его. А мы выдумали, что наш язык такой богач, что всего у него много и новыми пособиями только обидишь его.

* * *

Прочтите в «Российском Театре» комедию Крылова «Проказники», а после некоторые из басней его. Можно ли было угадать в первых опытах писателя, что из него выйдет впоследствии времени? Это не развитие, а совершенное перерождение. В «Проказниках» полное отсутствие таланта, шутки плоские и, с позволения сказать, прямо холопские. Впрочем, как комедии Княжнина ни далеки от совершенства, но в «Российском Театре» глядит он исполином. Комедий Фон-Визина нет в этом старом собрании наших драматических творений.

Вообще комедии наши ошибочно делятся на действия. Можно делить их на главы, потому что действия в них никакого нет. И лица, в них участвующие, называются действующими лицами, когда вовсе не действуют; а назвать бы их разговаривающими лицами, а еще ближе к делу – просто говорящими, потому что и разговора мало. В наших комедиях нет и в помине той живой огнестрельной перепалки речей, которой отличаются даже второстепенные и третьесортные французские комедии. Правда и то, что французский язык так обработан, что много тому содействует. Французские слова заряжены мыслью или по крайней мере блеском, похожим на мысль. Тут или настоящая перепалка, или фейерверочный огонь.

* * *

NN говорит, что главная беда литературы нашей заключается в том, что, за редкими исключениями, грамотные люди наши мало умны, а умные мало грамотны. У одних имеется недостаток в мыслях, у других – в грамматике. У одних нет огнестрельных снарядов, чтобы сильно и впопад действовать своим орудием; у других есть снаряды, но нет орудия. Какое же тут выражение, когда многие и многие из этого общества чуждаются пера и не умеют им владеть?

У нас была и есть устная литература. Жаль, что ее не записывали. Часто встречаешь людей, которые говорят очень живо и увлекательно, хотя и не совсем правильно. Нередко встречаешь удачных рассказчиков, бойких краснобаев, замечательных и метких остряков. Но всё это выдыхается и забывается, а написанные пошлости на веки веков прикрепляются к бумаге.

* * *

«Картина жизни и военных деяний Российско-императорского генералиссимуса князя Александра Даниловича Меньшикова, фаворита Петра Первого. 3 части. 1803 г.». Есть и другое издание в четырех частях, 1809 года.

Так же как и предыдущая книга, историческая всякая всячина, историческая окрошка. Нет критического взгляда, нет разумной и нравственной оценки личности и событий. Но книга, в отличие от первой, составлена с некоторым порядком и писана слогом более сносным. Меньшиков – русский Мазарини: голова государственная, а дух корыстолюбивый и жадный власти до безграничности. Как королева Анна Австрийская благоволила к одному, так Екатерина I – к другому. В обоих замашка сочетать свою кровь с царской кровью.

Петра нельзя слишком укорять в слабости к любимцу своему, хотя он часто употреблял во зло царское доверие и запятнал себя многими чертами личной корысти и беззаконными поступками. Петр не утаивал от суда преступлений любимца своего, что мог бы он, при самодержавии своем, легко исполнить; но после он миловал его, а впрочем, и заставлял часто расплачиваться и вознаграждать ущербы, от него понесенные казной и частными лицами. Петру I для его геркулесовских подвигов нужны были богатырские подмастерья, государственные подгеркулесы. В этом отношении он дорожил Меньшиковым и жертвовал иногда государственной нравственностью в пользу того же государства. К тому же он знал, что, где нужно, дубинка его распрямит в свое время кривизны и безнравственности предосудительных действий.

 

Меньшиков не был при Петре, как было при других дворах и в другие царствования, любимцем по личной державной прихоти. Нет, Меньшиков был в полном смысле сподвижником Петра во всех его предприятиях, и держал он его ввиду предприятий будущих. Закон, осуждая Меньшикова, делал свое дело; Петр, прощая его, пользовался своим правом помилования.

* * *

«Красный Корсар», роман американца Купера.

Купер – романист пустынь, влажной и сухой. (В другом романе описывает он американскую степь.) Романы его и отзываются немного однообразием пустыни; но зато есть что-то беспредельное и свежее. Никто, кажется, сильнее и вернее его не был одарен чутьем пустыни и моря. Он тут дома и переносит читателя в стихию свою.

Вальтер Скотт вводит вас в шум и бой страстей, человеческих побуждений; Купер приводит вас смотреть на те же страсти, на того же человека, но вне очерка, обведенного вокруг нас общежитием, городами, условиями их и т.д. С ним как-то просторнее, атмосфера его свободнее, очищеннее и прозрачнее. Малейшее впечатление, которое в сфере Вальтера Скотта ускользнуло бы, здесь действует сильнее и раздражительнее. Чувство читателя изощряется под влиянием стихии, куда автор нас переносит. Мы видим далее и глубже. В Купере более эпического, в Вальтере Скотте более драматического, хотя в том и в другом эти оттенки иногда сливаются.

Кажется, «степной» роман Купера лучше «Корсара», особенно же конец его как-то тянется и стынет. В характере «Корсара» нет ничего человечески-преступного, а потому и ужас, который вселяет имя его, и наказание, которое ему готовится, мало возбуждают наше нравственное сочувствие. Это дело морской полиции, и только. Но зато море – какое раздолье и какая прелесть у Купера! Так и купаешься в этом море. Корабль, все морские принадлежности, вся адмиралтейская часть изображены в живописном совершенстве. Петр I осыпал бы Купера золотом и пожаловал бы его в адмиралы: он так и вербует морю.

В романах Вальтера Скотта в толпе людей не всегда успеешь разглядеть человека; мимо иных действующих лиц проходишь иногда без внимания: оно всё обращено на лица, особенно выдающиеся вперед, и на вышины, как обыкновенно водится и в житейском быту. На пустом и обширном горизонте Купера всякое существо рисуется отдельно и цело, всё видимое возбуждает внимание, и следишь за ним, пока не скроется оно совершенно из глаз. Общежительный человек скажет: должно жить в мире Вальтера Скотта и заглядывать в мир Купера. Нелюдим (не то что человеконенавистник; нелюдим может и не иметь ненависти к человечеству, а у нас неправильно то и другое слово принимаются в значении мизантропа) скажет: должно жить (то есть любо жить) в мире Купера, а для развлечения можно заглядывать и в мир Вальтера Скотта.

* * *

«Записки Генриха де Ломени, графа Бриеннского, государственного секретаря в царствование Людовика XVI».

В этих записках менее всего и менее всех на виду выказывается писавший оные. Он не имеет болтливого себялюбия, свойственного составителям записок и автобиографий. С высоты почестей, успехов и силы при дворе и в обществе сей любимец счастья кончает жизнь в темнице св. Лазаря после 10-летнего заточения; и в записках его ничто не разъясняет причин крутого переворота в судьбе его.

Впрочем, записки занимательны живостью рассказа. Но нигде в рассказе не обозначается глубокости ума в наблюдениях; не видно в нем и государственного человека.

Много любопытного о Мазарини: кончина кардинала, драматическая сцена, яркими и живыми красками раскрашенная. Недогадливый министр волочился за знаменитой девицей Лавальер, не примечая, что имеет при ней соперником Людовика XVI. Когда догадался, пошел с объяснениями к королю, разнежился и расплакался, то есть просто струсил. Людовик принял слезы за выражение сильной любви и, разумеется, еще более разгневался. Но автор утверждает, что Мазарини расплакался только потому, что у него есть природная влажность в глазах и в мозгу.

К этим запискам приложено введение от издателя Барриера: опыт о нравах и обычаях XVII века. Любопытная смесь всякого рода безобразий и бесчинств хваленого, но, впрочем, во многих отношениях славного века. Вот несколько извлечений из этого введения.

Во время осады Турина графом д’Аркуром город страдал от голода. Испанцы всячески старались, но напрасно, пробиться сквозь французские линии, чтобы подать помощь осажденным. По распоряжению главного начальника, испанцы стали начинять бомбы мукой и пускали их в город через французский стан. Между прочими бомбами нашли одну с жирными перепелками и запиской, которую испанский офицер отправил любовнице своей в Турин. Вот замысловатый и новый способ любовной почтовой переписки.

Граф Вилла-Медина, в Мадриде, был влюблен в Елисавету, французскую принцессу замужем за Филиппом IV. Желая видеть ее в своем доме, он устроил великолепный праздник, на который был приглашен и двор. Вместе с праздником устроил граф и пожар. Во время пышного зрелища, которое поглощало общее внимание зрителей, дом загорается. В одну минуту всё объято пламенем, все богатства, украшения, картины и т.д. Улучив время, когда каждый бежал, угрожаемый опасностью, Медина, следящий за каждым движением королевы, выхватывает ее из толпы в свои объятия и уносит сквозь пламень, покупая таким образом ценой фортуны своей счастье прижать на минуту королеву к груди.

Когда назначали маршалу д’Юкселю голубую ленту, он говорил, что отказывается от сей блестящей почести, если она должна лишить его права ходить в кабак.

Герцог де ла Ферте воевал под начальством маршала Катины в Савойе. Войска принуждены были довольствоваться скверным туземным вином. Несмотря на то, герцог потреблял его всегда через меру. Спросили его однажды, как может он пить такое вино и особенно же в таком количестве. «Что же делать, – отвечал он, – надобно уметь любить друзей своих и с их погрешностями». Это напоминает, как однажды Толстой-Американец писал из Тамбова: «За неимением хороших сливок, пью чай с дурным ромом».

* * *

Генерал Александр Ламет, товарищ Лафайета и одно из главных действующих лиц в событиях первой Французской революции, рассказывает в записках своих следующее: «У сестры Мирабо назначено было свидание между первенствующими лицами Народного Собрания для

переговоров о соглашении и примирении умов, ввиду предстоящих обстоятельств. Мирабо рассказал тут всё, что происходило при избрании его в Провансе в число депутатов. В рассказе своем ничего не утаил он из мер, принятых им для достижения успеха; даже признался, что, имея в руках своих народного оратора, который казался ему преданным, но в котором, однако же, не мог он быть совершенно уверен, он приставил к нему соглядатая, который не должен был отходить от него и заколоть его, если как-нибудь изменил бы он своим обязательствам.

Мы все ужаснулись подобному признанию, а Мирабо удивился нашему ужасу.

– Как, и тот убил бы его?! – спросили мы.

– Да убил бы, как убивают, – хладнокровно отвечал Мирабо.

– Но это было бы ужасное злодейство.

– О, в революциях, – возразил он изречением, которое после того сделалось столь известным, – малая мораль убивает большую (La petite morale tue la grande)».

* * *

Мирабо, прозванный Мирабо-бочка, был человек очень нетрезвый. Старший брат делал ему однажды упреки за эту слабость. «Помилуйте, на что вы жалуетесь? – отвечал он смеясь. – Изо всех возможных пороков, которые семейство наше присвоило себе, один этот оставили вы на долю мою».

* * *

Ломоносов два раза в одах своих говорит о багряной руке зари. Первый раз в Оде шестой:

 
И се уже рукой багряной
Врата отверзла в мир заря.
 

Другой раз в Оде девятой:

 
Заря багряною рукою,
От утренних спокойных вод,
Выводит с солнцем за собою
Твоей державы новый год.
 

Ломоносова заря хороша, хотя русская заря не имеет нежности и прелести греческой Авроры с розовыми пальцами.

В Оде десятой:

 
Когда заря багряным оком
Румянцем умножает роз.
 

Багряное око — никуда не годится. Оно, вовсе непоэтически, означает воспаление в глазу и прямо относится до глазного врача.

У Ломоносова в одах много найдется намеков и подробностей исторических, географических, политических и относящихся до науки. В нем виден более академик, нежели поэт. Но и поэт нередко прорывается в стихах твердых, звучных и живописных. Вот пример политической или газетной поэзии, из Оды пятнадцатой:

 
Парящий слыша шум орлицы,
Где пышный дух твой, Фридерик?
Прогнанный за свои границы,
Еще ли мнишь, что ты велик?
Еще ль, смотря на рок Саксонов,
Всеобщим дателем законов
Слывешь в желании своем! и пр.
 

Или Ода семнадцатая:

 
Голстиния, возвеселися,
Что от тебя цветет наш крин.
Ты к морю в празднестве стремися,
Цветущий славою Цвейтин.
Хотя не силен ты водою,
Но радостью сравнись с Невою, и пр.
 

Вот вам и география. И вот еще она же:

 
Российского пространства света
Собрав на малы чертежи,
И грады, оною спасенны,
И села, ею же блаженны,
География, покажи.
 
(Ода 10-я)

Как хороши и поныне и как поэтически верны следующие два стиха из Оды десятой:

 
В средине жаждущего лета,
Когда томит протяжный день…
 

Выражения жаждущее лето и протяжный день так и переносят читателя в знойный июльский день.

Ломоносова, как вообще и всякого поэта не нашего времени, нельзя читать с требованиями и условиями нам современными. Ломоносов писал торжественные оды потому, что в его время все более или менее писали стихи на торжественные случаи. Нельзя ставить ему в вину некоторые приемы, как нельзя смеяться над тем, что он ходил не во фраке, не в панталонах, а во французском кафтане, коротких штанах, с напудренной головой и с кошельком на затылке.

Он всегда с особенным одушевлением говорит о Елизавете. Называя ее Елисаеет, он как будто угадал выражение принца де Линя, который сказал позже: «Екатерина Великий». Нелединский, знаток в любви, убежден, что кроме верноподданнического чувства в душе Ломоносова было еще и более нежное, поэтическое чувство.

 
Когда бы древни веки знали
Твою щедроту с красотой,
Тогда бы жертвой почитали
Прекрасный в храме образ твой.
 
(Ода 2-я)
 
Тебя, богиня, возвышают
Души и тела красоты;
Что в многих, разделясь, блистают
Едина все имеешь ты.
 
(Ода 9-я)
 
Коль часто долы оживляет
Ловящих шум меж наших гор,
Когда богиня понуждает
Зверей чрез трубный глас из нор!
Ей ветры вслед не успевают.
Коню бежать не воспрящают
Ни рвы, ни частых ветвей связь;
Крутит главой, звучит браздами
И топчет бурными ногами,
Прекрасной всадницей гордясь.
 
(Ода 10-я)

В последнем стихе есть, и в самом деле, какое-то страстное одушевление.

В одной из своих од он говорит о Елисавете:

 
Небесного очами света
На сродное им небо зрит.
 

В другой:

 
Щедрот источник, ангел мира,
Богиня радостных сердец,
На коей как заря порфира,
Как солнце тихих дней венец;
О, мыслей наших рай прекрасный,
Небес безмрачных образ ясный,
Где видим кроткую весну,
В лице, в очах, в устах и нраве!
 

Вот строфа, согретая чувством гражданства:

 
 
Священны да хранят уставы
И правду на суде судьи;
И время твоея державы
Да ублажат рабы твои.
Соседи да блюдут союзы… и пр.
 
(Ода 9-я)
 
Услышьте судии земные
И все державные главы:
Законы нарушать святые
От буйности блюдитесь вы
И подданных не презирайте,
Но их пороки исправляйте
Ученьем, милостью, трудом.
Вместите с правдою щедроту,
Народну наблюдайте льготу;
То Бог благословит ваш дом.
 

Это строфа из «Оды на день восшествия на престол Екатерины II». Здесь как будто уже слышится Державин.

У Ломоносова встречаются странные выражения и понятия; например, он заставляет Ветхого Денми[3] говорить:

 
Я в гневе Россам был творец,
Но ныне паки им отец.
 

Вообще кажется по крайней мере неприличным подсказывать Божеству свои собственные мысли и слова. А нередко поэты грешат этой неприличностью.

 
И Марс вложи свой шумный меч.
 

Прилагательное шумный вовсе не идет к мечу.

 
И полк всех нежностей теснится.
 

Полк и нежности также не ладят между собой.

 
Пучина преклонила волны.
 

Странно, но вместе с тем смело и поэтически.

 
О Боже крепкий, Вседержитель,
Пределов Росских расширитель.
 

Это также странно и смело, но уже вовсе не поэтически и неблагоприлично.

Далее говорит он:

 
Как ныне Россию расширил,
 

а после:

 
Воззри, коль широка Россия —
От всех полей и рек широких.
 

Взывая к Богу, поэт говорит:

 
По имени Петровой дщери,
Военны запечатай двери.
 

Здесь отзывается какое-то полицейское действие.

 
Моей державы кротка мочь
Отвергнет смертной казни ночь.
 

______________________________________

 
Когда пучину не смущает
Стремление насильных бурь,
В зерцале жидком представляет
Небесной ясности лазурь.
 

Не забывал профессор-поэт и метеорологических наблюдений:

 
Наука легких метеоров,
Премены неба предвещай,
И бурный шум воздушных споров
Чрез верны знаки предъявляй:
Чтоб ратай мог избрати время,
Когда земле поверить семя
И дать когда покой браздам;
И чтобы, не боясь погоды,
С богатством дальним шли народы
К Елисаветинским брегам.
 

Труженик науки, в споре с разными препятствиями, а может быть, и несколько беспокойного нрава, Ломоносов не имел времени вслушиваться во вдохновение, навеваемое на него природой и впечатлениями внутренней жизни, более спокойной и чуткой. Он где-то сказал:

 
О лете я пишу, а им не наслаждаюсь,
И радости в одном мечтании ищу.
 

Как-то не верится, что Ломоносов мог мечтать. Скорее находил он радости не в мечтаниях, а в трудах, в приобретениях и преуспеваниях науки и в академических победах своих над Миллером и другими немцами.

Разумеется, так как оды Ломоносова писаны в разные царствования, то он должен был иногда порицать то, что восхвалял прежде. Но не нужно забывать, что он писал свои оды часто не под поэтическим вдохновением, а по обязанностям академической службы.

В письме своем о правилах российского стихотворения Ломоносов говорит:

«Французы, которые во всем хотят натурально поступать, однако почти всегда противно своему намерению чинят, нам примером быть не могут; понеже, надеясь на свою фантазию, а не на правила, толь криво и косо в своих стихах слова склеивают, что ни прозой, ни стихами назвать нельзя. И хотя они так же, как и немцы, могли бы стопы употреблять, что сама природа иногда им в рот кладет, однако нежные те господа, на то несмотря, почти одними рифмами себя довольствуют. Пристойно весьма символом французскую поэзию некто изобразил, представив оную на театре, под видом некоторой женщины, что, сгорбившись и раскорячившись, при музыке играющего на скрипице Сатира танцует. Я не могу довольно о том нарадоваться, что российский наш язык не только бодростью и героическим звоном греческому, латинскому и немецкому не уступает, но и подобную оным, а себе купно природную и свойственную, версификацию иметь может».

Хорошо, но зачем же он не следовал своему определению и сам не держался этой свойственной нам версификации, а почти исключительно употреблял ямбический стих и довольствовался рифмами, иногда и довольно бедными?

В статье «Жизнь Ломоносова», которая напечатана в «Полном собрании» сочинений его, изданном иждивением Императорской Академии наук в 1784 году, биограф, исчисляя все его литературные и ученые заслуги, как то: перестройку академической лаборатории по новейшему и лучшему расположению, многие эксперименты и новые открытия, академические сочинения, изящные похвальные речи

Великому Петру и Елисавете Петровне, прекрасные и сильные стихи, трагедии, книги («Риторику», «Российскую Грамматику», «Руководство к горному строению и заводам», «Российскую Историю»), простодушно заключает перечень свой следующими словами: «Всё то не суть анекдоты, а труды повсюду известные». Далее, говорит он, что «превосходству его учености, важности и красоте его пера отдавал справедливость и покойный действительный статский советник и кавалер А.П.Сумароков, невзирая на всегдашнюю с ним вражду свою». Впрочем, эта последняя черта более относится к чести действительного статского советника и кавалера Сумарокова, нежели к чести статского советника Ломоносова. Если дело пошло на чины, оно так и быть должно: чин чина почитай.

Говорят, что когда, преследуя французов, вышедших из Москвы, Кутузов вступил в Вильну, то городская депутация поляков явилась к нему и бросилась на колени, прося пощады. «Встаньте, встаньте, господа! – сказал им князь Смоленский. – Вспомните, что вы снова сделались русскими!»

Во время отступления французов Кутузов часто говаривал: «Надобно строить золотые мосты отступающему неприятелю». Многие были противного мнения и говорили, что лучше топить и уничтожать неприятеля, нежели вежливо и с почестью провожать его. Кутузов, хотя и начал свое военное поприще под начальством Суворова, не был полководцем, принадлежащим к Суворовской школе. Быстрота, натиск, молодечество штыка не были в привычках его[4]. Как ни суди о степени воинских способностей его, должно признаться, что так или иначе имя его навсегда сопряжено с событиями изгнания неприятеля из России и, следовательно, ее освобождения и спасения. Нельзя же согласиться с французами и с некоторыми из наших недоброжелателей Кутузова, что один генерал

Мороз уничтожил французское войско. Мороз был тут, конечно, не лишний, но Кутузов немало способствовал его заморожению.

* * *

Князь Долгорукий, военный и дипломат, участвовавший в войне 1812 года и известный своими каламбурами, уже предсказывал, когда взят был в плен генерал Лепелетье, что французы погибнут от холода, потому что лишились генерального скорняка (pelletier по-французски – скорняк, меховщик). После Тарутинского сражения он же выдумал за Наполеона слова, будто им сказанные Кутузову: «Твоя толковость сбила меня с толку».

Польский генерал Рожнецкий рассказывал, что в 1812 году около Гжатска поймали и допрашивали о какой-то дороге крестьянина. Не знаю было единственным ответом его, несмотря на угрозы, побои и обещания награды. Вот безымянный герой в истории 1812 года. Эта твердость, это упорство поразили Наполеона и окружающих его. Но Наполеон не хотел показать свое впечатление и разбранил допрашивающих, упрекая их в том, что они не умеют хорошо объясниться с крестьянином по-русски.

* * *

Князь Сапега говорит, что мы живем в век конституции, филантропии и скуки.

* * *

В разговоре о Польше и о способах управлять поляками NN сказал: «С поляками должно иметь мягкость в приемах и твердость в исполнении. Подавайте руку поляку вежливо и ласково, но вместе с тем слегка прижмите ее так, чтобы он мог догадаться о силе вашей. Полякам некогда быть благодарными: они легко или падают духом, или увлекаются энтузиазмом, хотя часто не по разуму. Главное дело: их заговорить и охмелить». Так поступал с ними и Наполеон. Он никогда не думал возвратить им политическую независимость, а только в льстивых словах обольщал их легковерный патриотизм этой независимостью, и они лезли за него в огонь и тысячами погибали.

Наполеон в царствование свое надоел иным французам, как они ни легкомысленны, и был даже в тягость некоторым из своих приближенных и облагодетельствованных им людей. Поляк же никогда не был разуверен и разочарован в отношении к Наполеону. Один поляк говорил очень серьезно, что Наполеон безрассудно вверил себя великодушию англичан: «Одни мы умели бы отстоять его, если бы прибег он к нам». И точно, Польша дала бы себя разрубить на куски и пролила бы до последней капли кровь свою, но не изменила бы Наполеону.

* * *

Граф Остерман сказал, кажется, маркизу Паулучи в 1812 году: «Для вас Россия – мундир ваш: вы его надели и снимите его, когда хотите. Для меня Россия – кожа моя».

* * *

У. рассказывал Алексею Михайловичу Пушкину, как он в 1814 году ночью взят был в плен французами.

– Они были очень невежливы, – говорил он, – и худо обращались со мной. Я им объяснял, что я генерал и что они должны уважать мое звание. Они отвечали мне: «Зачем эти сказки; ну похож ли ты на генерала?»

– Что же, – перебил его Пушкин, – начинало уже рассветать?

– Да, немножко, – отвечал тот простодушно и продолжал свое повествование.

* * *

Генерал Чаплиц, известный своей храбростью, говорил очень протяжно, плодовито и с большими расстановками в речи своей. Граф Василий Апраксин, более известный под именем Васеньки Апраксина, приходит однажды к великому князю Константину Павловичу, при котором находился он на службе в Варшаве, и просится в отпуск на 28 дней. Между тем ожидали на днях приезда в Варшаву императора Александра. Великий князь, удивленный этой просьбой, спрашивает его, какая необходимая потребность заставляет его отлучаться из Варшавы в такое время. «Генерал Чаплиц, – отвечает он, – назвался ко мне завтра обедать, чтобы рассказать, как попался он в плен в Варшаве во время первой Польской революции. Посудите сами, ваше высочество, раньше 28 дней никак не отделаюсь».

Разнесся слух, что папа умер. Многие старались угадывать, кого на его место изберет новый конклав. «О чем тут и толковать? – перебил речь тот же Апраксин. – Разумеется, назначен будет военный». Это слово, сказанное в тогдашней Варшаве, строго подчиненной военной обстановке, было очень метко и всех рассмешило.

Его же спрашивали о некотором лице, известном привычкой украшать свои рассказы красным словцом, не едет ли он в Россию на винные откупы, которые только открылись в Петербурге. «Нет, – отвечал он, – еду, чтобы снять поставку лжи на всю Россию».

2Поэма Иполлита Богдановича. – Прим. ред.
3Образ Бога-отца в виде седовласого старца – из книги пророка Даниила. – Прим. ред.
4Известно, что император Александр не очень благоволительно расположен был к Кутузову: назначив его в 1812 году главнокомандующим, сделал он уступку общественному мнению. В войне, в самом сердце России, и в войне, сделавшейся народной, нужно было в русском имени выставить русское знамя. Барклай и Бенигсен могли предводительствовать русскими войсками в Германии или в другой земле; но на русской почве был необходим русский плотью, кровью и духом. – Прим. авт.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42 
Рейтинг@Mail.ru