«От жажды умираю над ручьем».
Франсуа Вийон
Я – сын неизвестных мне родителей.
Подкидыш – на совести слабонервных.
С самого начала судьба держала меня вдали от близких.
Любая привязанность становилась для меня проклятием.
Пища любви оборачивалась для меня отравой и вызывала новый голод.
В спокойном опыте моей семьи я был вулканом, мечтающим об извержении.
Бог подарил сироте родственников. В семье бесплодных я получил жизнь.
Война, морившая меня голодом, спасла меня, приведя в наш город скрывающихся от нее беженцев.
Я требовал любви в ее легендарно-рыцарском варианте.
Я был мучителем преданных и был предан воображаемому.
Моим движущим стремлением было избавление от самого себя. Мое самоуничтожение вело меня по жизни.
Я любил своих приемных стариков. Наше взаимное раздражение друг другом связывало нас теснее, чем четыре стены нашего тесного сосуществования.
– Можно вообразить, что ребенка не было, – выкрикнул отец. Я получил оплеуху. Взрыв вулкана произошел.
– Он же больной человек, – сказала мать.
Я понял, что вместе с ними заболеваю сам.
В семье меня питали книжками, радио, телевизором.
Я заглатывал пищу голодным зверем, не насыщаясь. Я любил голодное существование. Я обожал учиться и ненавидел школу.
Хаотическое чтение вырабатывало логику моих зигзагов по жизни.
Злые силы цеплялись за меня как могли, и я старался найти для них нужный канал. Они создавали из меня что-то.
Я был красивым для всех, кроме самого себя. Влюбленный в себя, я себе не нравился.
Моя первая запредельная любовь неумолимо опустила меня на землю.
Я был храбрым рыцарем в латах, стесняющимся посмотреть ей вслед.
Она была признанной красой в школьном обиталище недавно вылупившихся ценителей.
О моей тайне оповещал мой напряженный лик, когда я проходил мимо нее, не замечая. Страсть, полыхавшая во мне, семнадцатилетнем, выражала себя недоброжелательством. Я глаголил о ней, моей красе, пренебрежительно.
В девятом классе ее увезли родители в Германию. Весь девятый ее не было. Говорили, что командировка жестокосердного отца продлится год.
Никогда не было у нее безвестного рыцаря вернее ненужного меня.
В многолюдной школе я год мучился одиночеством. Я был рыцарем, изничтожавшим себя счастьем ожидания.
Год жизни посвятил я надежде проигнорировать ее появление.
Я дежурил при ее забывающемся лике с упрямством маньяка.
Изобретение собственного механизма существования (через боль) давало мне свободу одиночества.
Я любил любить ее и страдать из-за нее. Страдание от ее отсутствия заполняло мою жизнь. Отобрать его у меня никто не имел права.
Я черпал из колодца отчаяния живую воду.
Она вернулась, любовь моя, чтобы я мог игнорировать ее весь десятый.
Затмение кончилось. Жизнь засветилась больным солнцем смысла. На моем необитаемом острове вновь появилась королева в школьной форме. Моя фантазия украшала ее достоинствами и пышными одеяниями.
Мне в голову не приходило, что я о ней ничего не знаю.
Пьедестал мученичества под ее ногами я складывал из драгоценных камней своих эмоций.
Я дорожил ими. Никто не мог прикоснуться к святыне в храме моего воображения.
В великолепии своего отчаяния я чувствовал себя изысканно возвышенно.
Я любил королеву. Как гусино-подобно проплывала она мимо меня, неопознанного раба, даря мне мое наслаждение страданием.
Я жил восторгом и болью днями и ночами.
Я хотел жить только этой болью. Боль заполняла пустоту во мне. Я был переполнен пустотой.
Особый соблазняющий вкус мученичества почуял я в те дни.
И вот пришел роковой момент – она на меня взглянула.
Случайность сменилась вниманием.
Надо быть подготовленным, чтобы выдержать с достоинством счастье первого взгляда прекрасной дамы. Надо иметь нервы.
Можно бежать взглядом? Я ретировался, удрал в панике. Панику я заэкранировал холодностью.
Момент ушел, чтобы остаться со мной на долгие лета.
Я отсутствовал на уроках, присутствуя там, чтобы мысленно сочинять к ней письма.
В ненаписанных письмах я открывал ей тайну моего существования: боль от жизни родилась со мной и теперь со мной росла и мужала. Когда боль стала больше меня, я написал ей стихи.
Произведя над моими эмоциями эту хирургическую операцию, я почуял облегчение.
Накал страстей во мне снизил температуру до хронического жара. Во мне организовалось пространство для новой боли, и я ринулся на поиски ее с новым вдохновением.
Испытав на своем первом стихе счастье и облегчение творения, я постиг чудо созидания. Я ощутил себя на пороге тайны.
Я причастился. Моя Венера родилась из пены боли.
Я уловил, что в страдании есть кайф. Я изучал его. Детально и тщательно я вытачивал собственную погибель.
Какая болезненная окрыленность пришла после второй встречи глазами.
Шок окрыляет. Шок открывает шлюзы одаренности.
Хронически я видел ее сквозь краски павлиньего хвоста моего воображения. Я загораживался этим веером, ставя его между собой и происходящим с любой стороны горизонта.
Медленно, медленно стал прорисовываться из себя Я.
Она травила меня наслаждением своего присутствия во мне.
Она нанесла мне ранение открытием ее присутствия на земле, и теперь я жил, восхищенно теребя рану.
Я расходовал ресурсы фантазии на ваяние ее двойника во мне, чтобы быть навсегда вместе.
Мое внутреннее ваяние ее образа становилось тем интенсивнее, чем реже я ее видел.
Возможность несоответствия не навещала мой разум пробуждающим лучом безжалостной реальности.
Медленное сгорание в печи собственной страсти дарило мне грусть созерцания плодородного пепла.
Когда мне становилось слишком пусто во внутренней камере-одиночке изолированности, я звал на помощь моего мучителя.
Боль приходила немедленно и служила мне компанией.
Как-то во сне краса моя сказала мне в упрек: «Не используй меня для своего изничтожения».
Из череды происходящего я отфильтровывал жемчужины образов и сюжетов.
Они откладывались несобранной мозаикой в потайном месте моего сознания.
Я родился на кресте и не знал эмоций кроме боли.
Жизнь моя защищена положением хронического смертника.
Суть моего визита на землю, как я это тогда понимал, заключалась в пожизненной дыбе.
Остальные вокруг меня еще только зарабатывали на крест. Я уже был там и наше понимание друг друга сводилось к коммуникации палача с жертвой, где каждый старательно соблюдал свои обязанности.
Был школьный бал. Убогое зрелище с танцем конькобежцев.
Был я, тоскующий от страха, что покажу свое унижение быть одному в массе.
Я ощущал унижение радостной жизнью.
Объявили танец, где можно было разбивать пары. Я сказал бодро тому, с кем обычно сидел за одной партой и больше этого знать о нем не хотел: «Пойдем, разобьем».
Мы разбили ее с тем, о ком ходили сплетни об интимнейшей с ней близости.
В толпе она не сразу поняла кому досталась.
Я сказал так ухарски и покровительственно: «Ну, иди сюда», что сам перетрусил от храбрости.
Краса моя пожала плечами и хмыкнула на меня.
Я лавировал с ней на сковородке своего ужаса. Я был акробатом, удерживающим себя от коллапса собственным напряжением.
Мягкая ее скорлупка двигалась сейчас со мной в ритм, удивленно поглядывая на мое отсутствующее вызывающее выражение.
За холодностью моей физиономии все вибрировало и сходило с ума во мне от ужаса и восхищения моментом. И хотелось бежать, чтобы в одиночестве переживать его, этот момент, еще тысячу раз, собирая случившееся по кусочкам, каждый из которых я мог дегустировать до бесконечности.
Музыка кончилась, я повернулся и хамски уполз к тому, с кем обычно делил монолитную парту.
И он сказал голосом Иуды, и все слышали: «Говорят, она от него беременна».
Шок от услышанного, от свалившегося на мою голову валуна известия, не парализовал стоика, но вытолкнул меня из здания школы прежде чем вызвал слабосильные слезы.
Я бежал. Покрасневший глаз солнца разделило пополам облаком и оно взирало на меня биофокусом запотевших линз.
На пятом километре моего пробега по городу я понял зачем дал измучить себя вдохновляющему страданию.
Во все времена мученичество вело к просветлению, это я знал из книг, фиксируя боль с вмерзшими в лед момента героями. Я начал записывать в уме уже созданную мной ситуацию. Я забыл о моей инквизиторше, когда дошел до последней странички, ибо пришел к логическому концу собственного расписания на дыбе.
Боже мой, я творил.
Мне больше не нужна была моя прекрасная леди, чтобы мучить меня для вдохновения. Я создал ее портрет. Я был от нее свободен.
Так я написал свой первый рассказ.
Любить самого себя – это ли не прекрасно? А я себя не люблю, Almighty.
«За что?» – Ты так сочувственно спрашиваешь меня.
За мои вечные эксперименты над самим собой. Можно назвать эти выходки издевательством над самим собой. – Проверка насколько выдержит моя психика, мое тело и мое сердце.
В университете меня били. Били морально. Я их (своих сокурсников) изничтожал молчащим презрением отстающего по баллам гения, которому недосуг копаться в чепухе навязываемых как обязательные предметов – идеологический факультет, будут работать с иностранцами. Почему-то филолог обязан знать назубок историю партии, политэкономию социализма и капитализма, знать как оказывать медпомощь на случай атомной войны (военная кафедра) и прочее, что должен знать идеологически надежный гражданин.
Много лет назад до этого, в детском доме, меня тоже били, но физически, за кусочек хлеба. И с тех пор я понял каким грозным, уничтожающим орудием против человечества может быть то, что возникает в тебе, накапливаемое, когда тебя бьют.
На втором курсе, на картошке, я полюбил Козьмину.
К моим привязанностям мой внутренний голос призывал: «Ударь меня, ну, ударь меня».
Я ждал удара. Я звал удар. Я паниковал в предчувствии и страхе. Сколько еще ждать? Сколько еще мне жить с этим ожиданием? И мой способ общения был – идущего на казнь, ведомого, и жадно поглощающего клетками последние ощущения жизни.
Покорность, с какой я ждал, была им, моим учителям школы мученичества, непонятной. Они расшифровывали это – мою бессловесность и внешнюю задавленность и безропотность – как человеческую второсортность, по сравнению с их блестящими перспективами (международных переводчиков, с их гордыней людей первого класса) на жизнь.
И только Козьмина, отвергающая меня, как отвергали все, сказала как-то, когда мы попали с ней в одну «вторую английскую» группу: «Он сильный, он сильнее нас всех. Мы пешки в его игре. Он нас изучает, как инопланетчик: как низко мы можем пасть от его позволения над собой измываться. Осторожно с ним. Он подведет нас к краю пропасти греха и безжалостно столкнет вниз. Он будет чистеньким, божья жертва, а нам расхлебывать. Это страшный человек. Берегитесь его».
Я любил презревшую меня Козьмину. И прозвище у нее было «гениальная Козьмин». Потому что она всегда все знала по программе.
Теперь я в Нью-Йорке. Эмигрант из России в пуэрториканском гетто.
Я – трус. Я всегда чего-нибудь боюсь. Например, я трушу перед соседями. Меня, как всегда, не любят. Я, как всегда, аутсайдер. Моя громкоголосая пуэрториканская округа нижнего Ист-сайда, где я живу уже больше двадцати лет, терпеть меня не может.
Мне негде покурить. Я не курю в своей квартирке, на пятом этаже хаузинга, – не выветривается, а свой собственный дым я не выношу. Дышать нечем.
Они помнят те времена, когда я, только что получив эту квартирку в Нью-Йорке, в отчаянии от одиночества и обиды на человечество за свою изолированность, путешествовал по барам, возвращался домой с кровавым носом, даже и не помня лиц тех, кто это со мной сотворил и почему. Или я пытался что-то сотворить с кем-то? А иногда не добирался до дому, а падал на асфальт в забытьи. Я сворачивался калачиком где меня заставало, забаррикадировавшись от мира своим опьянением, и мир отступал от меня на почтительное расстояние, уважая мое желание побыть одному в созданном мной уединении во чреве шумного Нью-Йорка. Я был электрическим проводом, с шумящим сердцем и громким пульсом, и алкоголь – моей изоляцией.
Устроившись на асфальте, я был на необитаемом острове, а толпа, собиравшаяся вокруг меня, разговаривающая между собой, предполагающая что со мной делать, была так далеко, как на другой планете. Я полностью отсутствовал, соображая, что я у всех на виду.
Я приходил в себя в больницах, спрашивая у врачей с кровати в отделении скорой помощи, как я там оказался. Они отвечали коротко, без недоумения, как профессионалы больному, которых интересует только мое выскакивающее из груди сердце: «Вас нашли на улице», или: «в церкви». (Как меня туда занесло? Страх умереть без покаяния в последнюю минуту перед обмороком?) И еще: «Вы должны бросить алкоголь. Сердце не выдержит». И еще что-то в этом роде.
Я вставал с кровати, несмотря на их советы остаться, и упрямо пробирался к дому. Без денег, пешком, среди ночи, не ведая в каком районе нахожусь и где он может быть, мой дом. Расспрашивая бамов, ибо кто еще ночью на улицах.
Так я заработал репутацию бама у соседей. Одни сторонились, другие кричали что-то в спину. И из-за этих выкриков я стесняюсь выйти из дома покурить.
Бездельничать вообще-то утомительно.
Пока я лежу на диване, а ля Олеша, в поисках метафоры или сюжета, у меня, представьте себе, напряжен лоб. В моей расслабленной неподвижности изощряется мозг (щелкает, как в тиши компьютер, ищет-ищет-ищет, из множества одну единственно верную). Вот появилась идея. Точка. Она обозревает мой разум, как самолет над тайгой, и вынимает из него соответствие слов. Складывается фраза (иногда в тумане моей неуверенности, или вдруг точно в цель. Тогда – счастливый день. Уф).
Цена метафоры? Метафора – это озарение. Цены ей нет. Приходит она внезапно как молния в мозгу. И оставляет тебя пустым и счастливым.
Я в заточении у свободы фантазировать. Моя одиночка-квартирка переполнена вымышленными героями, которые никогда не существовали. Я леплю их в ладонях. Я дарю им жизнь и выпускаю на свободу бродить невидимками по незрячему миру, как мысле-формы. Они – моя большая семья, частички меня – их создателя. Мы едины, как человек един с Богом. Со временем я про них забываю, увлеченный своими новыми детьми-идеями. Изредка один из них постучит в окошко – наверно, заблудился, бедолага.
Неточность метафоры – это незаконченный акт сочинения. Оставляет мыльный привкус во рту и неудовлетворенность голодавшего нещедрым худым обедом. Я брожу по квартире и сталкиваюсь с собственными метафорами. Некоторые заставляют меня чувствовать себя счастливо, другие – настоящий абортарий – не созрели и были брошены. При столкновении с ними я вздрагиваю. Метафора должна быть как стрела из лука – точно в середину. Благословен будь Олеша. Точная метафора будит воображение, которое создает картинку, которую не забыть. «На зеленом поле свежими ранами алели маки», – это на века, а ведь не помню кто сказал. (Какой-то турецкий романист, «Чалыкушу»?)
Это интересно. Вырабатывается чувство нормы в курении и питии.
После моего визита к Юлии (три недели назад), я не выпил ни грамма и курил от двух до четырех сигарет в день – минимум и максимум. Две недели из этих я болел. Неделю как в себе, и забываю как было плохо. Наконец сегодня стало даже скучно, невмоготу, от хорошего и скучного состояния.
Чтобы выжить ментально я становлюсь нехорошим. Не даю грабить у себя энергию. Если звонит Игорь, которому нужна телефонная терапия с сочувствующими, чтобы ему не сойти с ума, а я так не чувствую, я спокойно говорю (а где-то на задворках психики – чувство вины), что я либо собираюсь спать, либо захвачен телевизионными сериалами, либо еще какую-нибудь ерунду придумываю и вешаю трубку.
Если звонит Юлия, которой хочется пообщаться и выпить в компании (супруг от нее прячет алкоголь в их доме), я тоже что-нибудь придумываю, чтобы отказаться к ним ехать с заветной, меня и ее отравляющей. В прошлый раз, когда Юлия вырубилась после привезенного мной чери-бренди, ее муж сказал: «Ты что, не видишь? Она же сходит с ума. Ей нельзя ничего, кроме пива». Потому что мы с Юлией завалились на их семейную двуспальную кровать, и Юлька, всматриваясь в меня с тревогой перепившего, спрашивала: «А ты кто?»
Лежу. Ничего не хочу делать. Ни о чем важном думать. Ничто вроде не тревожит. Голос во мне (мой судия и советчик): «А что еще надо? Хорошо – и ладно».
Кайф. Но где-то мысль, как капающая вода: «Надо что-то делать. Пиши. Сочиняй. Зарабатывай известность. Ты же никому не известен».
Ничего не хочу. И известности тоже. Только кайф от допинга: кофе, сигареты, пиво. Но это быстро срабатывающий допинг. Литературная известность – это тоже допинг, но они, которые его получили, зарабатывают его десятками лет труда. И не все. Я пишу десятками лет, но по издательствам не хожу. Умру как Севка – корешок мой – оставил груду рукописей, никому и дела нет. Я пробовал пристроить кое-что к Ольге – редакторше, издательства, где иногда подрабатываю корректурой. Так у нее и лежит пару лет. «А что вы волнуетесь? – вопрошает. – В издательствах рукописи лежат по многу лет. Вам еще повезло, что вы здесь работаете. Все происходящее – у вас на глазах». Так и не знаю, какую еще весть послать его сестре и дочери. Одна в России (сестра). А дочь в Англии. Юрист. Хоть бы опубликовала за деньги. Но я ей это стесняюсь сказать. Между прочим, Севка все со мной спорил: «Рукописи не горят». И: «Мое меня переживет». Вот уже двенадцать лет прошло со дня его смерти от пьяного инсульта. И ничегошеньки не происходит.
Я тоже всю жизнь пишу, и ничего больше не умею. Это моя дхарма. Подписался я на это дело где-то на небесах, перед тем как спуститься на землю, и теперь: шаг вправо, шаг влево – считается побег.
С тоски по севкиной компании, с отчаяния и одиночества маханул в Штаты и в этом пуэрториканском гетто начал спиваться. Теперь задача бросить. Севка бы не одобрил такого разгильдяйства.
В прошлую субботу на митинге АА (Анонимные алкоголики – в Штатах модно бросать пить через АА), была тема для обсуждения: «Доверие».
Я опоздал. Спикер, женщина, уже говорила, как тяжело алкоголику в sobriety (трезвости) начать ДОВЕРЯТЬ людям, Богу. Один из говоривших, из тех, что отзываются, найдя в рассказе спикера общее с пережитым самим, после ее речи сказал: «I also suffered from so called “psychopathic ignorance”», что означает, как мне ответили Гарри и Барбара, «self-centeredness» (ты – в центре мира), но то, что ты действительно центр вселенной, требует подтверждения, и в этом ты зависишь от людей. И тогда ты понимаешь как ты чувствителен и зависим.
Один из откликнувшихся сказал: «И сегодня я лучше себя чувствую с людьми, насчет которых у меня вопрос: доверять – не доверять, потому что я более независим. Чем больше я доверяю самому себе (кто я такой), тем больше я доверяю людям, потому что они не могут (больше) оказывать на меня негативного влияния и ранить меня своими мнениями обо мне или своим свинством. Я больше не центр вселенной. Для меня у людей равные права. Теперь, когда я знаю, кто я есть, я могу примириться с ними такими, какие они есть, потому что больше они меня ранить не могут. Я силен знанием о самом себе и свободен от зависимости. Чем больше я доверяю себе, тем больше я доверяю вам, что вы больше не причините мне боль».
Я практически хожу на митинги АА только в субботу и восресенье. Но я потратил всю неделю, чтобы переварить тему «доверие» после митинга в «Субботу вечером». Это сидело у меня в голове, пока я не записал это в тетрадь и не попытался применить написанное в моих набросках новой повести. Вернее, в первую очередь, я попытался применить это к новой рукописи повести, а потом, когда ничего не выходило и я не мог сконцентрироваться, и первую страничку вчера утром написал, как выяснилось, о другом, и сегодня утром был в панике и бродил с сигаретой по комнатам, пытаясь рассказать вслух Богу (обратился за помощью, для верности, что я – искренен) то, что я слышал на митинге, и мой внутренний голос сказал мне (я решаю почти всегда, что это голос Бога как я понимаю его сегодня): сядь и запиши сначала в тетрадь, как свой дневник программы. Это избавит тебя от ответственности и добровольно взятой на себя обязанности быть гениальным. Потом, когда ты уяснишь себе мысль, ты можешь сесть за машинку и одеть эту мысль в одежды героя своей рукописи.
Так и сделал. Стало легче.
Во-первых, что не напрасно прошел мой час утренних упражнений в писании (новая повесть), что дает мне силы и независимость вынести длинный день на работе. As long as I know who I am – I am independent from their attitudes. And giggling in the corners (is it about me? – my permanent thought). До тех пор пока я знаю, кто я есть, я свободен от их отношения и похохатывания в уголках. Сандра – зав. отделением пруф-департмента, что-то сказала Пет – которая работает, как и я, одним из компьютерных операторов – и засмеялась. Это потому, что я все еще не затренировал процедуру ночного балансирования на главном компьютере (проверка баланса за весь день за все банковские операции, во всех банковских департментах) и делаю это медленнее, чем они, даже если они помогают мне сделать медленно, с ляпами, чтобы я не был лучше их, и это раздражает. (Опять моя подозрительность. Опять глухое раздражение).
Accomplishing – достижение – вот к чему я стремлюсь, вставая по утрам рано, выбегая на улицу. Чтобы проснуться. И возвращаюсь с улицы, проснувшийся, и час печатаю те желтые, четырехлетнего накопления страницы, из чего делаю повесть, или новые страницы привожу в систему по топикам: Италия, Сан-Франциско, Нью-Йорк (мои перевалочные пункты на пути в Нью-Йорк). Фол-дер разделен на эти топики и, в зависимости на какую тему я сделал страничку сегодня, я вставляю ее в фолдер с соответствующим разделителем. И, счастливый, что что-то МОЕ сделал, для своего теперешнего жизненного направления (написать роман), иду пешком на работу, в банк, на Уолл-стрит, уже заранее свободный от внутренней зависимости: ах, что они обо мне думают? Говорят? Как обижают? как хихикают над моим акцентом? Неуклюжестью новичка в новом большом банке? – завидуют моей скорости на компьютере. Этого я им не уступлю, пусть знают свое место и используют киборд (где мы набираем шифры всех банков Америки, чтобы послать информацию и чеки, и деловые бумаги, и проверяем баланс всех департментов нашего банка – на предмет ошибок и просчетов) одним пальчиком как начинающие. Кроме Пэгги – она расправляется с компьютерной информацией за полчаса, настоящий оператор там, но пьяница, пьет в ланч-тайм, и утром всегда больная.
Факт, что я с утра утвердил себя (для самого же себя) как маньяк писаний и идеи сделать хороший роман, и, конечно же, разбогатеть немного, делает меня спокойным и независимым (до степени меня) в течение рабочего дня. Это также дает надежду вырваться из рутины тяжелого ежедневного труда на предельной компьютерной скорости за гроши. Это также дает мне sample дня и жизни. Порядок. Это также дает мне свободу, без угнетающей, раздражающей мысли: Боже, я – ничтожество, я ничего не делаю, чтобы изменить свою жизнь и привести к жизни мечты, которые могут оказаться иллюзиями, а в этом случае их все равно надо выработать, чтобы понять, что они были иллюзиями, и от них избавиться, отказаться, чтобы они не занимали как наваждение мой мозг, мою жизнь, мое время и дали мне чистое пространство в себе и время заняться новыми идеями о себе и жизни и попробовать привести к исполнению эти новые идеи. В этом – мое движение. Как оно, насколько я сегодня понимаю, должно быть. На ошибках двигаться вперед. Для этого каждый день я должен работать над чем-то своим индивидуальным. Так вот, это дает мне свободу вечером спокойно лежать на кровати, вкушая чай с куском торта. Утренние ежедневные писания дают мне полноту жизни.
Уже сколько дней молчания. Ни строчки.
Я знаю почему я не могу писать. Мне надо написать гениально и немедленно до конца. И немедленно до конца и славы. А в моем случае все наоборот. Для меня процесс этот – долгий и кровавый, он отрывает меня от конца и славы. Он – между мной и ней, славой.
И страх, что этот кровавый процесс – вся жизнь, не меньше – может не привести ни к чему. И отсюда – окаменение, мучительное бездействие. Вот что такое мое писание.
Через несколько лет одинокого существования в Нью-Йорке я влюбился в Роберту. Вспыхнуло бенгальским огнем и погасло. .
Боль моя жива. Я всегда с ней. Я ее не предаю, неразлучен и предан. Я ей лучший друг. Я товарищ ей одинокий. Я – единственное что у нее есть.
Безнадежно звонить своей боли, чье бы обличье она не принимала. Она и так со мной. Она слышит меня и так. Она рядом. Она любит меня. Неразлучны мы. Мы взаимны в нашей любви друг к другу.
Мне нужен постоянный раздражитель, чтобы писать. Интуитивно, неосознанно я его всегда искал. Навлекая на себя все несчастья мира.
С момента, когда я начал понимать движущую силу писательского таланта, (для меня) родился замысел «Губки». Давно. Я понял это о себе. И понял о других пишущих.
Провокаторы. Гениальные провокаторы. Люди, зовущие к себе несчастье, беду, чтобы извлечь сюжет из своих страданий.
«Она была прекрасна для меня тем, что мучила меня». Эпиграф.
Она никогда не оставляла меня в балансе.
Мой драгоценный душевный баланс. Я так редко извлекал его из пучины моей души. Как крупинки золота из песка и ила. И она отбирала их от меня, с безжалостностью и правом таланта по этой части. Это поражало меня, что она не понимает уникальности своего убийственного таланта для меня. Драгоценности этого мучительного убийства.
Убивая мои счастливые минуты – их создатель и уничтожитель, – она активизировала мое хроническое отчаяние, рождала во мне мысли злобной чистоты и точности, хранимые во мне кладом на дне холодного и пассивного океана сопротивления ее необузданности. Она не понимала какой подарок делает мне несчастьем любить ее. Она не понимала, что она – единственный на моем страшном пути человек, равный мне по инстинкту убивать счастье. Она умрет с нулем информации о себе, уверенная, что ненавидит меня, и унесет в могилу неузнанную тайну разрушенного Вавилона счастья со мной – счастья найти равного. Равного самоубийцу. Ибо она была мне ровня в красоте, в разрушительной силе ее таланта.
Она мне гадала, и я запомнил слова: «В один прекрасный день ты, парень, проснешься знаменитым, и я стану знаменитой вместе с тобой».
Вы все стремитесь и не скрываетесь взять advantages from me, иными словами, загнать меня в несчастье для вашей выгоды, такого тихого, растерянного, бессловесного перед лицом клоаки, в которой оказался. А того вы, господа, не понимаете, что я беру advantages с вас, а точнее, с несчастий, в которые вы меня загоняете. А я вас провоцирую, вас подстегиваю, вас подстрекаю (так что вы этого даже и не чувствуете), вам помогаю уничтожить меня.
Итак, начнем, господа присяжные заседатели.
Сделаем маленькое отступление: Когда на ленте мировой памяти появляется то, чего ты так боишься, что оно покажется, о чем какой-то там ценой, лишь бы избавиться, ты хочешь позабыть, а оно лезет, ищешь забытья.
Стоя не в моей церкви и морща из глаз слезы: «за что, за что ты меня, Господи?», я озарился догадкой как услышал: «Господь диктует тебе книгу жизни, ту самую, о которой ты молил так часто. Будь благодарен. Ступай и записывай. Слезы твои – твои чернила. Страдание твое – твое вдохновение. Не будет у скалы чувства, не скажет скала слово. Иди и записывай, ничего от тебя больше не требуется».
«Но я израсходовал себя. Я больше не могу. Я должен кое-что сделать, прежде чем они вернут меня к их пониманию нормальности. Я действительно могу писать только когда истекаю кровью. И это, действительно, мои чернила.
Знаете ли вы, господа присяжные заседатели, что такое three dimensions?
Ах вы осведомлены. А знаете ли вы, что такое мир позади миров? Нет? А знаете ли вы, что такое страдание позади страдания? Или после страдания?
Не понимаете, что я имею в виду? И даже глупо? Ах, даже глуу-по! Хорошо. – После ваших миров, которые как один. Позади вашего мира.
Не понимаете?
Хорошо, у вас, которые берут пять копеек с ближнего во имя своего грошового благополучия, во имя своей немощи перед другими спиралями!
Хорошо, господа присяжные заседатели. Я заканчиваю разговор. Вы – победители в этом измерении. Но мы еще встретимся, а может, нет».
Приговор: «Виновен перед самим собой».
Мы разрушали внутренний образ друг друга в друг друге, и получилось, что мы не можем жить с представлениями друг о друге, с образами нас обеих внутри себя. Я могу жить только с человеком, который предложит мне образ – его понимание меня, близкий к моему внутреннему о самом себе. Так же как и Роберта.
Я шел к пониманию этого, потому что мне это было необходимо – быть с этим, не быть. Не знаю я, что там было на самом деле. Для того, чтобы дать волю этой необходимости, нужны были безвыходные обстоятельства, и они же, чтобы освободить подсознание. Бог послал мне это освобождение, и мне не нужна больше Роберта, т.к. мой анализ самого себя приближается к полному пониманию себя. Это дает мир с собой и баланс в душе, который мне необходим, чтобы разорвать с Робертой. Она стремится к пониманию себя, но не целиком себя знает. Почему она может жить с другими мужчинами, о которых мне врет, потому что они «знают правила игры». А для нее уйти в самоанализ – все равно что «выйти из игры». Пугается.
Пусть будет правило игры: Показать себя слабее другого, глупее, зависимее – маленькая приятная ложь, подфартить внутреннему образу. Это делает несчастного в этом мире человека счастливым. Я пытался сделать Роберту счастливой.
В первый раз после четырехдневной болезни выполз на митинг этих ребят из АА. Спикер был отличный. Мой человек. Он сказал, что изолированность привела его к вымышленному фантастическому миру, и он делал то что делал, так, чтобы якобы делать, но существовал в ином мире.
Заговорили об изолированности. И вот тут я получил ответ на давнишний вопрос. Женщина, которую я всегда слушаю с интересом (интеллектуально звучит), сказала: «Изолированность привела меня к чистой обсессии». Она обычно сидела где-нибудь у себя на окне и считала окна противоположного здания до тысяч и сначала.
Это напомнило мне о моих крестиках и моих подсчетах окон. Я подошел к ней после митинга, что очень редко делаю, и сказал спасибо, ибо был действительно благодарен. Рассказал о крестиках. Она сказала: «В моем случае это было “lack of stimulation in environment” (Это мое). Я всегда искал учителей, и они меня отвергали. Почему? Очевидно я всегда интересовался только самим собой – мания самовыражения, приведшая меня к писательству. Крестики, которыми я самозабвенно заполнял серые листы бумаги на уроках в школе, до полной черноты бумаги, – это была одна из моих obsessions.