bannerbannerbanner
Китай-город

Петр Дмитриевич Боборыкин
Китай-город

Пирожков осмотрелся. Он стоял у камина, в небольшом, довольно высоком кабинете, кругом установленном шкапами с книгами. Все смотрело необычно удобно и размеренно в этой комнате. На свободном куске одной из боковых стен висело несколько портретов. За письменным узким столом, видимо деланным по вкусу хозяина, помещался род шкапчика с перегородками для разных бумаг. Комната дышала уютом тихого рабочего уголка, но мало походила на кабинет адвоката-дельца.

В камине тлели угли. Иван Алексеевич любил греться. Он стоял спиной к огню, когда вошел хозяин кабинета – человек лет под сорок, среднего роста. Светло-русые волосы, опущенные широкими прядями на виски, удлиняли лицо, смотревшее кротко своими скучающими глазами. Большой нос и подстриженная бородка были чисто русские; но держался адвокат, в длинноватом темно-сером сюртуке и белом галстуке, точно иностранец доктор.

– Покорно прошу, – пригласил он Пирожкова на диван высоким теноровым голосом.

Пирожков попросил ответа по делу Палтусова.

– Видите ли, – заговорил адвокат искренне и точно рассуждая с самим собой, – я бы взялся защищать господина Палтусова, если бы он не насиловал мою совесть.

– Вашу совесть?

– Да-с, мою совесть. Мне вовсе не нужно проникать в глубину души подсудимого. Это метода опасная… Скажет он мне всю правду – хорошо. Не скажет – можно и без этого обойтись. Но если он мне рассказал факты, то мне же надо предоставить и освещать их; так ли я говорю? – кротко спросил он.

– Безусловно, – подтвердил Пирожков.

– Ваш знакомый может служить типическим знамением времени…

– В каком же смысле? – спросил Пирожков.

– Он смотрит на себя как на героя… У него нет ни малейшего сознания… неблаговидности его поступка… Он требует от меня солидарности с его очень уж широким взглядом на совесть.

От этих слов адвоката Ивана Алексеевича начало коробить.

– Знамение времени, – повторил Пахомов. – Жажда наживы, злость бедных и способных людей на купеческую мошну… Это неизбежно; но нельзя же выставлять себя на суде героем потому только, что я на чужие деньги пожелал составить себе миллионное состояние…

– А если он будет оправдан? – полувопросительно выговорил Пирожков.

– Очень может быть, но только при моей системе защиты – вряд ли.

"Странный адвокат", – подумал Пирожков.

– Можно добиться легкого наказания, да и то софизмами, на которые я не пойду… Ваш знакомый обратился не к тому, к кому следовало.

По унылому лицу адвоката прошла улыбка.

– Как общественный симптом, – продолжал он, – это меня нисколько не удивляет. Так и следует быть среди той нравственной анархии, в какой мы живем… Господин Палтусов вовсе не испорченнее других… Вы, вероятно, и сами это знаете… У него есть даже много… разных points d'honneur… [165] Он ведь бывший военный?

– Да, служил в кавалерии, – кратко ответил Пирожков, – потом слушал лекции.

– На юридическом? – не без иронии осведомился Пахомов.

– На юридическом.

– Самая опасная смесь… После практики в законном убийстве людей – хаос нелепых теорий и казуистики… Естественные науки дали бы другой оборот мышлению. А впрочем, у нас и они ведут только к первобытной естественности правил.

Он тихо рассмеялся, молча потерев руки. Пирожков встал и, пожав ему руку, у дверей спросил:

– Так и передать Палтусову?

– Так и передайте-с… Насиловать свою совесть – не допускаю.

С педантической вежливостью проводил он Пирожкова до лестницы.

XXII

Арестанта Пирожков застал за обедом, перед грязным столиком у окна.

Ему принесли еду из соседнего трактира. Она состояла из широкого, во всю тарелку, бифштекса с жирной подливкой, хреном и большими картофелинами, подового пирога и пары огурцов. На столе стояла бутылка вина.

Палтусов начинал поправляться в лице.

– Сплю, как сурок, – встретил он Пирожкова, – и, странное дело, – совсем нет охоты к книге… Читать просто не хочется! Ну, что же?

Пирожков замялся.

– Отказывается?

– Да.

– Недосуг?

По мягкости Иван Алексеевич хотел было солгать, но что-то его точно подтолкнуло.

– Нет, – мягко, но без уклончивости ответил он.

– Против его принципов? – уже не тем голосом спросил Палтусов.

– Да… он говорит, что не может принять вашей системы защиты.

– А другой я не могу допустить.

– Однако позвольте, Андрей Дмитриевич, – заговорил Пирожков, подсаживаясь к нему и понизив голос, – одно из двух: или вы признаете факт, или нет.

– Какой факт?

– Факт… который вам вменяют.

– Я сказал адвокату то же, что и вам, – горячее продолжал Палтусов. – А ему я прибавил: если б я был и виноват, то предварительного заключения – ведь меня могут и в острог перевести – одного достаточно, чтобы произвести уравнение, – слишком даже достаточно!..

Иван Алексеевич показал своей миной, что он не совсем согласен.

– Да как же?.. – спросил, поднимая голову, Палтусов. – Ведь я могу быть оправдан!.. И буду оправдан. Но если б и была признана некоторая моя виновность… разве мало просидеть несколько месяцев?

Палтусов бросил салфетку на стол, встал и заходил в другом углу узкой комнаты. Пирожков поглядывал на него и прислушивался к звукам его голоса. В них пробивалось больше веры, чем раздражения.

– Добрейший Иван Алексеевич, – продолжал Палтусов, – вы человек святой, знаете своих моллюсков или этнографию Фиджийских островов; а я человек дела. Позвольте хоть раз в жизни начистоту открыться вам… А потом вы можете и плюнуть на меня, сказать: "Вор Палтусов – и больше ничего!" Не могу я не бороться с купеческой мошной!.. Без этого в моей жизни смыслу нет.

– Будто… – вставил Пирожков.

– Что же!.. Вам приятнее было бы, чтоб я пошел в чинушки, губернатора добился через десять лет? Тут я идею провожу… не улыбайтесь – идею… Все дело в том: замараюсь или не замараюсь. Если не замараюсь – ладно!.. И заставлю купецкую утробу признать сметку, какая у меня здесь значится.

Он ударил себя по лбу, после чего подошел к Пирожкову и сел на кушетку.

– Как вам угодно, Иван Алексеевич, так и принимайте то, что я вам сейчас сказал… Я вас беспокоить не стану… Будет вашей милости угодно, – он весело улыбнулся, – зайдете иногда за справочкой… А этому квакеру, – вот какие нынче адвокаты завелись, – я сам напишу, что в услугах его не нуждаюсь… Возьму какого-нибудь замухрышку… Ведь это я на первых порах только волновался… В законе не тверд… А теперь мне и не нужно уголовной защиты.

– Как же не нужно? – наивно воскликнул Пирожков.

– Меня незаконно арестовали. Поусердствовали следователь и прокурор. Они меня подвели под статью тысяча семьсот одиннадцатую… А тут простой гражданский иск.

– Так вы надеетесь… попасть на свободу?

– Положительно надеюсь… Мне хороший цивилист нужен, кляузник… Пахомов плох… Все это я обработаю… Ну, подержат меня еще недельку, но не больше… Судебная палата не допустит… У меня уже был здесь один барин… А раз дело на гражданской почве – я выплыл. Это несомненно. Тогда я вправе требовать времени для реализации того, что я пустил в оборот, выгодный для моей покойной доверительницы…

По лицу Пирожкова видно было, что он плохо понимает все это. Палтусов взял его за руку и потряс.

– Для вас это тарабарская грамота!.. Видите – я трусу не праздную… Не судите меня очень строго: я чадо своего века. Каждому своя дорога, Иван Алексеевич!..

Продолжать разговор Пирожкову сделалось неловко. Палтусов это понял и сам выпроводил его через несколько минут. Арестанта жалеть было нечего: он уверен в том, что его выпустят… Может, и так! "Статья 1711" осталась в памяти Ивана Алексеевича. Он даже позавидовал приятелю, видя в нем такую бойкость и уверенность в "идее" своей житейской борьбы.

XXIII

В два часа Пирожков должен был попасть в университет на диспут. Сколько времени не заглядывал он на университетский двор… Своей жизнью он решительно перестал жить. Зима прошла поразительно скоро. И в результате ничего… Работал ли он в кабинете счетом десять раз? Вряд ли… Даже чтение не шло по вечерам… Беспрестанные помехи!..

Этот диспут служил ему горьким напоминанием. Он встречал магистранта в одном студенческом кружке. По крайней мере лет на пять старше он его по выпуску. И вот сегодня его магистерский диспут… И книгу написал по политической науке. А это берет больше времени, чем работа по точной науке, где не так велика литература, не нужно столько корпеть над материалами.

И магистрант – из купцов. Вот и подите! Дворяне, культурные люди, люди расы, с другим содержанием мозга, и не могут стряхнуть с себя презренной инертности… А тут – тятенька торговал рыбой, или "пунцовым" товаром каким-нибудь, или пастилу мастерил, а сынок пишет монографии о средневековых цехах или об учении Гуго Гроция.

Обидно!

На дворе нового университета сбоку у подъезда стояло три кареты и штук десять господских саней. Вся шинельная уже была переполнена, когда Пирожков вошел в нее. Знакомый унтер снял с него пальто и сказал ему:

– Не пущают!.. Набито – страсть… Вот нешто кругом.

Он шепнул швейцару. Тот провел Пирожкова кругом, по боковой лестнице, через коридор, ведущий в физическую аудиторию, и тихонько впустил в дверь. За колоннами уже все было полно. На скамьях стояли студенты и молодые девушки. Весь помост, поднимающийся амфитеатром, усыпали головы. Ни публики перед эстрадой, ни оппонентов не было видно. Позади эстрады – белый большой подвижной щит для демонстраций по физике. На нем выделялась фигура магистранта – румяного коренастого блондина с бородкой. Он уже говорил свою речь, покачиваясь перед столом, покрытым красным сукном. На столе – графин и стакан.

 

Пирожков оглянулся во все стороны – места нет. С трудом взобрался он на помост и стал тут, держась за угол "парты". Поглядел он наверх – хоры тоже усеяны головами. Сводчатый потолок, расписанный побледневшими малярными фресками, полукруглое окно, впускавшее сероватый свет дня, позади помоста – решетка, из-за которой видны шкапы и разные приводы. На решетку взобралось несколько человек. Аудитория неспокойна. То сзади что-нибудь упадет и затрещит, то хлопают дверью, то слышится щелк замка, то гул раздается с большой площадки, где толпа требует входа, а "суб" с сторожами не пускают.

Женщин очень много. Пирожков узнал некоторых в лицо, хоть и не знал их фамилий… На скамьях помоста, между студентами, сидели больше курсистки – так казалось Ивану Алексеевичу. Внизу, на креслах для гостей около самых профессорских вицмундиров, – дамы в туалетах. Пирожков узнал разных господ, известных всей Москве: двух славянофилов, одного бывшего профессора, трех-четырех адвокатов, толстую даму-писательницу, другую – худую, в коротких волосах, ученую девицу с докторским дипломом. Заглядывая вниз, он разглядел и двоих оппонентов, и декана, сидевшего левее.

Речь магистранта затянулась. Он, видимо, заучил ее наизусть и произносил тоном проповедника, с умышленными паузами и с примесью какого-то акцента. Пирожков вспомнил, что этого купчика воспитывали по-немецки.

Речи похлопали, но не очень сильно. Первым оппонировал молодой толстый доцент в черном фраке. Он начал мягко и держался постоянно джентльменски вежливых выражений; но насмешливая нота зазвучала, когда он стал доказывать магистранту, что тот пропустил самый важный источник, не знал, откуда писатель, изученный им для диссертации, взял половину своих принципов. Доказательства полились обильно, прерываемые взрывами короткого смеха самого же оппонента. Все притихло. По аудитории разносился только его жирный голос вперемежку с этим коротким смехом. Студенты переглядывались. Лица стали оживляться. Духота еще усилилась. Тихо спрашивали у соседей те, кто плохо расслышал, что сказал оппонент. Гул на площадке смолк. Возбуждение умственной игры засветилось на молодых лицах. Пирожков почувствовал, что и он молодеет… Он обрадовался такому настроению.

Магистрант не менял выражения лица, только краснел и часто мигал. Все видели, что в работе его большой промах. Но он начал возражать уверенно, доказывал, что настоящего пропуска нет, что материалы, приводимые им, достаточно указывают на его начитанность. Оппонент опять начал "донимать" его, как выразился один студент около Пирожкова. Огрызаться магистрант не смел и сделался тихоньким. Аудитория поняла это. Оппонент кончил несколькими любезными фразами, похвалил изложение и "способность к синтезу". Ему сильно и долго хлопали. Второй оппонент ограничивался мелкими заметками и больше смешил слушателей. Но и он пощипал магистранта.

Диспут кончился в половине пятого. Провозглашение степени подняло рукоплескания. Захлопали гораздо сильнее, чем ожидал Пирожков. У него внутри Закопошилось недоброе чувство к этому "купчику", удостоенному степени магистра. Разве он, Пирожков, не развитее его? А вот стоит в толпе, ничем себя не заявляет, слушает аплодисменты такому купчику, посидевшему лишний год над иностранными книжками. Говорит этот купчик туго и напыщенно, диалектики нет, таланта нет, будет весь свой век пережевывать факты, добытые другими. А поди кафедру дадут. Уже кругом говорили студенты, что он куда-то приглашен. Кафедра давно стоит пустая, а никто, видно, не расчел… в адвокаты все идут.

Туго расходились. Разом прорвался гул разговоров, раздались оклики, молодой смех, захлопали дверьми, застучали большими сапогами по помосту, хоры очищались. Знакомых студентов Пирожкова не было. Да, и отстал он от студентов. Ему кажется, что он другой совсем человек. Лица, длинные волосы, рубашки с цветными воротами, говор, балагурство – все это стесняло его. Он точно совестился обратиться к кому-нибудь с вопросом.

На площадке с чугунным полом, перед спуском по лестнице, Пирожков в густой еще толпе, где скучились больше дамы, столкнулся с рослым блондином в большой окладистой бороде; тот вел под руку плотную даму, лет под тридцать, в черном, с энергическим лицом.

Встрече с ними Пирожков обрадовался. Это были муж и жена, близко стоявшие к университету по своим связям.

– Где вы пропадали? – спросил его блондин.

Иван Алексеевич кратко и беспристрастно изложил повесть своего хождения по Москве. Муж и жена посмеялись и пригласили его в этот же вечер посидеть. Магистранта они оба пощипали. Пирожкову приятно было слышать, с какой интонацией жена выговаривала:

– Купчик!

А муж сделал презрительную мину и сказал:

– Не ахтительный!..

Они взяли с него слово быть у них вечером и пошли под руку вниз по двору, покрытому лужами и кучами еще не растаявшего снега.

С год не бывал Пирожков в этом семействе. Он знал, что у них собирается хороший кружок; кое с кем из их друзей он встречался. Ему давно хотелось поближе к ним присмотреться. Теперь случай выпал отличный.

Опять почувствовал себя Иван Алексеевич университетским. Съел он скромный рублевый обед в "Эрмитаже", вина не пил, удовольствовался пивом. Машина играла, а у него в ушах все еще слышались прения физической аудитории. Ничто не дает такого чувства, как диспут, и здесь, в Москве, особенно. Вот сегодня вечером он по крайней мере очутится в воздухе идей, расшевелит свой мозг, вспомнит как следует, что и он ведь магистрант.

Но вечер скорее расстроил его, чем одушевил. Собралось человек шесть-семь, больше профессора из молодых, один учитель, два писателя. Были и дамы, Разговор шел о диспуте. Смеялись над магистрантом, потом пошли пересуды и анекдоты. За ужином было шумно, но главной нотой было все-таки сознание, что кружки развитых людей – капля в этом море московской бытовой жизни… "Купец" раздражал всех. Иван Алексеевич искренне излился и позабавил всех своими на вид шутливыми, но внутренне горькими соображениями.

"Магистрант" в нем не воспрянул и после этой вечеринки. О работах никто не говорил. Совсем не о том мечтал он. Поужинал он плотно и слишком много пил пива.

XXIV

Весь город ждет – остается десять минут до полночи. По площади Большого театра проехала карета в шесть лошадей с форейтором и кучером в треугольных шляпах. Везли митрополита. Извозчиков мало, прогудит барская или купеческая коляска, продребезжат дрожки, и опять станет тихо. По тротуарам спешат пешеходы: чуйки, пальто мастеровых и приказчиков, мелькают подолы платьев и накрахмаленных юбок мещанок и горничных. Несут пасхи и куличи. В воздухе потянуло запахом плошек и шкаликов. Колокольни освещены. Их арки выглядывают в темноте и трепещут веселым розовым светом.

Ждут удара в колокол на Иване Великом. Но вот где-то в Замоскворечье ударили раньше минуты на три, еще где-то ближе к Кремлю, за храмом Спаса, в Яузской части, и пошел гул, еще мягкий и прерывающийся, а потом залилось и все Замоскворечье. Густая толпа ждала этой минуты у перил обрыва.

Иван Великий облит светом плошек и шкаликов по всем своим выступам и пролетам. Головы усыпали и выемы большой колокольни, и парапет первой площадки, где церковь, и арки бокового корпуса. Из-под среднего колокола выглядывают также лица. Они ярко освещены плошками. Легкий ветерок в засвежевшем воздухе и пар от дыхания относят книзу и в сторону чад горящего сала. Стена Успенского собора, обращенная к Ивану, вся белеет от света иллюминации и свечей, мелькающих полосами и кучками в темной толпе. Она делается всего скученнее вокруг Успенского собора – ждет хода. Можно еще слышать негромкий, переливающийся шелест голосов. Сквозь большие стеклянные двери собора внутренность церкви – точно пылающий костер. Свет паникадил играет на золоте иконостаса: снопы огненных лучей внизу, вверху, со всех сторон. Многоэтажный фас здания Крестовой палаты также светел. На него падают разноцветные огни чугунной решетки. В полусвете мощенной плитами площади выступает менее массивный византийский ящик Архангельского собора.

На Благовещенском, по ту сторону ворот, позолота крыши, такая яркая днем, скрыта ее изгибами. На крыльце сплошной стеной стоит народ, но свеч меньше, чем в толпе, ожидающей хода вокруг Успенского собора.

Ровно двенадцать. Пронизывает воздух удар в сигнальный "серебряный" колокол. И вот с высоты Ивана поплыл и точно густой волной стал опускаться низкий трепетный гул. Он покрыл все звуки тысячной толпы, треск подъезжающих экипажей, отдаленный звон Замоскворечья, ближайший благовест других кремлевских церквей. На гауптвахте заиграли горнисты. Красное крыльцо, левее, стоит в темноте. Из-за толпы не видно солдат. Слышны только скачущие резкие звуки рожков на фоне все той же спокойной, ласкающей ухо волны большого колокола. Поближе к Ивану можно распознать, что колокол надтреснут. При каждом ударе языка слышно звяканье, оно сливается с основной нотой могучего гуденья и придает музыке колокола что-то более живое.

Проходит еще минут десять. Первой вышла процессия из церкви Ивана Великого, заиграло золото хоругвей и риз. Народ поплыл из церкви вслед за ними. Двинулись и из других соборов, кроме Успенского. Опять сигнальный удар, и разом рванулись колокола. Словно водоворот ревущих и плачущих нот завертелся и стал все захватывать в себя, расширять свои волны, потрясать слои воздуха. Жутко и весело делалось от этой бури расходившегося металла. Показались хоругви из-за угла Успенского собора.

В толпе, сузившей оставленную аршина в два дорожку, пробежала дрожь, все подались вперед. Два квартальных прошли скорым шагом, приглашая податься. Головы обнажились.

Впереди два молодца, один в черной чуйке, другой в пальто, несли факелы. Хоругви держало каждую по нескольку человек за подвижные, идущие в разные стороны древки. Хоругвеносцы – в галунных кафтанах, с позументом на крестцах. Один из них, с широчайшей спиной, на ходу как-то особенно изгибался под тяжестью кованой хоругви. Певчие, не в очень свежих кунтушах – красное с синим, – шли попарно, со свечами. В колеблющемся ярком свете мелькали стриженые головы и худощавые лица дискантов и альтов. Рукава кунтушей закинуты у них вокруг шеи. Псаломщики со свечами, дьяконы, священники и архимандриты шагали попарно, потом группами. Заблестели дикирии и трикирии… Проплыла седая борода "владыки" с глубоко надетой митрой под возвышающимися над нею золотыми коваными кругами. Головой выше других, прошел молодой, еще не ожирелый, протодьякон, переваливаясь слегка на правый бок. Шитые мундиры генералов искрились поверх красных лент… А там повалил вплотную народ, раздвинул дорожку и заставил стоявших на пути податься назад.

Обошли кругом. Взвилась в небо ракета… И с кремлевской стены раздался грохот пушки. Несколько минут не простыл воздух от сотрясений меди и пороха… Толпа забродила по площади, начала кочевать по церквам, спускаться и подниматься на Ивана Великого; заслышался гул разговора, как только смолк благовест.

У высокого парапета площадки Ивана Великого стояли Рубцов и Тася Долгушина. Они забирались и под колокола. Тасю сначала оглушило, но вскоре она почувствовала какое-то дикое удовольствие. Глаза ее блестели. С Рубцовым у них шло на лад. Они совсем уж спелись.

– Посмотрите, Семен Тимофеич, – напрягаясь, говорила она ему, – как это красиво… Вот свечи стали гасить, скоро и совсем погаснут.

– А вы думаете, внизу-то там кто больше? Православный народ?

– Разумеется!..

– Сойдемте – увидите, что больше немчура. Контористы, гезеля [166] всякие… Сойдемте – сами увидите.

Они начали спускаться. У Таси немного закружилась голова от крутой лестницы, чада плошек и снующего вверх и вниз народа. Рубцов взял ее под руку и сказал под шумок:

– Вот и видно, что дворянское дитя; нервы-то надо укрепить – сбираетесь ведь ими действовать.

– Где? – наивно спросила Тася.

– Вот тебе раз? А на сцене-то?

Так они и остались под ручку и внизу. Толпы расползлись уже по площади. Стало темнее. Кучки гуляющих, побольше и поменьше, останавливались, кочевали с места на место. Беспрестанно слышались возгласы: "Ах, здравствуйте! Христос воскрес!.. Вы давно?.. Куда теперь?.." Видно было, что сюда съезжаются, как на гулянье, ищут знакомых, делают друг другу визиты. Немало приезжих из Петербурга, из губернских городов, явившихся утром по железным дорогам. Им много говорили про эту ночь в Москве. Они осматривались с большим напряжением, чем туземная масса.

 

Рубцов был прав. Обилие немецкого языка удивило Тасю. Ее прежде никогда не возили в Кремль в эту ночь. Немцы и французы пришли как на зрелище. Многие добросовестно запаслись восковыми свечами. То и дело слышались смех или энергические восклицания. Трещал и настоящий французский язык толстых модисток и перчаточниц из Столешникова переулка и с Рождественки.

Молоденький комми и аптекарские ученики увивались за парами "немок" с Кузнецкого.

– А где же наши? – спросила Тася Рубцова.

– Должно быть, на паперти Благовещенского. Хотите посмотреть на пасхи с куличами, там вон, где церковь-то Двенадцати апостолов, наверху?..

– Предложимте им…

В полусвете паперти Тася узнала Анну Серафимовну и Любашу. Уже больше двух недель, как Любаша почти перестала кланяться с "конпаньонкой". Тасю это смешило. Она не сердилась на крутую купеческую девицу, видела, что Рубцов на ее стороне.

– Куда же это провалились? – встретила их Любаша и вся вспыхнула, увидав, что Рубцов под руку с Тасей.

– Похристосуемся, – сказал Анне Серафимовне Рубцов.

– Дома, – проговорила она ласково и грустно, протягивая руку Тасе. – Вы ко мне… Пора уже… Сыро делается…

– А с вами? – насмешливо спросил Рубцов Любашу.

– Не желаю…

– Как угодно…

– Вы ко мне, Любаша? – пригласила Анна Серафимовна.

– Нет, мать дожидается. Прощайте, – резко обратилась ко всем Любаша и пошла.

Ее дожидалась своя коляска. На ночь Светлого Воскресенья Любаша почему-то возлагала тайные надежды. Но Рубцов даже не предложил ей подняться на Ивана Великого.

Да она бы и не поехала, если бы не надеялась на какой-нибудь разговор.

Разговора не вышло. Она видела, что дворянка отбила у нее того, кого она прочила себе в мужья.

"И наслаждайся!" – выразилась она мысленно, садясь в коляску.

Рубцов повел Станицыну и Тасю смотреть куличи и пасхи. Анна Серафимовна была особенно молчалива. Тася взяла ее за руку и прижалась к ней.

– Тяжело вам, голубушка? – полушепотом спросила она на ходу.

Анна Серафимовна поцеловала ее в лоб. Рубцов заметил это.

Когда они сходили с лестницы, собираясь домой, Рубцов взял Станицыну за руку, повыше кисти, и сказал, заглядывая ей в лицо:

– И на нашей, сестричка, улице праздник будет!

– На твоей-то и скоро, – шепнула она и, пропустив вперед Тасю, прибавила:– Что плошаешь?.. Вот тебе девушка… На красную бы горку…

Он тихо рассмеялся.

XXV

На разговенье внезапно явился Виктор Мироныч. Станицына только что села за стол с Тасей и Рубцовым – больше никого не было, – как вошел ее муж, во фраке и белом галстуке, улыбающийся своей нахальной усмешкой, поздоровался с ней английским рукопожатием, попросил познакомить его с Тасей, с недоумением поглядел на Рубцова и, когда Анна Серафимовна назвала его, протянул ему два пальца.

Появление мужа сначала рассердило Станицыну, но она тотчас же сообразила, что это неспроста, и внутренне обрадовалась. Она даже не спросила его, где же он остановился, почему не въехал к себе и не занял свою половину. Ему и прежде случалось жить в гостинице, а числиться в Петербурге или Париже.

– Были в Кремле? – спросил он, оглядывая их всех. – Нанюхались шкаликов?.. Все одно и то же.

Он пополнел. Его шея не так вытягивалась. Манеры сделались как бы попроще.

Тася незаметно оглядывала его. Рубцов кусал губы и презрительно на него поглядывал, чего, впрочем, Виктор Мироныч не замечал. У всех точно отшибло аппетит. Пасхальная баба в виде толстого ствола, вся в цукатах и заливных фигурках, стояла непочатой. До прихода Станицына поели немного пасхи и по одному яйцу. Ветчина и разные коместибли [167] стояли также нетронутыми.

– Какая охота портить желудок! – заметил брезгливо Виктор Мироныч, ни к чему не прикасаясь, но налил себе полстакана лафиту, выпил, поморщился и съел корочку хлеба.

Рубцов и Тася скоро ушли. На лестнице они условились осматривать вместе картинную галерею Третьякова на третий день праздника.

– Что это значит? – шепотом спросила его Тася, надевая свое пальто.

– Скоро конец всему будет… я это чую.

Они пожали друг другу руку и ласково переглянулись…

В столовой жена сидела на углу стола; муж прошелся раза два по комнате, потом подошел к ней и положил руку на стол.

– Annette, – заговорил он, поглядывая на нее боком, – вам мой приезд неприятен?

– Мне все равно, вы знаете, – сухо и твердо произнесла Анна Серафимовна. Она заметно побледнела.

– Я приехал вот зачем: хотите свободу?

– Какую? – точно машинально спросила она.

– Полную… Я предлагаю вам раздел имущества и развод. Вину я беру на себя.

– Вам это нужно?

– Конечно, иначе бы я не предлагал вам. А то, что вы надумали, – извините меня, – очень плохая сделка. Вы, я думаю, и сами это видите?

Она только повела головой.

– Сколько же вы желаете?

– Как это вы спросили! Кажется, я с вами джентльменом поступаю… Я беру свое состояние, у вас останется свое. Детей я у вас не отниму. Согласен давать на их воспитание.

– Не надо! – вырвалось у нее. Она помолчала.

– Вы женитесь? – спросила она и подняла голову.

– Зачем вам знать? Довольно того – я беру вину на себя. Если и обвенчаюсь, так не в России.

Она все поняла. Наскочил, значит, на какую-нибудь прелестницу… И нельзя иначе, как законным браком… А знает, что жена вины на себя не примет. Ну и пускай его разоряется. Неужели же жалеть его?

Детей она не отдаст, да и требовать он не посмеет, коли берет на себя вину.

Вдруг ей стало так весело, что даже дух захватило. Свобода! Когда же она и была нужнее, как не теперь?

И представилась ей комнатка в части. Лежит теперь арестант на кушетке один, слышит звон колоколов, а разговеться не с кем, рядом храпит хожалый, крыса скребется. Захотелось ей полететь туда, освободить, оправить, сказать ему еще раз, что она готова на все.

– Подумайте, – раздался в просторе высокой комнаты женоподобный голос Виктора Мироныча. – Я остановился в "Славянском базаре". Теперь уже поздно. Буду ждать ответа. Если вам неприятно меня видеть – пришлите адвоката.

Она отошла к окну, постояла с минуту, быстро обернулась и, сдерживая волнение, сказала громко:

– Согласна.

Через три минуты Станицын уехал. В белом пасхальном платье сидела Анна Серафимовна в опустелой столовой одна еще с четверть часа. Свечи в двух канделябрах ярко горели. Пасхальная еда переливала яркими красками. Тишина точно испугала ее. Она подперла рукой голову, и взор ее еще долго уходил в один из углов комнаты. Решение было принято бесповоротно. Арестант выйдет из своего заключения. Он не может быть вором! Вот он на свободе! Дело решится в его пользу. Выпишет она ему адвоката из Петербурга, если здешние плохи. Не пройдет и полугода…

Румянец покрыл ее щеки. Пора ей сбросить с себя тяжесть постылой жизни: пришел и для нее светлый праздник!..

XXVI

О Третьяковской галерее Тася часто слыхала, но никогда еще не попадала в нее.

Она доехала одна. Ее везли по Замоскворечью, переехали два моста, повернули направо, потом в какой-то переулок. Извозчик не сразу нашел дом.

Тася прошла нижней залой с несколькими перегородками. У лестницы во второй этаж ждал ее Рубцов.

В первый раз она немного смутилась. Он жал ей руку и ласково оглядывал ее.

– Как много картин… – выговорила она тоном девочки.

– Наверху еще больше. Там новейшие мастера. А тут старые. Все – русское искусство. Видели по дороге, какая богатая коллекция ивановских этюдов?..

Она должна было сознаться, что про Иванова слыхала что-то очень смутно, никогда даже не видела его большой картины.

– Ведь она здесь, в Румянцевском музее висит, – сказал Рубцов, – как же вы?

– Да я, – чистосердечно призналась она, – ничего не знаю. Люблю красивые картинки… а хорошенько ничего не видала.

Ей легче стало после того, как она повинилась Рубцову в своей неразвитости по этой части.

– Очень уж в театр ушли, – приятельски заметил он и повел ее опять к выходу.

Он все знал, начал указывать ей на портреты работы старых русских мастеров. И фамилий она таких никогда не слыхала. Постояли они потом перед этюдами Иванова. Рубцов много ей рассказывал про этого художника, про его жизнь в Италии, спросил: помнит ли она воспоминания о нем Тургенева? Тася вспомнила и очень этому обрадовалась. Также и про Брюллова говорил он ей, когда они стояли перед его вещами.

"Вот он все знает, – думала Тася, – даром что купеческий сын; а я круглая невежда – генеральская дочь!"

Но это ее не раздражало. Она сказала ему почти то же вслух, когда они поднялись наверх. Рубцов рассмеялся.

– Всякому свое, – заметил он, – большой премудрости тут нет… захаживал, почитывал кое-что…

Присели они на диван у перил лестницы. Справа, и слева, и против них глядели из золотых и черных рам портреты, ландшафты, жанры с русскими лицами, типами, видами, колоритом, освещением. Весь этот труд и талант говорили Тасе, что можно сделать, если идти по своей настоящей дороге. Рубцов точно угадал ее мысль.

165достоинств… (фр.).
166подмастерья (от нем.: Geselle).
167снедь (от фр.: comestible).
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27 
Рейтинг@Mail.ru