Дед Герман с бабкой Юрьевной до войны не только сплавлялись по Волге, но и вообще много путешествовали по центральной России, смотрели памятники архитектуры, что важно для всех ценителей изящного, а для искусствоведов особенно. Помню, как они взахлеб рассказывали о новгородских церквях – на Нередице, на Волотовом поле и на Ковалёве, в юности успели их повидать во всей красе, расписанными сверху донизу. Рожденным после войны эти потрясающие древнерусские памятники достались уже отреставрированными, восставшими из руин. Фрагменты фресковой росписи, сохранившиеся на стенах, теперь укреплены и поставлены под охрану. Тонны земли из отвалов, выросших вокруг уничтоженных артобстрелом церквей, были пропущены сквозь проволочное сито. Найденные осколки штукатурки были отмыты, пронумерованы и разложены по цветам. Многолетние титанические усилия реставраторов дали невероятный результат: из тысяч и тысяч кусочков пазла к нам вернулись, казалось, навсегда утраченные лики, которые теперь можно увидеть в Новгородском музее. А знаменитая ктиторская фреска снова заняла свое исконное место на правой южной стене Нередицы, ее собрала и закрепила реставратор Татьяна Ромашкевич. Глядя на нее, особо остро ощущаешь, как мог бы выглядеть весь расписанный объем, которого мы лишились. Великолепие красок, жившее в памяти моих стариков, теперь существует лишь на довоенных черно-белых фотографиях, то есть утрачено навсегда.
Еще бабка с дедом любили ездить в Коктебель, где собиралась московская компания. Правда, к литераторам, загоравшим на собственном пляже, они отношения не имели. Заходить на территорию Дома творчества писателей считалось зазорным. “Пляжи для писателей, читателям же – фиг”, – споет позже Юлий Ким. Презрение к любой номенклатуре ненавязчиво прививалось мне с детства.
По совету участкового терапевта Алёхина бабка однажды вывезла меня в Крым. Считалось, что самый полезный месяц на море – май, когда солнце еще не такое жаркое.
Мы сели в поезд. Ночью, где-то в Джанкое, я проснулся от сильного удара – качнуло весь состав. Бабка успокоила меня, объяснив, что к нам только что прицепили паровоз. Линия электропередачи в Джанкое кончалась, дальше ехали на угле. Утром, едва выпив чаю, я выскочил в коридор и прильнул к окну – ждал и дождался затяжного поворота, когда идущий впереди паровоз был отлично виден. Он был длинный и черный, дым из трубы заносил в окна сладковатый запах угольной пыли, лицо мое скоро стало черным, как у негра. Бабка решительно опустила окно и повела меня в туалет, где долго отмывала мылом.
На крымских станциях, пока паровоз заливали водой из огромной трубы на водокачке, я наблюдал, как струя рвется из серебристого раструба в ненасытное брюхо огромной бочки, и не хотел уходить, пока вода не начала стекать по черным бокам паровозной цистерны, усеянной большими заклепками. Отвлечь меня можно было только едой.
Богатый московский поезд встречали даже ночами. Во время стоянок, а они были длинными, площадь вокруг вокзала превращалась в шумный базар. Я воспринял это людское столпотворение как особый праздник – на московских рынках я еще не бывал и впервые столкнулся со свободной советской торговлей, поразившей меня размахом и объемом.
На перроне вдоль центральных вагонов стояли женщины с корзинами, накрепко связанными полотенцами, – так легче было переносить их на плече. Там, под чистыми тряпицами, в эмалированных кастрюлях, мисках, тарелках и тарелочках лежали дымящиеся вареники, пироги, пирожки и огромные картофелины. В темноте поблескивали стеклянные банки с огурцами и помидорами, плававшими в остро пахнувшем укропом и чесноком рассоле. Изобилие еды, спрятанной в глубине плетеной тары, напоминало дворовые “секретики”. Сбрызнутая холодной водой зелень, круги пластового творога и козьего сыра лежали прямо на земле – на газетах, старых рушниках или гладкоструганых дощечках. Еще торговали семечками, ватрушками, сушеной таранькой, огромными черными сухими котлетами, каждая размером с мою сандалию, и страшными кольцами кровяной колбасы. Бабка рассказала, что делают ее в чане, где долго варят подсоленную кровь, помешивая ее огромной ложкой, чтобы та не свернулась. Рассказ был таким страшным, что кровяную колбасу на неизвестной южной станции я запомнил навсегда. Мы купили вареную картошку, посыпанную зеленым луком и политую прозрачным желтым маслом, два соленых огурца и два помидора, по пирогу с яйцом и зеленым луком и несколько теплых ватрушек, пряно пахнувших корицей. Почти все наши попутчики накупили семечек, пива и тараньки. Платформа вмиг покрылась шелухой и пустыми бутылками, за которыми охотились местные мальчишки. Бутылки можно было сдать по двенадцать копеек за штуку – хорошие по тем временам деньги.
Пиво в нашей семье почему-то не пили. Как-то на дачной станции, взяв себе большую кружку пива из бочки, а мне стакан кваса, дед сказал, что когда я вырасту, он сводит меня в хорошую пивную. Потом он еще обещал мне дегустацию вина, но обещаний не сдержал. С разного рода напитками я познакомился сам – на то была улица.
Посреди степи наш поезд встал. Впереди начиналась одноколейка, и мы пропускали встречный состав. Проводники открыли двери, предупредив, что стоять будем час. Все высыпали из вагонов. Кто-то уселся выпивать и играть в карты, кто-то просто развалился, подставляя бледное московское лицо майскому солнцу. Мы с бабкой чинно уселись на пляжной подстилке, в стороне от общей толпы, и я запомнил острый запах сухих серо-зеленых кустиков, росших вокруг. Это была степная полынь – главный запах Крыма, который я с тех пор очень люблю. Если повесить пучок полыни в бане, горячая влага проникнет в сухие веточки и аромат разнесется по всей парной. Лучше всего брать полынь золотистую, в ней нет излишней горечи, как у обычной степной, которую мы в южных археологических экспедициях по вечерам после работы бросали в бутылку местного самогона-чемергеса. Полынь превращала пойло в “степной ликер”, как мы называли облагороженный напиток.
Кажется, ехали мы дня полтора. В Феодосии сели в такси и прикатили в Коктебель, встретивший нас маленьким планером, застывшим на постаменте перед въездом в поселок, после войны здесь обосновались спортсмены-планеристы. Планер на постаменте был советским символом этого места, сменившего старое тюркское название, данное ему крымскими татарами, депортированными в 1944 году, на нейтральное “Планерское”.
Поселились мы у Оноприенок, которые летом сдавали комнаты москвичам. На это время семья перебиралась в маленький домик на задах участка. Оноприенки жили недалеко от Габричевских – семьи искусствоведов, имевших в Коктебеле собственный дом, где они жили с мая до глубокой осени. С ними бабка издавна дружила, к ним мы заходили каждый день, пили чай с вареньем, и, пока взрослые разговаривали, мы с девочкой, кажется, дальней родственницей хозяев, имени которой я не запомнил, залезали на каменную стену, ограждавшую участок, и сидели, спрятавшись от всех, в буйных зарослях фиолетового миндаля и акации. Трава в саду и камни ограды были усыпаны белыми лепестками отцветающей вишни.
Девочка была старше меня на год или два, и я с интересом слушал ее рассказы. Как-то вечером, после заката, когда море, тихое и маслянистое, лежало огромным пятном внизу под горой, далеко-далеко на воде вспыхнул, погас и опять вспыхнул огонек. И тут моя новая подружка рассказала историю про Ассоль и алые паруса, которая, как потом выяснилось, совсем не походила на описанную в книге Александра Грина. Говорила она тихим шепотом, иногда почти приникая к моему уху, от чего по коже бежали мурашки, а в ухе было щекотно. Речь шла про проданную на невольничьем рынке в Турции девушку-сироту, которая сумела сбежать от фашистов и ушла воевать к партизанам – на шхуну с алыми парусами. Капитаном этой шхуны был дед моей подружки, боевой офицер, чья фотография висела у них в доме. Так вот, однажды ночью в дедушкин дом пришли фашисты и повели его с бабушкой на расстрел. Но дедушка был очень сильным, он разорвал веревки, поубивал фашистов из нагана и убежал с бабушкой в горы. Потом они нашли шхуну, организовали партизанский отряд, стали плавать по Черному морю и бороться с фашистами. К ним-то и пришла сбежавшая от врагов Ассоль, и ее приняли в партизаны. “Они там, в море, видишь? – шептала девочка и прикладывала палец к губам: – Только тсс! Это тайна. Об этом никому нельзя рассказывать”. И я поклялся молчать. Я ей поверил, хотя знал, что никаких фашистов уже нет, мы их победили. Ее рассказ был таким убедительным!
Иногда по ночам огонек снова загорался на горизонте – шхуна бороздила морские просторы. Она и сейчас там, только увидеть ее удается не всем.
Слово “фашист” было главным ругательством во дворе. И очень обидным. Если кого-то так называли, ответ следовал незамедлительно: “Сам фашист!” – кричали обзывавшемуся в лицо, а иногда и бросались на него с кулаками. Другое дело – партизаны, они защищали всех “обиженных и угнетенных”, как сказала коктебельская подружка. От того ее рассказа осталось волшебное ощущение доверия, почти счастья, долго меня не покидавшее. Много сильнее, чем то, что я ощутил, увидав Милкин “секретик”.
Огонек на море загорался с наступлением сумерек каждый день. Девочкин дед в папахе со звездочкой (как на той фотографии) неизменно стоял за штурвалом – в штиль и в непогоду, любые бури были ему не страшны. Вслед за одиноким огоньком начинали зажигаться звезды и слышался стрекот цикад. Теплый ночной воздух источал ароматы цветущего сада и каким-то образом был связан с огромной тайной, в которую я был посвящен.
Много позже я узнал, о каких “фашистах” шла речь. В тридцать седьмом году в дом деда моей подружки, красного командира, пришли и забрали его с женой. Их маленькую дочь воспитала тетка.
У Габричевских, как это часто бывает в хлебосольных домах, по вечерам собиралась большая компания, но я почему-то запомнил только одну милую старушку (возможно, и не старую вовсе женщину, но какую-то скрюченную и морщинистую), которая каждый день вставала ни свет ни заря, уходила в горы и возвращалась перед обедом с охапкой тюльпанов. Несколько раз она приносила цветы и нам. А еще она ходила собирать каперсы. Слово было незнакомое, старушка объяснила, что каперсы солят, а потом варят с ними суп. Она так восторгалась этими каперсами, что было понятно: этот редкий деликатес можно найти только в крымских горах. Загадочное слово жило во мне долгие годы, пока, после перестройки, каперсы не начали продавать в магазинах. Сварив солянку, я оценил их по достоинству, но особого восторга не испытал. Впрочем, это и понятно – собранные на коктебельских лугах, мелкие нераспустившиеся бутоны колючего кустарника выглядели самыми вкусными на свете.
По утрам мы ходили на море – холодное, соленое, бурное или спокойное. На водной глади солнечные блики плясали до самой темной полосы горизонта, на ней, как в тире, виднелись жестяные силуэты кораблей, направлявшихся в Феодосийский порт. Волны сбивали с ног, с шипением растекались по гальке, таща ее за собой, чтобы подкинуть взамен новые блестящие окатыши.
Если отсчитать от самой высокой волны восемь катящихся за ней, то девятая снова будет самой высокой и свирепой. Всегда хотел спросить ученых, почему так происходит, но не случилось, на практике много раз проверял – работает железно. Мы всегда считали волны. Выглядев девятую в море, стояли по пояс в воде и ждали ее, принимая более мелкие волны боком. Надо было чуть подпрыгнуть, чтобы пропустить основной объем воды под собой. Девятая росла на глазах, приближалась к пляжу и накрывала с головой, неся к берегу. Тут важно было успеть впиться в песок пальцами, локтями и коленями или, на крайний случай, позорно упасть на живот.
Пляж был галечный, и если я не бултыхался в воде, то бродил по кромке пляжа, выискивая камешки. Самые красивые забирал домой, где они мгновенно тускнели и умирали, но стоило положить их в банку с водой, как они оживали вновь. Дни напролет я искал большой сердолик и куриных богов. Сердолика в результате так и не нашел, хотя, по воспоминаниям бабки, до войны их постоянно выкидывало на берег, а вот куриных богов привез в Москву много и раздал друзьям во дворе.
Бабка разделяла мою страсть к камешкам. По вечерам мы вынимали их из банки и раскладывали на столе, отбирая лучшие. Мы редко сходились во мнениях, и бабка просила объяснить, почему мне нравится тот, а не другой.
Эта игра началась еще в Москве, в Музее изобразительных искусств, куда она меня водила. Поднявшись по огромной лестнице на второй этаж, мы смотрели сверху на статую Давида. Помню, я подумал однажды: если Давид такой огромный, какой же громадиной должен был быть Голиаф? В первый наш приход бабка подвела меня к стеклянному стеллажу с крито-микенскими находками и предложила выбрать одну-единственную вещь и объяснить свой выбор. Я показал на обоюдоострый кинжал с охотничьей сценой, где длинноногие собаки бежали за длинноногим оленем. Бабка согласно кивнула головой, но потребовала объяснения. Внимательно выслушав про собак и оленей, она указала на огромную глазчатую бусину и пояснила, что приглянулось ей в этой, по-моему, бесполезной вещице. Заставила меня представить молодую женщину в таких бусах на шее и короткой тунике, как на статуе Дианы-охотницы из Греческого зала. Подглядев псовую охоту в ее заповедном лесу, богиня спасла маленькую лань, льнущую к ее ноге, и достает стрелу из заплечного колчана, чтобы наказать охотников, вторгшихся в ее заповедный лес без разрешения. У богини не было бус на шее, но придумывать историю и представлять, как бы ей пошло ожерелье из глазчатых бус, было очень интересно. Игра мне понравилась. Позже я понял, что так бабка исподволь знакомила меня с навыками описания и анализа, обязательными для любого искусствоведа, – этот курс читается в самом начале обучения. Иногда мы останавливались на входе в музей, и она рассказывала про строение фриза, про ордера колонн, показывая, чем коринфский отличается от дорического. Так я учился ценить не только вещи, но и то, как они сделаны.
Любовь к камням жива во мне до сих пор. Я везу их отовсюду, свободные места на книжных полках завалены темными отполированными спилами и друзами, окаменелыми кусками древних деревьев, чертовыми пальцами, спиралями наутилусов, очищенными от наслоений известняка экзоскелетами древних трилобитов. Где-то в стенном шкафу хранится полведра прибрежной гальки с Сахалина. Я не теряю надежды найти галтовщика, чтобы после обработки разыскать в груде случайных камней благородную яшму, прозрачную, если смотреть через нее на солнце. Мастер распилит ее на тонкие пластинки, отшлифует, и я буду разглядывать в открывшихся линиях причудливый пейзаж, как делаю это порой с другими камнями, поселившимися у меня дома. А ведь можно еще пойти к ювелиру, заказать брошь и подарить ее кому-нибудь. Если подумать – чистой воды маниловщина: дарить брошь мне особо и некому, но мне важно, что сахалинские окатыши ждут своего часа, а дождутся ли, по большому счету несущественно.
А еще мы ходили на гору. Восхождение начиналось по лысой, протоптанной тропинке прямо за забором Оноприенок. Цветущие вишни и миндаль оставались внизу, уступая место открытому пространству альпийского луга. Здесь царили ветра, иногда приходилось даже надевать свитер. Поднявшись к перевалу, мы присаживались на землю или на морщинистый обломок скалы, весь в разноцветных лишайниках и темно-зеленой бороде мха, смотрели на распахнувшееся внизу море – синее-синее, в белых барашках, вскипающих на верхушках особо высоких волн, и молчали. Дух захватывало от высоты, от открывшегося пространства, от мощи серых скал и трав, колышущихся под налетавшими из близкого поднебесья шквалами. Природа здесь говорила на языке слитных шумов, нежных шорохов и тонких затяжных посвистов.
Бабка закуривала сигарету. Я видел только, как блестят ее огромные глаза, доставшиеся ей в наследство от греческих предков Зографов. Юрьевна оставалась красавицей до самой старости, лишь в последние годы как-то уменьшилась в размерах и поседела. Докурив сигарету, она давила окурок подошвой кеда и обязательно прятала его под какой-нибудь камешек или в расщелину. Мы вставали и, быстро пройдя перевал, начинали спускаться на горные луговины.
Здесь открывалось другое море – море тюльпанов: яркие светло-красные пятна на свежей зелени стекали вместе с ней куда-то под откос, как бесконечная отара. На спуске к луговой чаше отдельными группками, заняв круговую оборону, росли пышные кусты розово-фиолетовых горных пионов, словно другие животные из стада, не желающие кормиться вместе с овечьим стадом. Мы собирали по букету, больше Юрьевна рвать не разрешала, как бы предвидя будущее полное истребление этих удивительных коктебельских эндемиков. Теперь толпы туристов вытоптали гору, а по перевалам, как мне рассказывали, катаются на квадроциклах. В студенческие годы, после месяца работы в археологической экспедиции в Евпатории, мы с другом прошли пешком весь горный Крым, облазили средневековые пещерные города и палеолитические гроты. Дважды мы с женой вывозили детей в Крым на биостанцию. А в конце девяностых мне довелось участвовать в библиотечном конгрессе в Судаке. Помню толпу на замусоренной набережной. Прохладный ночной воздух пропитался едким дымом бесконечных мангалов, на которых готовили шашлыки и осетрину. Дым и жирные запахи еды заглушали здоровый йодистый аромат моря. Тишину южной ночи оскорбляла назойливая музыка. Только плещущееся вдалеке под набережной море было прежним, как и звезды над ним, яркие, южные. Ехать на отдых в такой Крым, еще и ставший снова “нашим”, мне совершенно не хочется.
Еще мы ходили пешком в Старый Крым. Это была прогулка на целый день, от которой осталась в памяти волшебная поляна в темном лесу. Мы набрели на нее неожиданно. Шли и шли по бесконечной тенистой тропинке, под сводами огромных деревьев. Ноги утопали в дубовых листьях, будто вырезанных по трафарету. Если наподдать по куче, тяжелые, налитые сыростью листья неохотно разлетались в стороны, и в воздухе возникал запах плесени. На стволах и на выпирающих из земли валунах рос темно-зеленый мох. Отовсюду свисали сухие нити прошлогоднего хмеля, похожие на оборванные ванты из книги про остров погибших кораблей. Всё здесь было немножко сказочным, не таким, как знакомый акатовский лес. Ни тебе елей, ни берез, даже кусты были не гибкие и хлесткие, а непроходимые и колючие, норовящие зацепить и задержать, как заросли в сказке о спящей царевне.
День был солнечный, но в лесу царил душный полумрак. Сквозь застившие небо ветви едва пробивались косые лучи солнца, острые и тонкие, чуть толще цыганской иглы, которой в Акатове подшивали валенки. Солнечные зайчики прыгали по земле, карнавальные и веселые в этом царстве полудремы и сумрачного покоя. Темная птица с истошным щебетом перелетела через тропинку чуть впереди, будто хотела отсечь нам путь. Мелкие пташки скакали с ветки на ветку и, распушив хвосты и грозно покачивая клювами, сгоняли подлетавших сородичей. Через тропу тянулись бугристые корни. Бабка по возможности обходила их стороной, а я перескакивал, воображая себя индейцем. В том лесу мне не нужны были посторонние, даже бабка, путешествие по нему было похоже на увлекательную игру.
Лес казался нескончаемым и вдруг оборвался. Открылась поляна с остатками каменных ворот. Свод ворот лежал на двух толстенных квадратных столбах, от которых в разные стороны тянулась полуразрушенная каменная стена. В воротных столбах остались крюки, но сами ворота исчезли: наверное, их унес в свое логово косматый великан, чтобы сделать из прочных дубовых створок щиты для себя и своего сына. За кирпичными воротами виднелась темная громада замка с пустыми провалами окон. Сбоку была лестница – вход в замок. Дверей тоже не было, только узенькие колонны по бокам с сохранившимися кое-где остатками штукатурки. Кирпич на стенах был повыбит. Над замком возвышался купол с покосившимся железным крестом, походившим на клин, забытый в колоде для колки дров. В дальнем конце замка торчала башенка с остроугольной черепичной кровлей, поросшей темным лишайником. Оттуда, наверное, было удобно стрелять по врагу. В башенке на толстой кованой балке висели два колокола, побольше и поменьше.
Это оказалась церковь, а вовсе не замок. Мы обошли ее, взобрались по старой лестнице главного входа внутрь, поднырнув под башенку-колокольню. Пол был вымощен квадратными плитами и аккуратно подметен, но выбитые окна, проломленная черепица и полное безлюдье говорили о том, что церковь давно стоит пустая. Штукатурку на стенах кто-то нарочно посбивал, кое-где виднелись следы сильных ударов чем-то острым и колким. Били намеренно по рисункам на стенах, и лишь наверху сохранились картины, похожие на те, что я видел в Третьяковской галерее. Но в Третьяковке они были нарисованы на холсте или на дереве, а тут прямо на стенах. Силуэты бородатых людей и Бога на облаке с простертой рукой, пухлощекие херувимчики с крылышками, растущими откуда-то из-за ушей, пострадали от воды, просочившейся сквозь дырявую крышу, и покрылись белым налетом и черной плесенью. Бабка стала объяснять устройство крестово-купольного храма. Кругом было пусто, таинственно и волшебно. Голос Юрьевны звучал гулко, отражаясь от стен и сводов, я почти не слушал ее, не мог оторвать глаз от воина на коне, проколовшего копьем дракона. Хвост дракона вился кольцами, древко копья застряло в зубастой пасти с огненным языком. Красный плащ воина развевался позади. Это был святой Георгий, его я уже знал. А еще я знал от Юрьевны, что Георгиями и Николаями любили называть мужчин в роду Зографов, бабка рассказывала мне об этом еще в галерее. Деревянный Николай, кстати, там тоже был, такой бородатый дедушка с мечом и маленькой игрушечной церковкой, которую он держал на левой ладони.
На улице случилось чудо. По неприметной тропинке прямо из леса вышел один из нарисованных на стене святых. Правда, он был молодой, с длинными и черными как смоль волосами и густой бородой, закрывавшей грудь. Святой носил такую же странную черную одежду до пят. На руку зачем-то намотал деревянные бусы с деревянным крестиком. О чем мы разговаривали, не помню. Тайно живший здесь святой поприветствовал нас, улыбнулся и положил мне на голову руку, тяжелую и теплую. Говорили мы недолго, бабка монахов и попов недолюбливала, но тот, кого я принял за сошедшего со стены, подсказал нам дорогу к поселку и роднику. На прощание он поводил в воздухе странно сложенными пальцами, вошел в церковь и исчез. Мы пошли по тропинке, по которой пришел монах, и вскоре нашли родник и напились холодной вкусной воды. Недалеко от родника в зарослях сирени спрятался игрушечный домик с маленьким окошком. Такие стояли на площадке в детском саду, но у здешнего на крыше была жестяная труба с загогулиной, как у самовара. Мне так хотелось в него заглянуть, но бабка не пустила.
В Старом Крыму Юрьевна накормила меня шашлыком. Повар уличного кафе долго жарил мясо на сложенном из кирпичей мангале. Я быстро съел салат и хлеб и весь извертелся, пока не получил наконец вожделенный шампур. Одним движением огромного ножа мангальщик ловко снял мясо прямо мне на тарелку, оно пахло дымом – настоящий шашлык, как у всех путешественников!
Обратно возвращались на такси, в котором я заснул. Во сне я видел что-то про бородатого монаха и волшебный лес, но сна не запомнил, зато сам поход сохранился в памяти куда лучше волшебных снов, что забываются по пробуждении.