– Нет! Мне наш разговор понравился. Человек вы действительно самобытный. В России теперь правду в глаза редко можно услышать.
– Запугали людей по-хорошему. Вот и держат языки на привязи. Стороной узнал, что к рябчикам желание испытываете, и решили с женой вас ими угостить. Нонче рябчики в хорошем теле. На бруснику урожайный год. Пожалуйте в столовую, а то жаркое перепарится у моих стряпух.
– Прелестно! Только прошу, господин Воронов, хранить о нашей встрече полный секрет. Мне это просто нежелательно.
– Да разве не понимаю, ваше сиятельство, что нежелательно.
Выходя из зала, Мещерский остановился перед большой картиной, на которой написаны Уральские горы.
– Где такое красивое место?
– Это гора Уренга возле Златоуста.
– Повторите еще раз фамилию художника.
– Денисов-Уральский, ваше сиятельство…
На дорогах Красноуфимского уезда вторые сутки людскую жизнь нудили снегопады с переплясами метельного ветра.
В Билимбаевском заводе непогода вынуждала гужевые обозы сворачивать с большого Сибирского тракта на постой в заезжий двор Савелия Грибкова.
Хозяйство деда Савелия в округе с доброй славой. Стоит на бойком месте за околицей завода, где его головная улица выводит к столбовой дороге в Сибирь.
Савелий Грибков, выполняя замысел родителя, выбирая место для заимки, не промахнулся, углядев в елово-пихтовом лесу просторную поляну с овражком шустрой горной речки. Место укромное. Всякому на глаза лезет. Укрытое со всех сторон от ветров живыми заплотами леса запомнилось за годы ямщикам и приманивало их со всякими обозами по пути в Сибирь и обратно, особенно в зимнюю пору, когда частенько буранило, студило и переметало пути.
Билимбаевский чугунно-плавильный и железоделательный завод численностью жителей не очень богат. В крае почитается в числе «вековых», так как его первый чугун вытек из домны в 1734 году. Принадлежал он к майоратному имению графа Строганова, и дымили его трубы возле устья реки Билимбаихи…
В горнице, на хозяйской половине заезжей избы, настенные часы в черном лакированном футляре, шевеля медный подсолнух маятника, пересчитывали секунды шестого вечернего часа. Горела висячая керосиновая лампа под железным абажуром, похожим на раскрытый зонт. Свет подсвечивал бурые бревенчатые стены, похожие по цвету на медвежью шерсть. На окнах пестрые ситцевые занавески. Вдоль стен – лавки, крашенные охрой. Нависают до половины горницы широкие полати. В оконных простенках висели потускневшее зеркало и две лубочные картинки на исторические сюжеты в самодельных рамках из сосновой коры. На одной – в лесной зимней глухомани Иван Сусанин, окруженный поляками с саблями наголо, на второй – фельдмаршал Кутузов на военном совете в Филях. В красном углу – стол под холщевой скатертью. За ним читал книгу Иннокентий Захарович Макаров в строгом черном сюртуке, застегнутом на все пуговицы.
Хозяин заимки Савелий Федотович Грибков сидел возле рукомойника и чинил хомут. На нем посконная рубаха, расшитая синим гарусом по вороту и подолу, а поверх нее жилет из косульего меха. Обликом Савелий – богатырь. Пряди седых волос, как у попа, ложились на плечи. Кривой на левый глаз. Пустая глазница прикрыта серебряным рублем, и держится он в глазнице на кожаном ремешке, повязанном наискось головы. На лавке у окна, прислонившись к стене, сидел Макарий Бородкин в бархатном жилете поверх синей рубахи.
С ямщицкой половины в приоткрытую дверь доносилось хоровое пение под аккомпанемент гармошки, песня про огненный мелкий дождичек. Ямщики пели слаженно. Соло вел чистый тонкий тенор, а басы в хоровой мелодии рокотали то приглушенно, то выводя колена октавы. Песня – верная спутница ямщиков в тепле постоя и на холоде в дороге. Песня одухотворяла их воспоминания. Напевами и словами, берущими за душу, выжимала из глаз трезвую слезу, оброненную в тоскливую минуту, о дорогих людях по пути в далекую таежную сторону. По пути по тракту, на котором пошаливают ножами худые люди, на котором иной раз приходится сворачивать на сугробные обочины, уступая дорогу людям под конвоем солдат с примкнутыми штыками. И кто теперь не знает, что на тракте частыми стали путники с кличкой «государственные преступники», обряженные в арестантские халаты за помыслы о жизни Российского государства без наименования империей, без Божьего помазанника из династии Романовых на царском троне…
Макарий Бородкин оказался в заезжей избе случайно. Добирался с порожней подводой до Бисертского завода, но в пути ямщик занедужил животом, решив у деда Савелия в тепле пересилить хворость.
В Бисертский завод Бородкин направился на встречу с товарищем по партии Степаном Лыковым, также избежавшим ареста после забастовки. Бородкин узнал об этом случайно, повстречавшись в Екатеринбурге с женой Еворенкова и получив от нее адрес. Работал Лыков теперь на шахте Косогорского железного рудника неподалеку от Бисертского завода.
Старика Макарова посетить заимку заставила разгулявшаяся метель. Ехал он с книжным товаром в Красноуфимск с намерением по пути побывать на некоторых заводах.
Бородкин, встретившись с Макаровым, узнал в нем владельца книжной лавки в Екатеринбурге, в которой бывал не один раз. Но Макаров, конечно, Бородкина не знал.
Допетая песня смолкла, но гармошка повела мотив вальса, а скоро с него перешла на мотив новой песни. Тягучий у нее мотив со словами про дикие степи Забайкалья, про бродягу и про ветер баргузин над Байкалом.
Перестав работать, Савелий, вслушиваясь в песню, попросил Бородкина отворить дверь в ямщицкую.
Густой баритон запевалы мощно вливался в хозяйскую горницу. Слушая пение, Макаров перестал читать, Бородкин стоял у раскрытой двери.
– Трофим запевает. Умеет мужик слова на голос класть. В песне душевность – основа трогательности. Ты, Захарыч, кажись, сам певун? – спросил Савелий.
– Певал в молодости, – ответил на вопрос Макаров сокрушенно. – Теперь в голосе старческая надтреснутость. Но все равно частенько пою в дороге. У моего кучера хороший голос. Подпеваю ему и будто не мешаю.
Закончилась и эта песня. Снова гармошка выводила рулады вальса, который Бородкин не раз слышал в Екатеринбурге. Играл его в городском саду на гулянии военный оркестр.
– Дозволь полюбопытствовать, Макарий Осипович, не по первости навестил наши места? – спросил Бородкина Савелий.
– На Урале впервые. Удостоился, наконец, повидать вашу землю. Давно имел желание.
– Желание дельное. Камень наш в государстве особенное место… Диковинного в нем множество. А главное – золото. Оно всякого манит.
– Мое ремесло – торговля. На золото сноровка нужна. Приехал поглядеть на вашу торговлю. У хозяина намерение в ваших местах обзавестись торговым делом.
– Купцов своих у нас, прямо сказать, лишка. Конечно, может, у вас дельный товар, тогда другое дело.
Бородкин, заметив, что Савелий разглядывает его, спросил:
– Интересую вас?
– Гляжу на тебя с удивлением.
– Чем удивляю?
– Удивляюсь, что второй день живешь в моей избе, а как чужак нашему краю: не выказываешь свое неудовольствие теми или иными, на твой погляд, неполадками.
– К чему это издалека речь заводишь, Федотыч? – спросил, улыбаясь, Макаров.
– Издалека сподручнее спрашивать. О чем хочу спросить гостя: сказался он московским жителем и на мое удивление ничем меня не укоряет, ничем глаза не колет. Ведь оно как иной раз гость оборачивается. То ему не нравится, что у тараканов усы больно длинные, то клопы кусачие, хотя в моей избе их жестоко истребляю всякими народными средствами. Прямо боюсь, когда в избе не уральцы греются. Не поверишь, до чего народ из-за Камня поучать уральцев любит.
– Фантазируешь!
– Нисколечко, Захарыч, не балуюсь фантазией. Просто слушать приустал поучения чужаков. Все им у нас не по нутру. Заверяют, что мы самые темные люди. Поучают, что мы из-за своей горной одичалости не знаем ихой россейской житейской мудрости, позабывая, что именно на Камень в старые годы снесена и укрыта в нашей заповедности самая что ни на есть доподлинная мудрость. Да вот, ноне, по осени что вышло. Везли в сибирскую сторону трех человек по политическому делу…
– К тебе-то они как попали? – спросил Макаров.
– Так полицейское начальство порешило, когда одного хворь прихватила. Поглядел на них, и жалко мне их стало. Захотелось с ними словом переброситься, когда стражников поблизости не было. Заговорил, а потом каялся. Один из них шибко злой на язык уродился. Кадетом его прозвали. Из себя выходил в разном бахвальстве о своей учености. Меня за добрую хлеб-соль с заботой в кровопийцы зачислил. Узнав, что я крестьянской кости, с издевкой насмехался над моей темнотой. Жалел себя, что из-за таких, как я, он губит свою жизнь за желание создать в государстве счастливую жизнь для простого народу. Я, конечно, показывал ему свои мозоли, дак куда тебе: иначе, как живоглотом, меня не величал. Вот ведь какие иногда у меня гостеньки бывают. Неделю они у меня жили, и каждый день злили поучениями. Лампадку с радости затеплил, как съехали. Неужели все политические с такой злобой в душе?
– Сам сказал, что хворые.
– Языкатой-то не хворый, но не приведи бог, какой табашник. Без устали смолил папироски.
Савелий, замолчав, снова начал внимательно со всех сторон осматривать чинимый хомут. Бородкин, остановившись около него, спросил:
– Сами на уральской земле родились?
– Нет. Завезенный на нее. Обретаюсь здеся пятьдесят восемь годков. Попал на Камень с родителем не по своей воле.
– Откуда родом?
– Костромич. Волжской водицей умытый и напоенный. Пареньком был тогда по пятнадцатому году. Барин, не будь ноне добром помянут покойник, в Катеринбурге перепродал меня из крепости в крепость доверенному графа Строганова. У того в ту пору нужда была в рабочих руках. Не поверишь, поди. При покупке меня с родителем, приказчики графовы пальцами в наших ртах ковырялись, зубы пересчитывая.
– Кто барином был? – спросил с удивлением Макаров.
– Как кто? Небольсин Михайло Павлович.
– Не может быть!
– Верно сказываю, Захарыч.
– А ты, Федотыч, оказывается, затайник. О многом с тобой не раз беседовали, но про Небольсина помалкивал.
– Опять же почему так получилось? Оказия к такой беседе не выходила. Сам тоже не больно открыт душой. О себе мне тоже про многое промолчал. Лонись[5] стороной узнал, будто до своего книжного занятия возле золотых песков потом исходил и будто в те годы сдружился с будущей супругой Власа Воронова. Что скажешь? Правду слышал про тебя, али зря слушок с языка спустили? У нас любят темнить друг друга.
– Правду.
– Вот видишь, а меня коришь. Седни сказал про барина, потому Макарий Осипыч вопросом ту нитку в памяти дернул.
– Когда строгановским стал?
– В 1851-м. Царь Николай Палыч еще в живых значился. А володел Уралом по своему наитию генерал Глинка. Ох и генерал был! И лютый, и ласковый. И собой такой видный, как и подобает генералу. Ноне они смельчали.
– В каком же месте вначале очутились у Строганова? – спросил Бородкин.
– Здеся, на Билимбаевском.
– На домне работали?
– Спас Бог от доменного жара. Родитель был мастаком по красному дереву. В управительском доме до сей поры перила, лестницы в парадную залу его работы. Глаз не оторвешь, как излажены. Вот по этой причине определили отца ладить для графских имений и дворцов затейную мебель. Ну а я, конечно, стал у отца пристяжным. Правду сказать, знамо дело, нам посчастливилось, что оказались в Билимбае. Управителем завода об ту пору был отпущенный на волю крепостной человек, обучившийся по приказу графа горнозаводскому делу в чужой стороне. По характеру был с душевной струной к подневольным людям. Понимал. Сам опреж[6] вольности натирал мозоли на шее крепостным хомутом. Жил бобылем, да и здоровьем был не шибко крепок. Очки носил с двумя стеклами, потому, видать, что со всякими книжками инда в постели не разлучался. Увидал меня и приказал быть подле него. Присматривать за порядком в доме. Прожил я эдак с ним восемь лет… – Савелий, задумавшись, замолчал. Встал, подойдя к рукомойнику, помыл руки, а вытирая их полотенцем, продолжил разговор: – В год, когда воля вышла, управителя хозяева позвали в Петербург. Прощаясь со мной, отдарил он меня двумястами рублей. Батюшка на них арендовал у завода эту поляну, и поставили мы заимку. Сперва она была не такой, как сейчас. Тут семейным стал. К охоте пристрастился. Хозяйка мне дельная досталась. Да только вроде по моей вине ране времени померла. А как вышло… – Рассказывая, Савелий налил в самовар воды, разжег его и поставил кипятиться. – А вышло такое дело. Оплошал я зимой на охоте. Медведь-шатун подмял меня под себя да когтем вырвал левый глаз. Супруга моя с горя по моему глазу ужасти как убивалась и нажила головную болезнь. И, царство ей небесное, оставила меня вдовцом на пятьдесят восьмом году.
– Детей не было?
– Рождались, да только малолетками помирали. Удушие на них нападало. Стало быть, Макарий Осипыч, ты у нас по первости? И все же, сдается мне, что тебя золотишко сюда заманило.
– Сказал, что послан хозяином торговое дело понюхать.
– Врешь! Обозначаешь себя приказчиком, а по рукам ты вовсе рабочий.
– На мельнице начинал приказчичью должность. Мешки таскал.
– Пальцы у тебя натружены. От мешков ладонь раздается, у тебя в пальцах ремесло.
– Острый у вас глаз.
– Потому один за два высматривает. – Савелий не торопясь поставил на стол посуду, вазочки с медом и кусковым сахаром. Нарезал большими ломтями ржаной хлеб от каравая. – Так скажу, Макар Осипыч, и соврать мне Захарыч не дозволит, ежели обозначился на Камне с добрыми помыслами, то всегда найдешь осередь нас крышу и кусок хлеба. Камень он камень и есть. Народишко на нем живет особый по характеру. Если ты к человеку лицом, то и он тебе спиной не обернется. С кулаком к нему сунешься, сдачи даст по-доброму. А главное, наш народ хвастунов не жалует, у коих своего разума нет, а трясут языком с чужого наущения.
Наставления Савелия прервали донесшиеся с воли крики и ругань. Визгливый голос требовал немедля открыть ворота. Савелий прислушавшись, проворчал:
– Расхайлался. Пойти узнать, кто это злобу на мороз выплескивает?
Но Савелий не успел дойти до двери, как она распахнулась, и в избу вбежал молодой парень.
– Кто орет? – спросил его Савелий.
– Хозяин, конные фараоны пожаловали. Пустить велят.
– Пойдем.
Савелий и парень ушли. Бородкин заметил, как торопливо встал из-за стола Макаров. Достал из грудного кармана сюртука маленький сверток и хотел сунуть его за иконы.
– Опасно, Иннокентий Захарович. Давайте лучше мне, – ответил Бородкин.
Макаров, взглянув на Бородкина, отдал ему сверток, а Бородкин сунул его в валенок.
Дверь распахнулась во всю ширь, и в горнице появился высокий молодой пристав. За ним вошли два стражника и Савелий. Оглядев бывших в горнице, пристав удивленно спросил:
– Неужели всего только двое постояльцев?
– Никак нет, ваше благородие! В той половине полно ямщиков.
– То мужичье, – пристав осмотрел комнату, приказал городовым осмотреть ямщицкую половину. Шагая по горнице, ударяя себя нагайкой по голенищу сапога, осматривая пытливо Макарова, спросил:
– Если не ошибаюсь, вы являетесь господином Макаровым, владельцем книжной лавки в Екатеринбурге?
– Да. Но арест был ошибочным.
– Это вы так считаете. А я считаю, что нет дыма без огня. Для меня важен сам факт ареста. Личностью вашей я уже интересовался, на всякий случай, для будущего, – Пристав, подойдя к двери в ямщицкую, крикнул: – Внимательно всматривайтесь в рожи! Куда путь держите, господин Макаров?
– Еду в Красноуфимск.
– А почему здесь оказались?
– Пережидаю непогоду.
– Понимаю. Действительно пренеприятная непогода, но как будто утихомиривается. Едете с книгами?
– Да.
Пристав, без причины улыбнувшись, шагнул к Савелию и, ткнув его черешком нагайки в грудь, спросил с выкриком:
– Кто от тебя рано утром на тройке укатил?
– Никто.
– Врешь, сукин сын! Кто укатил, спрашиваю? Бить буду за вранье.
– Ваша воля.
– Ваша воля… Прикидываешься? Укрываешь? Господин Макаров, действительно здесь, кроме вас, двоих никто не ночевал?
– Никто.
– Понимаете, ловим купца, увезшего из Екатеринбурга малолетнюю купеческую дочку.
– И вас заставляют за ним гоняться?
– Как видите. Какие книжки везете?
– Художественную литературу.
– Конечно, и Толстого везете?
– Да. Будете смотреть?
– Нет. Вы не так глупы, чтобы после ошибочного ареста заниматься непозволительной торговлей. А ты кто такой? – обратился пристав к Бородкину. – Паспорт!
Бородкин неторопливо достал паспорт и отдал приставу. Тот, перелистав его страницы, спросил:
– Значит, мытищинский мещанин? Где находятся эти Мытищи?
– Около Москвы, господин пристав.
– Зачем на Урале?
– Состою приказчиком купца Ягодкина, и послан хозяином поглядеть на здешнюю торговлю.
Из ямщицкой половины вернулись стражники:
– Не обнаружили, ваше благородие.
– Ступайте и осмотрите двор.
Стражники козырнув, вышли из горницы. Пристав вернул Бородкину паспорт:
– Шляешься от безделья. Сидел бы в своих Мытищах. Дед!
– Слушаю, ваше благородие!
– Почему долго не отпирали ворота?
– Из опасения. Сами знаете, что по осени варнаки, назвавшись полицией, ограбили моих постояльцев.
– На все вопросы ответы находишь. Смотри у меня, умник-разумник. Пойдем во двор!
– Может, сперва чайком погреетесь? Чать, непогода.
– Некогда, – ни с кем не прощаясь, пристав направился к двери.
Савелий попросил Макарова:
– Погляди за самоваром, Захарыч.
После ухода пристава Савелия Макаров снял с самовара железную трубу. Надел на самовар конфорку и поставил его на стол. Со двора доносились голоса. Скоро они стихли, и только лаяли потревоженные собаки.
Бородкин достал из валенка сверток и вернул Макарову.
– Спасибо! А ведь Савелий прав: руки у вас действительно рабочие.
– Пусть будет по-вашему.
– Почему не спросите, что в свертке?
– Зачем? Понял, что ценен для вас, если хотели от полиции спрятать.
– Может быть, завтра со мной поедете?
– Спасибо!
В горницу вернулся Савелий:
– Унес черт окаянных. Пристав этот с дурью в характере. Соврал про купца. Стражник знакомцем оказался, так и шепнул, что из пересыльной тюрьмы двое политических сиганули. Пристав этот на руку быстрый и всякого норовит словом принизить. С тобой, Захарыч, как непочтительно разговаривал. Давайте чаевничать! Чай теплом обиду с души сгонит…
Столбовая дорога реки Миасс в лесистой долине Ильменского кряжа. Возле Чашковских гор в котловине на берегах реки нашел себе место Миасский завод, а за ним путь к хрустальной воде Тургояк-озера. Живописны его берега, схожие с декорациями к древнему уральскому сказу. Каменными заплотами обгородили его горные хребты, проросшие сосновыми борами.
Шумят сосны. В их извечном шуме блазнится слуху старинный напев-наговор былин и сказаний, сложенных мудростью народа на избяной Руси до нашествий полчищ Батыя.
Любой старатель-следопыт, спрошенный о сосновых борах Тургояк-озера, надвинув на лоб заячью шапку, не торопясь ответит, что в их гуле чаще всего мерещится эхо набата, а иной раз вдруг напомнит напев колыбельной песни, а то тихий звон гуслей, струны коих шевелят старческие пальцы сказителя, про то, что было в стародавнюю пору.
Сторожат горы озеро, похожее на огромную хрустальную бусину в оправе броши из малахита. Шевелит любой ветер вершины сосен. Шумят они то минорными, то мажорными нотами, перепеваются с соснами озера Ильменя-Уральского, соседа Тургояк-озеру. О вечности природы шумят сосны. На комлях[7] сосен кора сине-серебристая с сединой, а у вершин золотистая с брызгами запекшейся крови. Залита кора слезами смолы, блестят ее капли на стволах, заросших зеленовато-серыми мхами. В борах Тургояк-озера нет лесной дремучести и бурелома. Светло и по-торжественному привольно в них.
Чашковские горы у озера на вид суровы. Крутыми лобастыми обрывами тонут в озере, а то засыпают его берега глыбами скал. В былое время скрадывались в них скиты староверов, хороня в борах истовость православной веры, занесенной в людские души и помыслы с далекой Руси, спасая жизнь от всяких смутных напастей в государстве.
Но подошло время, когда проведали люди про миасское золото, своим походом в поисках его и шумом жизни нарушили девственный покой сосен. Ушли с берегов озера скитники, затаптывая тайные тропы в неведомую глухомань лесных дебрей Большого и Малого Таганаев.
Менялись цари на троне Российской империи, и находили в Чашковских горах укрытие беглецы с заводских каторг, все те вольные духом и кремневые в непокорности работные люди, бежавшие в разные годы от ярма и кнута крепостного права, а теперь от хищной ненависти полицейского уклада, бытующего на русской земле.
Много схоронено тайного о людской жизни в сосновых борах Тургояк-озера, но его сосны, помня о людском страдании, хранят тайну.
В одном месте береговая поляна с соснами отгорожена от озерной воды иссиня-серыми скалами с молодыми сосенками на их маковках.
На просторе поляны умостилась заимка Анны Петровны Кустовой, и зовут в народе это место чаще всего Волчицын посад. Сруб хозяйского просторного дома под шатровой крышей слажен из толстых бревен. Тяжесть сруба легла на высокий гранитный фундамент. От земли в парадные сени вело резное крыльцо с гармошкой лестницы в пятнадцать ступней.
Из окон дома широкий огляд на простор Тургояк-озера с синеющими вдали силуэтами Собачьих и Потанинских хребтов. Вокруг дома крытый двор со службами, завознями и амбарами, за двором огород с банями, а чуть поодаль среди густого бора несколько приземистых казарм. Поляна расколота глубокой щелью оврага, и бежит по нему, изогнувшись дугой, речушка, огибает Волчицын посад, вливается в озерную заводь.
Дом Анны Кустовой срублен лет пятнадцать назад. От осенних ненастий, от морозов, от ветров и солнца его сруб стал черно-серым. Посадила хозяйка под окнами десяток берез. За годы они разрослись, подняв вершины выше конька крыши.
Жалобными голосами выла вьюга. Гнала с просторов озера колючий, поднятый до самых небес, снежный туман. Наметала вьюга шевелящиеся сугробы у береговых скал, меняла их формы. Переползали сугробы волнистыми буграми к дому, поднимаясь до самых его окон. Раскачивал ветер березы, обламывал на них мерзлые ветки.
Вечером в хозяйской горнице на столе горела лампа под белым стеклянным абажуром, пестро расписанном розами и маками.
Заставлена горница мебелью, сундуками, прикрытыми самодельными тряпичными ковриками. В углу за пологом кровать.
Анна Кустова сидела на диване. На ее плечи накинута шаль. Над диваном, поблескивая медью, раскачивался маятник настенных часов. Шум их механизма напоминал по звуку шаркающие по полу шаги стариковских ног.
За столом в полосе света от лампы – молодая женщина, одетая и причесанная по городской моде, – нежданная гостья шадринская купчиха Лукерья Макаровна Простова. Она взволнованно рассказывала хозяйке о своем горе. Слушая ее, Анна Кустова думала, как год назад познакомилась с ней в Шадринске, когда ездила туда за крупчаткой. Ласковая по характеру женщина сразу расположила ее к себе. В рассказе Простовой было мало нового для Анны Кустовой. В словах гостьи ожила драма женской души в рабстве закостенелого купеческого быта в глухом уральском городе. Простова, ничего не утаивая, рассказывала жизнь женщины, попавшей во власть мужа, без понятий о каких-либо чувствах, знавшего только, что любое его желание должно быть выполнено женой с покорностью.
– Прииски отнять у меня Григорий Мироныч задумал с первого года замужества. Но пока жив был батюшка, исполнить свое желание он не смел. На мою беду, этой весной батюшка скончался. Тут муженек вплотную пристал ко мне с прииском. Нонешнее лето прожила у свояченицы в Долматове. Там он меня не тревожил. Но как только по осени воротилась домой, опять принялся уговаривать отдать ему прииск. Я, конечно, согласия не давала. По началу зимы, на мое счастье, муж уехал по делам в Екатеринбург. Вернулся с хорошими барышами и запил, стал буйствовать и надо мной всяко изгаляться. Редкий день не бил.
Анна Кустова встала с дивана, завернув плечи в шаль, прошлась по горнице.
– Бьет и требует, чтобы отдала приисковые бумаги. Все сносила, но бумаги на его имя переписать отказывалась. Помнила родительский завет: прииска в мужнины руки не отдавать. Однова ночью видела, как муженек в моих сундуках с приданым рылся. Обмерла со страха. Потом холодным облилась, боялась, что найдет бумаги, завернутые в кусок морозовского полотна. Но не нашел, слава богу! И избил меня.
Анна Кустова перестала шагать, остановившись у жарко истопленной печки, прислонилась к ней спиной, слушала гостью, прикрыв глаза.
– Больше месяца от побоев недомогала. Поначалу руками пошевелить не могла. В зеркало на себя взглянуть боялась, глаза совсем заплыли от синяков. На Рождество приехал к нам старший брат мужа Осип. Подслушала разговор братьев. Осип велел позвать в дом доктора, чтобы освидетельствовал меня на предмет моего умственного состояния. Поняла, что и со мной решили сотворить то же, что со своим отцом. Объявили его полоумным и завладели всем капиталом с лавками. Раздумывать не стала. Под вечер захватила с собой вещички, приисковые бумаги да в Миасс и прикатила к двоюродной сестре.
Анна Кустова, открыв глаза, спросила:
– Побоялась у нее остаться?
– Она велела от нее съехать, потому ожидала, что муж перво-наперво к ней сунется меня искать. Совсем ошалев от горя, кинулась к вам.
– Правильно поступила.
– Потревожила вас, помня приглашение побывать у вас. Вот и явилась со своими горестями. В Шадринске при знакомстве с вами не осмелилась правду о своей семейной жизни рассказать, а сейчас не утерпела. Не гоните меня, Анна Петровна! Мне некуда податься. В мужнин дом дороги нет.
– Зря слова тратишь на такую просьбу. – Анна Кустова, подойдя к окну, поправила занавеску. – Разгулялась погодушка. Ты смелая. В такую непогоду не побоялась ко мне приехать. Конечно, ямщик у тебя дельный мужик. Агапа Нестерова давно знаю. Для него в любой буран дорога скатерть.
Анна молча долго смотрела на гостью. Та стояла высокая, статная. Несмотря на близость сорока лет, лицо сохраняло красоту, только гладко прибранные волосы уже тронуты редкой сединой. Прищурив карие глаза, улыбнулась, подошла к гостье и погладила ее по голове:
– Где место прииска?
– На Осейке.
– Поняла. Кто смотрителем?
– Степан Кривоногов, батюшкин приятель.
– Надежный мужик?
– Человек честный. Только староват. По характеру мягкий да обходительный. Мужа моего как огня боится. Бил он его. Боязливый старик, прямо сказать.
– Это беда не велика. Что боязливый, тоже ничего. Главное, чтобы был надежным да совесть в черепушке носил. Храбрости мы ему прибавим. Пошлем в компанию мужика с крепкими кулаками. Мужа про прииск заставим забыть.
– С ним легко не справишься. Ежели надумает послать на прииск братца Осипа, то у меня на золотые пески только бумаги и останутся.
– Не печалься. Золото в песках и бумаги – все твоим будет.
– Не было бы вам от муженька беспокойства. Характер у него разбойный.
– Не пугай! Освобожу тебя от него. Полюбилась ты мне душевностью. Ни о чем не думай. Сама стану за тебя думать. Но твердо знай, что Анна Кустова возле Тургояк-озера разучилась любых разбойных мужиков бояться. Ложись спать. С этой ночи новую жизнь зачнешь. Лампадку перед образом для покоя души затепли.
Анна вышла в свою горенку. Зажгла на комоде свечу, не торопясь, начала расчесывать волосы.
Простова затеплила лампадку, разделась и погасила свет. Анна, заплетая волосы в косы, спросила:
– Постель не твердая, Луша?
– Спасибо. Лучше чем домашняя…
Когда Анна Кустова беседовала с гостьей в просторной кухне, заставленной ящиками со всякими бакалейными товарами для приисковых лавок, на столе, покрытом холщевой скатеркой, горел ночник.
На печи, похрапывая, спала кухарка. У стола на лавке, возле окна с промерзшими стеклами сидела, накинув на плечи овчинный полушубок, старуха Семеновна и вязала чулок. Ее морщинистое лицо желтое, как воск, глаза скрыты под нависшими седыми бровями.
С полатей свешивалась курчавая голова мальчика Васютки. Он приемыш Анны. Десять лет назад его подкинули к воротам заимки.
– Бабушка, пошто женщина к нам приехала?
– Не знаю, родненький. Прямо сказать, не знаю.
– Знаешь. Сказать не хочешь.
– Может, и впрямь не хочу. Все будешь знать – ране времени состаришься.
– Скажи!
– Отвяжись, худая жизнь. Петлю из-за тебя со спицы спустила. Экий, право, ты прилипчатый. Инда ночью от тебя покою нет.
– Петлю спустила не из-за меня. У тебя зимой куриная слепота. Чего спать не ложишься? Погляди, какую тебе постель изладил. Царская по мягкости.
– Спасибо! Знаю, что заботливый. Видать, забыл, что в непогоду бессонница у меня? Старость, она не в радость. Прикинь, сколь годков прожила. Сразу, милок, не сбившись, и не сочтешь.
– Старым хорошо быть.
– Это как же так?
– Старики все знают. Вот тебя взять. Будь ты молодухой, я бы не услыхал сказов про всякое. Обязательно, как только одолею письменность, все твои сказы запишу.
– У тебя, паренек, для такого пустого занятия времени не найдется.
– Куда денется?
– Работать скоро зачнешь. Приманит золото, так живо про сказы забудешь. Пустое мои сказы. Я ладом и сказывать не умею. Вот тятенька мой – тот на сказы был мастак, потому сам в рудниках возле Азов-горы робил. Начнет про Медной горы хозяйку вязать слова, так у меня мороз по спине гулять зачинает.
– Завидки берут, как подумаю, что ты в старое время со старыми людьми жила.
– Будет, Васютка, про это. Не вспоминай о той поре на ночь глядя. Еще приснится тебе что страшное, и начнешь опять со сна на весь дом орать.
Перестав на минуту вязать старуха, задумавшись, перекрестилась.
– Крестишься? Поди, про страшное вспомнила?
– Вспомнила, Васютка, вспомнила. Не приведи Господь, какое было время. Кулак да плеть людской жизнью правили. Господский приказчик мог любого из нас без отпевания в гроб уложить, без креста на могиле. Минуло то время, не будь добром помянутое.
– Стало быть, теперь людям легче жить без господского кнута?
– Легче. Не так уж шибко, конечно, но все же легче. Господа и теперь есть, только права у них маленько поубавили, лишив крепости над людскими душами. Урядник тепереча не по всякому православному лику может кулаком звякать. Оно, конечно, пословица верно толкует, что до царя далеко, а до Бога высоко. Легче стало жить, на слово мне верь. Хотя жители в государстве все одно не довольны. Подрасти маненько, книжки про мое время почитай, тогда и поймешь, что права старуха, сказывая, что нонешнее время лучше старого.
– Тебя господские приказчики били?
– Нету! Мужицкая рука до меня не касалась. Зато от бабьей руки не одну оплеуху съела, не подавившись. Била меня моя барыня. В горничных при ней состояла. Волосы ей на сон грядущий расчесывала. И какие же у нее, паренек, волосы были! Длинные, волнистые, а мягкие, как лебяжий пух.