bannerbannerbanner
Китай-город

Петр Дмитриевич Боборыкин
Китай-город

Полная версия

Он долго смеялся. Пора было Палтусову и откланяться.

– Жалею, – сказал он, поднимаясь, – что не мог полюбоваться вашими коллекциями.

– Забито… в ящиках… И деревеньку выбрал глухую. Воровство большое. И от жидков отбою не было… все это они знают и точно в лавочку какую бегали. Очень рад… С племянником сослуживца… Я всегда по утрам… милости прошу…

Собачки и желтый пес проводили Палтусова до лестницы.

„Что же это, – кольнуло его, – а за Тасю-то бедную хоть бы слово сказал потеплее. Ну, да все равно ничего бы не дал. А если он врет и генеральша – наследница, нечего беспокоиться“.

В течение зимы он завернет еще к этому подрумяненному читателю Шопенгауэра.

„Шопенгауэр куда залетел! Москва! Другой нет!“

Палтусов был доволен этим визитом, хотя и назвал его „отменно глупым“.

Слуге в галунном картузе он дал почему-то рубль.

XXX

Завтракать заехал Палтусов к Тестову; есть ему все еще не хотелось со вчерашней еды и питья. Он наскоро закусил. Сходя с крыльца, он прищурился на свет и хотел уже садиться в сани.

– Куда вы? – крикнули ему сзади.

– Пирожков!

Иван Алексеевич, в неизменной высокой шляпе и аккуратно застегнутом мерлушковом пальто, улыбался во весь рот. Очки его блестели на солнце. Мягкие белые щеки розовели от приятного морозца.

– Со мной! Не пущу, – заговорил он и взял Палтусова по привычке за пуговицу.

– Куда?

– Несчастный! Как куда! Да какой сегодня день?

– Не знаю, право, – заторопился Палтусов, обрадованный, впрочем, этой встречей.

– Хорош любитель просвещения. Татьянин день, батюшка! Двенадцатое!

– Совсем забыл.

Палтусов даже смутился.

– Вот оно что значит с коммерсантами-то пребывать. Университетскую угодницу забыл.

– Забыл!..

– Ну, ничего, вовремя захватим. Едем на Моховую. Мы как раз попадем к началу акта и место получше займем. А то эта зала предательская – ничего не слышно.

– Как же это?

Палтусов наморщил лоб. Ему надо было побывать в двух местах. Ну, да для университетского праздника можно их и побоку.

– Везите меня, нечего тут. Дело мытаря надо сегодня бросить.

С этими словами Пирожков садился первый в сани.

Они поехали в университет. Дорогой перемолвились о Долгушиных, о Тасе, пожалели ее, решили, что надо ее познакомить с Грушевой и следить за тем, как пойдет ученье.

– Баба-ёра, – сказал весело Пирожков. – В ней все семь смертных грехов сидят.

Рассказал ему Палтусов о поручении генерала. Они много смеялись и с хохотом въехали во двор старого университета. Палтусов оглянул ряд экипажей, карету архиерея с форейтором в меховой шапке и синем кафтане, и ему стало жаль своего ученья, целых трех лет хождения на лекции. И он мог бы быть теперь кандидатом. Пошел бы по другой дороге, стремился бы не к тому, к чему его влекут теперь Китай-город и его обыватели.

– Aima mater [102],– шутливо сказал Пирожков, слезая с саней, но в голосе его какая-то нота дрогнула.

– Здравствуй, Леонтий, – поздоровался Палтусов со сторожем в темном проходе, где их шаги зазвенели по чугунным плитам.

Пальто свое они оставили не тут, а наверху, где в передней толпился уже народ. Палтусов поздоровался и со швейцаром, сухим стариком, неизменным и под парадной перевязью на синей ливрее. И швейцар тронул его. Он никогда не чувствовал себя, как в этот раз, в стенах университета. В первой зале – они прошли через библиотеку – лежали шинели званых гостей. Мимо проходили синие мундиры, генеральские лампасы мелькали вперемежку с белыми рейтузами штатских генералов. В амбразуре окна приземистый господин с длинными волосами, весь ушедший в шитый воротник, с Владимиром на шее, громко спорил с худым, испитым юношей во фраке. Старое бритое лицо „суба“ показалось из дверей, и оно напомнило Палтусову разные сцены в аудиториях, сходки, волнения.

Пирожков шел с ним под руку и то и дело раскланивался. Они провели каких-то приезжих дам и с трудом протискали их к креслам. Полукруглая колоннада вся усыпана была головами студентов. Сквозь зелень блестели золотые цифры и слова на темном бархате. Было много дам. На всех лицах Палтусов читал то особенное выражение домашнего праздника, не шумно-веселого, но чистого, такого, без которого тяжело было бы дышать в этой Москве. Шептали там и сям, что отчет будет читать сам ректор, что он скажет в начале и в конце то, чего все ждали. Будут рукоплескания… Пора, мол, давно пора университету заявить свои права…

Пропели гимн. Началось чтение какой-то профессорской речи. Ее плохо было слышно, да и мало интересовались ею… Но вот и отчет… Все смолкло… Слабый голос разлетается в зале; но ни одно „хорошее“ слово не пропало даром… Их подхватывали рукоплескания. Палтусов переглянулся с Пирожковым, и оба они бьют в ладоши, подняли руки, кричат… Обоим было ужасно весело. Кругом Палтусов не видит знакомых лиц между студентами; но он сливается с ними… Ему очень хорошо!.. Забыл он про банки, конторы, Никольскую, амбары, своего патрона, своих купчих.

Вон сидит Нетова. И рядом хмурое лицо ее мужа. Он не подойдет к ним. Он от них за тысячи верст. Здесь чувствует он, как ему с ними тошно… Иван Алексеевич подзадоривает его своей усмешкой, умными глазами, своим брюшком; в нем есть что-то тонкое, культурное, доброе, чуждое всяких гешефтов.

„Гешефт“ – слово пронизало мозг Палтусова.

Опять рукоплещут. Еще сильнее. Он не слыхал, за что, да разве это не все равно!

Все смешались. Глаза у всех блестят. Он пожимает руку посторонним.

– Ловко! Молодец! – кричат кругом его студенты.

Лица девушек – есть совсем юные – рдеют… И они стоят за дорогие вольности университета. И они знают, кто враг и кто друг этих старых, честных и выносливых стен, где учат одной только правде, где знают заботу, но не о хлебе едином.

– Куда вы? – спросил Пирожкова какой-то рыжий парень в больших сапогах. – Неужто в Благородку? Валите с нами.

– В „Эрмитаж“?

– Да.

– Едем! – подмигнул Палтусову Пирожков. – Ведь уж сегодня путь один – из „Эрмитажа“ в „Стрельну“.

Палтусов кивнул головой и молодо так оглянул еще раз туго пустеющую залу, кафедру, портреты и золотые цифры на темном бархате.

XXXI

Извозчичья пара, взятая у купеческого клуба, лихо летела к Триумфальным воротам. Сани с красной обивкой так и ныряли в ухабы Тверской-Ямской. Мелкий снежок заволакивал свет поднимающейся луны. Палтусов и Пирожков, прихватив с собой знакомого учителя словесности из малороссов, ехали в „Стрельну“. У них стоял еще в ушах звон, гам и рев от обеда в „Эрмитаже“. Они попали в самую молодую компанию. На две трети были студенты. Чуть не с супа начались речи, тосты, пожелания. И без шампанского чокались и пили „здравицы“ чем попало: красным вином, хересом, а потом и пивом. „Gaudeamus“ только вначале пелась в унисон. Перешли к русским песням. Тут уже все смешалось, повскакало с мест. Нельзя уже было ничего разобрать. Пошла депутация в соседнюю комнату, где обедало несколько профессоров. Привели двоих – одного белокурого, в очках, худощавого, другого – брюнета, очень еще молодого, но непомерно толстого. Обоих стали качать с азартом, подбрасывая их на воздухе. Толстяк хохотал, взвизгивал, поднимался над головами, точно перина, и просил пощады. Товарищ его выносил качание стоически. И Палтусов с Пирожковым принимали участие в этом варварском, но веселом чествовании. До трех раз принимались качать. Притащили еще двух профессоров, просили их сказать несколько слов, ставили им вопросы, целовались, говорили им „ты“, изливались, жаловались. Становилось тяжко. В коридоре вышел крупный спор с прислугой… Пора было и на воздух.

– Как вы, господа? – спрашивает их учитель, когда они выехали на шоссе. – Очень шумит в голове?

– У меня нет… даже досадно, – откликнулся Палтусов.

– Наверстаем в „Стрельне“, – сказал Пирожков. – Там полутрезвым оставаться нельзя, противно традиции.

– Restauratio est mater studiosoram [103],– рассмеялся учитель. Его маленькие хохлацкие глаза искрились и слезились против ветра. – Автомедон, пошел! – крикнул он извозчику.– Pereat [104] классический обскурантизм!

– Браво, филолог! – откликнулся Палтусов.

В голове его действительно не очень еще сильно шумело, хотя за обедом он пил брудершафт с целым десятком не известных ему юношей. Один отвел его в угол, за колонну, – обедали в новой белой зале, – и спросил его:

– Совесть не потерял еще? В принцип веришь?

Это была фраза опьяневшего студента, но Палтусова она задела; он начал уверять студента, что для него выше всего связь с университетом, что он никогда не забудет этой связи, что судить можно человека по результатам, а время подлое – надо заручиться силой.

– Подлое время! Это ты правильно! – прокричал студент, и глаза его сразу посоловели. Он навалился обеими руками на плечи Палтусова и вдруг крикнул: – А ты кто такой, могу ли я с тобой разговаривать? Или ты соглядатай?

 

Его пришлось отвести освежиться. Но это пьяное a parte [105] всю дорогу щекотало Палтусова. Есть, видно, в молодой честности что-то такое, отчего мурашки пробегают и вспыхивают щеки даже и тогда, когда много выпито, точно от внезапного „memento mori“ [106].

Пара неслась. Становилось все ярче. Мелькали, все в инее, деревья шоссе. Вот и „Яр“, весь освещенный, с своей беседкой и террасой, укутанными в снег.

– Хочется напиться… до зеленого змия! – крикнул учитель.

– Там от одного воздуха опьянеешь! – подхватил Пирожков.

Захотелось напиться и Палтусову; за обедом это ему не удалось. Но не затем ли, чтоб не шевелить в душе никаких лишних вопросов? Когда хмель вступит в свои права, легко и сладко со всеми целоваться: и с чистым юношей, и с пройдохой адвокатом, и с ожирелым клубным игроком, с кем хочешь! Не разберешь – кто был студентом, кто нет.

Извозчик ухнул. Сани влетели на двор „Стрельны“, а за ними еще две тройки. Вылезали все шумно, переговаривались с извозчиками, давали им на чай. Кого-то вели… Двое лепетали какую-то шансонетку. Сени приняли их, точно предбанник… Не хватало номеров вешать платье. Из залы и коридора лился целый каскад хаотических звуков: говор, пение, бряцанье гитары, смех, чмоканье, гул, визг женских голосов…

– Татьянушка! Выноси, святая угодница! – гаркнул кто-то в дверях.

XXXII

Учителя словесности сейчас же подхватили двое пирующих и увлекли в коридор, в отдельный кабинет. Палтусов и Пирожков вошли в общую залу. По ней плавали волны табаку и пряных спиртных испарений жженки. Этот аромат покрывал собою все остальные запахи. Лица, фигуры, туалеты, мужские бороды, платья арфисток – все сливалось в дымчатую, угарную, колышущуюся массу. За всеми столиками пили; посредине коренастый господин с калмыцким лицом, в расстегнутом жилете и во фраке, плясал; несколько человек, взявшись за руки, ходили, пошатываясь, обнимались и чмокали друг друга. Красивый и точно восковой брюнет сидел с арфисткой в пестрой юбке и шитой рубашке, жал ей руки и тоже лез целоваться.

– А!.. Quelle chance! [107] – встретил Палтусова около двери в боковую комнату брат Марьи Орестовны, Nicolas Леденщиков, во фраке и белом жилете, по новой моде, и с какой-то нерусской орденской ленточкой в петлице.

Палтусову очень не по вкусу пришлась эта встреча. Леденщиков был навеселе, закатывал глаза, подгибал колени и с пренебрежительной усмешкой оглядывал залу.

– Один? – спросил его Палтусов и шепнул Пирожкову: – Уведите меня.

– Non, мы здесь… у цыган… Allons [108]. Я вас представлю… Здесь кабак…

– А вы бывший студент? – со своей характеристической улыбочкой осведомился Пирожков.

– Какой вопрос! – обиделся Леденщиков и оглядел Пирожкова.

– Знаете что, – сказал ему Палтусов, – вы уж ваши онёры на нынче оставьте.

– Comment Fentendez-vous… [109]

– Да так. Сегодня надо быть студентом… или не быть здесь… Вас ждут… Идите к вашей компании… Меня тоже ждут.

Леденщиков хотел что-то сказать и круто повернулся. Палтусов убежал от него, увлекая за собой Пирожкова.

– Тоже студент! – горячился Палтусов. Он знал, что Nicolas кончил курс. – И этаких здесь десятки, если не сотни…

– И я этому радуюсь, – заметил Пирожков. – Вот видите: большая борода… в сюртуке по зале похаживает… бакалейщик, а на магистра истории держал. Вот у нас как!.. Пускай чернослив продает, а он все-таки наш.

Где-то запели „Стрелочка“.

– Уйдем отсюда, – потащил Пирожков Палтусова, – этой пошлости я не выношу.

Они искали знакомых. Но никого не попадалось. А пить надо! Без питья слишком трудно было бы оставаться.

– Господа! Vivat academia! [110] Позвольте предложить…

Их остановил у выхода в коридор совсем не „академического“ вида мужчина лет под пятьдесят, седой, стриженый, с плохо бритыми щеками, в вицмундире, смахивающий на приказного старых времен. Он держал в руке стакан вина и совал его в руки Палтусова.

Тот переглянулся с Пирожковым.

– От студента студенту, – пьянеющим, но еще довольно твердым голосом говорил он, немного покачиваясь.

„Вы бывший студент?“ – хотели его спросить оба приятеля.

– Сядем выпьем с ним, не все ли равно… – шепнул Палтусов Пирожкову.

– Вы один? – спросил Пирожков.

– Не вижу однокурсников… Стар… и к обеду опоздал… Приезжий я… вот сюда, к столику… еще стаканчик…

– Нет, не то! – скомандовал Палтусов. – Вы с нами жженки… вон там… займем угол…

С любопытством осматривали они своего нового товарища. Не все ли равно, с кем побрататься в этот день… Он говорит, что учился там же, и довольно этого.

– Юрист? – спросил его Палтусов, когда жженка была разлита.

– Всеконечно! В управе благочиния служил. Засим в губернии погряз… в полиции… в казенной палате… бывает и хуже…

– А теперь?

Пирожков прислушивался и попивал.

– А теперь? При мировом съезде пристав… И то слава тебе Господи… Не о том мечтал… когда брал билет у Никиты Иваныча.

– Помнишь! – вскричал Палтусов и перешел с ним на „ты“.

„Приказный“, так они определили его, сладко закрыл глаза, выпил целый стакан и откинул голову.

XXXIII

– Как же не помнить! – воскликнул пристав, поднял стакан и расплескал жженку. – Пять с крестом получил. Кануло, – в голосе его заслышались слезы, – кануло времечко… Поминают ли его добром?.. Поди, небось… ругают… теперешние… вон что там с арфянками… маменькины сынки?.. А я сёмар!

– Ты сёмар? – переспросил его Палтусов.

Пирожков слушал и улыбался. „Приказного“ он считал находкой для дня святой Татьяны.

– Сёмар… Из вологодской семинарии. По двадцать третьему году поступил. И только у Никиты Иваныча и почувствовал, что такое есть право.

Он говорил с северным акцентом.

– Justitia [111],– подсказал Палтусов.

– А ты послушай… Я тебе представлю. Точно живой он передо мною сидит. Влезет на кафедру… знаете… тово немножко… Табачку нюхнул, хе, хе! Помните хехеканье-то? „Господа, – он сильнее стал упирать на „о“, – сегодняшнюю лексию мы посвятим сервитутам. А? хе, хе! Великолепнейший институт!“

– Очень похоже! – крикнул Палтусов и ударил пристава по плечу.

– Похоже? Знаю, что похоже. Я там в губернии сколько раз воспроизводил… „Великолепнейший институт. Разные сервитуты были… Servitus tigni immittendi [112]. A? Соседа бревном в бок, дымку ему пустить. А?.. Дымку! Стена смежная, хе, хе, хе! Servitus balnearii habendi [113], с веничком к соседу сходить, с веничком… Servitus luminis, servitus prospectus [114], свет, солнце… для всех… А? Я – римлянин, я – свободнейший гражданин! Не смеешь отнимать у меня вид… морем хочу любоваться, закатом! А? А русский человек маленький, убитый человек… Не знает сервитутов… Иду на Москву-реку. А? Хочу любоваться видом Кремля, хе, хе… Нельзя… мешает дом… дом мешает… Вывел откупщик… хе, хе… Eques!.. всадник!.. И не могу… потому что я – русский человек… Скудный… захудалый человек!..“

– Ха, ха! – дружно расхохотались оба приятеля.

Они придвинулись к приставу. Палтусову сделалось необычайно весело… Он и сам сознавал, что в лекциях того чудака, которого представлял теперь перед ним пристав, била творческая, живая струя…

Точно в ответ на эти мысли, пристав вскричал:

– Понимал ли ты, какой он есть артист? Высокого таланта! А я понимал. Маменькины сынки в узких брючках только пошлые анекдотики рассказывали, да по-ослиному гоготали, да хныкали по гостиным… Двойку мне закатил!.. Семинарист проклятый!.. Кто знал, у кого в мозгу не простокваша была, тому не ставил… Ну, „ты“ говорил на экзаменах. Экая важность! Армяшка один, восточный скудоумный человек, раз начал на него орать: „Не смеешь мне говорить „ты“! Не смеешь!“ Он потом над собой подтрунивает: „Обругал, говорит, меня восточный человек. Не те времена… Ругательски обругал… И армяне тоже в истории записаны… Римлян в кои-то веки побили, при Тиграноцерте каком-то… Дай Бог памяти!“

Глаза рассказчика подернулись маслом. Память о любимом профессоре, успех передачи его голоса, манеры, мимики действовали на него подмывательно. И слушатели нашлись чуткие.

– А эта лекция еще, – увлекался он, покачиваясь на стуле, – о фидеикомиссах?

– Что такое? – не расслышал Пирожков.

– О фидеикомиссах, – повторил пристав, – термин мудреный… Сушь, казуистика, а как у него выходило: роман, картина, людей живописал, как художник… „Господа… был проконсул Лентул, хе, хе, хе… Египтом правил… Губернатор… И награбил… – Он засунул руку в карман панталон характерным жестом. – Много награбил… Танцовщиц держал… хе, хе. Прелестные танцовщицы были в Египте! Дети пошли… А что грабил… с Августом делился… Хе, хе! Стар стал… Детей обеспечить надо. Пишет он цезарю: Rogo, precor, deprecor, fidei tuae committo [115]. Я тебе все отдал, что наворовал… Мошенник! Детей моих не обидь… Честию прошу… тебе верю… на слово… fidei committo… [116] А? Вот откуда пошел институт!..“

 

Подражатель входил в роль. Никогда еще Палтусов не слыхал такого верного схватывания знакомых звуков и в особенности этого „хе, хе“, известного десяткам университетских поколений.

– Спасибо, спасибо, – говорил он приставу и подливал ему из серебряной миски.

Тот пил, но мало хмелел; возбуждение поддерживало его. Ему страстно хотелось истощить все свои воспоминания. Слушатели поощряли его.

– Вот тоже, – заново одушевился рассказчик, – ругали его за отсталость… Заскорузлые педанты… Болтают вечно, что в числе цензоров проврался… Байборода обличил в журнале. На смех подняли! Бесновался он тогда! Ну, наврал. Экая важность… А вот мне из новеньких сказывал… у нас там следователем служит… С мозгом голова. Недавно… ну… лет пятнадцать… после нас, а то и меньше… Лексия, – пристав и сам произносил „лексия“, – о лежащем наследстве…

– Каком? Лежащем? – Пирожков расхохотался.

Рассказчик кивнул на него головой и комически спросил Палтусова:

– Не юрист?

– Естественник.

– То-то. Лежащее наследство… Haereditas jacens по-латыни. Штука мудреннейшая… И так и этак можно истолковать. Вот приходит он и говорит: „Господа, на haereditas jacens… ученые смотрели до сегодня… хе, хе… как на юридическое лицо… И я тридцать без малого лет повторял то же… хе!.. И с кафедры утверждал… Позвольте вам сказать, что я врал… И другие врали. Вышла книжка… хе, хе! Немецкая книжка… Жил недавно… в Берлине… один жид, Ляссаль… Умнейший человек, гениальнейший. За актерку на дуэли убили… хе, хе! За актерку! Он доказал… как дважды два… что все мы врали, хе, хе! Доказал, что haereditas jacens… лежащее наследство… есть фиксия… хе… Фиксия?.. Каюсь… что же, хе, хе… и то сказать… Пухта врал, Савиньи врал… а они почище меня! Мне и Бог простит!“ – Лицо „приказного“ сияло. – Что! Каков?.. Это небось почестнее, чем по целым годам квасы-то разводить по новым книжкам и считать себя непогрешимым? Тридцать лет ошибался. Прочел. Видит, верно… Ну и повинился!.. Вечная ему память! Старичок! Не вернется! А то он бы и здесь был. В последний раз… в Сокольниках встретился с ним… Тоже что-то о евреях зашла речь. Способный, говорю, народ, Никита Иваныч, как там ни чурайся их. А он это в синих брюках своих, руку в карман засунул левую, с палочкой, в картузе, идет… и говорит: „Мудреного нет… хе, хе, при сотворении мира с Иеговой кашу из одной чашки ели! хе!“ Кто так, кроме его, скажет?.. Артист!.. Искра была! Художник! Когда умирать собрался, мог бы воскликнуть: Qualis artifex pereo!.. [117] Ученость, братцы, наживное дело, а вот талант: воспитать в нас, неотесанных, понимание… римского духа. И умирать буду, душу отведу на Никите Ивановиче!

Все примолкли. Зато из залы и из соседней комнаты несся все тот же пьяный гул… Хор подхватывал куплеты. Цыганский женский голос в нос, с шутовским вывертом, прозудел:

 
А поручик рассудил,
Пятьсот палок закатил!
Горрячих!..
 

И десятки голосов гаркнули вслед за солисткой:

– Горрячих!

– А мне вот это противно, – заговорил пристав, – хоть я и ушел от aima mater. „Закатил“. Хороша цивилизация! Не римская… Вот были бы сервитуты. Я бы пошел да и сказал: „Оскорбляете мой слух, такие-сякие! Срамники! Хоть песню-то почеловекоподобнее бы выбрали. Что ж, что вы пьяны? И я пил… не меньше вашего, а не буду подтягивать: горрячих… Чего?.. Палок!.. Эх! Татарва, рабы, холопы от головы до пят! Больше-то мы, должно быть, не стоим, как пятьсот палок!“

– Брось их, – успокоивал Палтусов.

– Выпьем, товарищ: от тебя духами пахнет, от меня приказной избой! А выпьем. Pereat stultitia, pereant osores! [118]

Жженка не была еще допита. Потекли менее связные речи. Все вокруг колебалось. Чад обволакивал пьющих и пляшущих. Пили больше по инерции… Поцелуи, объятия грозили перейти в схватки.

XXXIV

Началось обратное движение в город. Тройки, пары, одиночки неслись к Триумфальным воротам. Часа в два вышли на крыльцо и наши приятели. Они поддерживали нового знакомца. Он долго крепился, но на морозе сразу размяк, говорил еще довольно твердо, только ноги отказывались служить.

– Жженка подкузьмила, – лепетал он, – давно не пил академического напитка.

Его посадили на широкую скамейку рядом с Пирожковым. Палтусов поместился к ним лицом на сиденье около облучка.

– Братцы, – жалобно просил он, – вы меня сдайте с рук на руки. Я в Челышах… в третьем отделении.

– Опасно, – пошутил Пирожков.

– А!.. Третье отделение… точно. И сегодня небось из пляшущих-то были соглядатаи.

Палтусов вспомнил, как студент спросил его: не из соглядатаев ли он.

– И пускай их, – говорил пристав. – С меня взятки гладки… Нынче Татьянин день… можно и лишнее сказать… Римского духу нет в нас… И русский человек – скудный, захудалый человек. Никита Иваныч, батюшка! Ты воистину рек… А и соборы были земские… При тишайшем царе… Недовольных сто человек и больше… в Соловки, на цепь… Вот-те и представители!

Сани подъезжали к Тверским воротам.

– Куда прикажете, господа? – обернулся извозчик. – По Грачевке?

– Куда-а? – протянул пристав.

– Приглашает в злачное место, слышишь? – сказал ему Палтусов. – Иван Алексеевич… должно быть, Татьянин день не может иначе кончиться…

– Танцовщицы!.. Проконсул Лентул… Прелестнейшие! Возьмите и меня старичка… только не бросайте… Rogo, deprecor!

Глазки Ивана Алексеевича сластолюбиво щурились.

– Пьяно там, в знаменитых залах, наскочишь на скандал… Полезет какое-нибудь животное целоваться… Слюняво… Разве так, келейно?.. И „приказный“ будет забавен.

Он мигнул утвердительно.

– Трогай! – крикнул Палтусов.

– Эх вы, обывательские!.. – гикнул извозчик.

Поскакал он вниз по Страстному бульвару мимо „Эрмитажа“, еще освещенного во втором этаже, вскачь пролетел площадь и подъем на Рождественский бульвар и ухнул на Грачевку.

– „Крым“, – узнал пристав и качнул головой. – Трущоба!..

Грачевка не спала. У трактиров и номеров подслеповато горели фонари и дремали извозчики, слышалась пьяная перебранка… Городовой стоял на перекрестке… Сани стукались в ухабы… Из каждых дверей несло вином или постным маслом. Кое-где в угольных комнатах теплились лампады. Давно не заглядывали сюда приятели… Палтусов больше двух лет.

– Иван Алексеевич, – толкнул он Пирожкова. – Помните… Мы всей компанией от Стародумова сюда?.. Как жилось тогда?

– Да что это вы, Андрей Дмитриевич, точно все извиняетесь. Очень уж, батюшка, омещанились с коммерсантами!

Палтусову и эти переулки сделались дороги, нужды нет, что это презренная Грачевка! На душе было не то, не то и в мыслях. Тогда не думалось о ловле людей и капиталов. Одно есть только сходство с тем временем. Нет любви… Нет и простой интриги. Ему стало даже смешно… Молод, ловок, везде принят, нравится… если б хотел… Но не захочет, и долго так будет.

Вскачь начали подниматься сани по переулку в гору, к Сретенке. По обе стороны замелькали огни, сначала в деревянных домиках, потом в двухэтажных домах с настежь открытыми ходами, откуда смотрели ярко освещенные узкие крутые лестницы.

– Юс! – растолкал Пирожков соседа. – Нашли новый сервитут.

– Какой? – пробормотал тот спросонок.

– Увидишь, старче. Вылезай! – скомандовал Палтусов.

Извозчик осадил лошадей. Круглый зеркальный фонарь бросал сноп света на тротуар. Они стояли у подъезда нового трехэтажного дома с скульптурными украшениями…

102Мать-кормилица (лат.) – так называли университет.
103Ресторация – мать студентов (лат.).
104Да погибнет (лат.).
105Здесь: разглагольствование (ит.).
106«помни о смерти» (лат.).
107Какая удача! (фр.).
108Идем (фр.).
109Что вы разумеете… (фр.).
110Да здравствует академия! (лат.).
111Право (лат.).
112Сервитут права укрепить конец своей балки на соседнем строении (лат.).
113Сервитут права построить баню на чужом участке (лат.).
114Сервитут права выводить окна и сервитут права на вид, на перспективу (лат.).
115Прошу, молю, умоляю, доверяю твоей честности (лат.).
116доверяю честности… (лат.).
117Какой артист погибает!.. (лат.).
118Да погибнет глупость, да погибнут ненавистники! (лат.).
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27 
Рейтинг@Mail.ru