bannerbannerbanner
Пойманный свет. Смысловые практики в книгах и текстах начала столетия

Ольга Балла
Пойманный свет. Смысловые практики в книгах и текстах начала столетия

Венеция: толкование сновидений, или Изобретение одного города12

Венеция в русской поэзии: опыт антологии. 18881972 / Александр Соболев, Роман Тименчик. – М.: Новое литературное обозрение, 2019.

В самой подлинной Венеции,

Под балконом у Лукреции,

В позе дьявольски картинной,

Этак – боком, с мандолиной

Целый час себе стою

И – пою, пою, пою…

Николай Агнивцев

…как следует всякому честному туристу, вы будете кататься в гондоле, слушать серенады, глядеть, как горит огнями Лидо, как несказанны вокруг призраки Венеции. И всё будет вам нравиться, потому что лучше жить, когда всё нравится, хотя может быть серенады – только пошлые песенки и поёт их скверный хор, а гондольеры грубы и жуликоваты.

В. Стражев

Нет, всё-таки никакой Венеции не существует. И то, что вот такая огромная книга – как будто вся целиком о ней, – лишнее тому доказательство. На самом деле никакое не лишнее, а совершенно необходимое – и небывалое до сих пор.

Действительно: при всём труднообозримом изобилии написанного о Венеции, об открытии, освоении и присвоении её русскими путешественниками, и стихов и прозы, и дневников и травелогов… – подобного издания до сих пор не бывало.

Давно уже есть и исследования по русской Венеции (по многим русским Венециям) – и интересующийся читатель найдёт отсылки к ним уже в первой вводной статье антологии. Здесь же – другое.

Замысел книги – счастливо дерзок. Центральная её часть, антология как таковая, принципиально составлена из стихотворений, «значительно различающихся» между собою «по онтологическому статусу» (сама мысль разного онтологического именно статуса текстов, ещё прежде эстетического, веселит читательское сердце, читательскому же уму видится очень продуктивной): «среди них – поясняют нам составители, – несколько едва законченных черновых набросков, два текста песен, отъединённых от сопредельных им нот (оба некогда – каждый в своё время – были шлягерами), эпиграмма, миниатюра из гимназического рукописного журнала, монолог героини неизданного водевиля etc». Тексты на разных стадиях своего становления, в разных степенях публичности и прочитанности: не степень законченности и выделки в них важна. Не качество вообще. (Не говоря уж о том, что такое-то – черновики и недоговорённости, мелкое разнотравье в большом лесу культуры – как раз и выдаёт нам самое важное, в эти не видные глазу складки бытия оно и заваливается, главное – уметь извлечь; и, о да, составители умеют). Важна единственно тема.

Ну и, конечно, то, что все эти тексты с нею делают.

А они её – наращивают, разращивают, накапливают. Венеция тут показана как копилка для смыслов – большая, но с довольно жёсткой структурой.

В соответствии с этим, тексты в книге – опять-таки принципиально – разные ещё и по эстетическому уровню. То есть типовая, если не сказать штампованная поэтическая продукция каждого из времён, полная свойственными им общими местами и автоматизмами, ныне счастливо забытая общекультурным сознанием ради новой такой же, прекрасно уживается здесь с текстами высокого эстетического напряжения, с тем, что мы сегодня почитаем безусловной и неминуемой классикой: с Ахматовой, Гумилёвым, Кузминым, Мандельштамом, Пастернаком… В одном ряду с ними, без всякого различия, сосуществуют советские стихотворцы Евгений Долматовский, Роберт Рождественский, Алексей Сурков. Статистическое большинство здесь составляют поэты второго ряда – и рядов всё более далёких, включая и то, что (вполне заслуженно) оставалось доселе за пределами внимания литературоведов. У некоторых авторов неизвестны даже имена (кто стоит за криптонимами «В. В-С», «Л. И. И-ст-м», «Энбе», осталось неведомым; кто таковы В. Сладкопевцев, А. Степной, таинственный Вольтерьянец – атрибутировать не удалось). Количество стихов от них взято неравное – и определяется оно опять-таки не значимостью поэта в литературной истории: скажем, вполне безвестный Степан Чахотин может похвастаться восемью текстами, тогда как Осип Мандельштам скромно довольствуется одним, уравненный в этом, скажем, с Николаем Ашукиным и Вадимом Баяном. Видимо, сколько написал человек о Венеции – столько у него и брали.

И нет, всё это не показано ни в каком развитии – даже в простом хронологическом – и не представлено ни в какой иерархии. Всё организует бесстрастнейший из порядков: алфавитный. Здесь неважно ни становление мотивов, ни вытеснение их новыми: важно их сосуществование, их одновременность.

И всё это потому, что составителями явно двигала задача не вполне литературная (потому и пригодился весь этот рифмованный шум массового сознания, на который прежде литературоведам не приходило в голову обращать внимание), скорее – историко-культурная, мифографическая: дать слепок русского венецианского мифа – начиная с предсимволистских времён. Собственно, и начинать-то хотели с Мережковского, с его стихотворения 1892 года: «это изящным образом синхронизировало бы поэтическое освоение Серениссимы в XX веке со становлением символизма». Но миф, как и положено живому, засвоевольничал и нижнюю свою границу установил случайно: «когда работа над составлением сборника была уже в самом разгаре, нашлось стихотворение сызранского поэта В. Я. Дряхлова, напечатанное четырьмя годами раньше. Отчётливо осознавая, – признаются составители, – что для него, ни разу за последние десятилетия не упомянутого даже в перечислении имён, наша антология – последний шанс преодолеть забвение, мы отодвинули нижнюю границу до 1888 года». Зато верхняя была проведена строго рационально (ничто так не укрепляет миф, как рациональные противовесы к нему): 1972-й – «это год накануне публикации первых венецианских первых венецианских стихотворений Бродского, полностью переменивших рельеф русской стиховой veneziana», – выведших, значит, русский разговор о Венеции за пределы за пределы хорошо обжитых инерций – в область инерций новых, которым ещё предстоит стать обжитыми. Уже наверняка и обживаются (доживём, бог даст, и до второго тома антологии!).

Во всяком случае, то, о чём идёт речь здесь – это, по мысли составителей антологии, завершившаяся глава русского венецианского текста. Упёршаяся в свои пределы. (Ну, опять-таки посмотрим, посмотрим. На уровне массового стихотворства наверняка и теперь воспроизводится.)

Итак, перед нами – внутренняя карта русской Венеции XIX—XX веков, путешествие вглубь русского воображения с именно его – а не итальянского города – чувствительными точками (а они – как раз там, где говорящие о Венеции повторяют друг друга, к которым они возвращаются – из какого бы времени ни говорили – снова и снова). Коллекция проб венецианского мифа, взятых во многих его точках, на многих разных его уровнях одновременно (кстати: ведь времени у мифа нет, так что всё правильно). Миф неспроста представлен именно в поэтических его осуществлениях: поэзия, как известно, уже в силу самой своей ритмической природы магична и только тем и занята, что заколдовывает и наколдовывает мир. На сей раз она наколдовывает читающим по-русски Венецию – и мы можем проследить, как она это делает.

А по-настоящему-то в этой книжище – целых три самостоятельных книги, и читаться они могут, не только иллюстрируя и комментируя друг друга – к чему, казалось бы, и призваны, – но и вполне независимо одна от другой. И, между прочим, собственно поэтическая, сердцевинная её часть – не самая большая: и трёхсот страниц не наберётся. И стихотворений всего четыреста, и те за неполное столетие. Этот пласт сновидений зажат между двумя различно устроенными пластами его толкований.

Да, стихотворная часть чрезвычайно плотна, не в последнюю очередь – благодаря великолепному перепаду эстетических высот, и прямо-таки перенасыщена закостенелостями и окаменелостями венецианского воображения русской словесности. Однако ещё интереснее – вводные главы книги, написанные составителями (первая – Тименчиком, вторая – Соболевым). Первая отсылает к европейским истокам русского очарования Венецией и заимствованным оттуда мотивам, принятым если не как исходная очевидность, то, по крайней мере, как руководство к имагинативному действию. Вторая, сама себе монография, – «исторический путеводитель» по русским венецианским путешествиям, по их типовым маршрутам, способам распределения внимания в пространстве и времени («Если лучшим местом для начала венецианских экскурсий безусловно считалась пьяцца, то идеальным временем для наблюдения за пьяццей – столь же единогласно – ранние сумерки»), характерным реакциям на увиденное, по сопутствующим впечатлениям и практикам, – прозаическая, так сказать, подкладка русской поэтической венецианы. «В грязных каналах плывёт всякий сор; грязноватые италианцы с растерзанной грудью, в проломленных шляпах, загородили канал нагруженными барками; громко бранятся; кухарка из окон палаццо ведро за ведром выливает; ручей мутнопенных помой протекает на зелени слизью и блесками радужных пятен», – писал не какой-нибудь ворчливый турист-обыватель, а сам Андрей Белый.

Но самое сочное в этом томе, главная его роскошь – и самая крупная его часть – последняя: комментарии. Больше шестисот страниц – чистая радость, даже в структурном отношении: не менее, а ещё куда более художественных текстов они повторяют своими очертаниями намечтанный город. «Как предписано духом венецианской топографии, комментаторы порой сворачивают в проулки, соттопортего и другие манящие проходы, которые упираются в тупики, и приходится возвращаться к тексту обогащёнными только своей семантической прогулкой». (Да можно ли, – подумает, едва поспевая за комментаторами-проводниками, читатель, – желать большего богатства?!). Части здесь тоже две. Первая указывает на источники, по которым печатаются стихотворения, и места их первой публикации, если таковая состоялась. Вторая, «Dramatis personae», принадлежащая перу А. Л. Соболева (и вот тут уже можно блуждать часами, отправляясь с любого места в любую сторону), даёт биографические сведения об авторах – если таковые, опять же, восстановимы, – от короткой справки до мини-монографии, и – главное ли? – очерк романа каждого из них с Венецией по дневникам, письмам и иным свидетельствам. Это – корни русского венецианского мифа, уходящие глубоко в почву жизней, вытягивающие из них соки. Хотя вообще читателю не раз создастся впечатление, что в этих комментариях великодушная, щедрая Венеция часто соглашается на роль смиренного повода вспомнить, проговорить многие жизни, к которым оказалась прикосновенна, – с подробностями, с цитатами из документов и сочинений, не имеющих к ней уж совсем никакого отношения, да хоть с анекдотами и слухами, – разговор о персонах драмы, где только возможно, не ограничивается ею и вмещает иной раз всю жизнь человека от рождения до смерти. Что за дело, казалось бы, Светлейшей царице до того, какой была на закате своих дней посвятившая ей всего-то одно стихотворение поэтесса Мальвина Марьянова, или как умер – тоже ограничившийся одним стихотворением к ней – казанский филолог-славяновед Нестор Мемнонович Петровский? А она внимает, ей все важны, ей ничто не мелко.

 

И это мне хочется отнести к безусловным достоинствам книги: чрезвычайную её витальность – и пристальность внимания, прямое следствие чувства ценности жизни.

Кстати, к венецианскому мифу как таковому авторы-составители очень бережны. Они его не препарируют (и правильно – живой же), не разбирают на волоконца стереотипов, не критикуют, не разоблачают, избави Боже, его заблуждений (миф не заблуждается – он всегда прав; тем более, что все разоблачения и разочарования, при интенсивных ожиданиях неминуемые и обильно цитируемые авторами-составителями, успели отзвучать уже столетие назад, – а венецианскому мифу хоть бы что…). Они просто позволяют ему быть перед читательскими глазами – и показывают, откуда и как он растёт.

Нет, ну то есть, конечно, они от него дистанцируются: затем и нужны эти два массивных пласта толкований, проложенные пластом толкуемых сновидений. Они задают границы между мифом и тем, что нам с вами удобно принимать за реальность. Чтобы миф было лучше видно.

Нет, нет, говорю вам, никакой Венеции. Её, «сокровищницу мира» (Ахматова), намечтали, навоображали, насновидствовали, набормотали самим себе, нашептали друг другу на ухо. Фантом она, морок. Потому и сокровищница.

Во всяком случае, если она и существует (сведения об этом, как вы понимаете, настолько многочисленны и противоречивы, что доверяться им – как раз в силу их подозрительного избытка – точно не стоит), то именно вот такая: с (непременно волшебными) гондолами и гондольерами, (неминуемо таинственными) дворцами, мандолинами, серенадами и баркаролами (с обязательным лунным светом, дрожащим на ночной поверхности каналов), дожами и карнавалами, масками и бауттами, с совершенно неотменимой романтической любовью и верными спутниками её – «грешными снами». То есть – выдуманная. То есть – действующая на человека сильнее всего.

Это и есть «самая подлинная Венеция», о которой в первых же строках поэтической части книги говорит нам открывающий антологию Николай Агнивцев. Подлинная она – только и единственно в воображении.

И видеть её – совершенно не обязательно. Да её и вообще видеть невозможно. Анна Радклиф, «автор бестселлеров как английского, так и русского книжного рынка», например, создавая свой вариант Истинной Венеции, прекрасно без этого обошлась. Настолько, пишет автор одной из вводных статей к антологии, что именно над её книгой «Удольфские тайны» Джордж Гордон Байрон задолго до встречи с эмпирической Венецией «увлёкся городом „единых токмо сладчайших движений сердца“» (как это называлось в современном Байрону русском переводе).

А тот город, в который нынче каждый может попасть, прилетев, скажем, в аэропорт Марко Поло – это совсем, совсем другая история. Хватаемый торопливой пятёркой наших несовершенных чувств, он – только сырьё для неё, единственной.

Скорее всего, путешественник его при встрече и не узнает.

И свою Венецию ему придётся изобретать заново. В идеале – не ориентируясь при этом на то, что уже в изобилии наговорили его многочисленные предшественники.

И это будет ещё один слой вечного венецианского мифа.

2019

Надорванные фантики, подробности бытия13

Алексей Макушинский. Предместья мысли: философическая прогулка. – М.: ЭКСМО, 2020.

Жанр своевольной, так и норовящей выйти за всяческие жанровые рамки новой книги Алексея Макушинского (формально, конечно, – романа: все, что вмещает в себя большие объемы сложноорганизованного материала, прошитого многоуровневой системой связей и отношений, все многонаселенное, разнолицее и разноголосое – как же не роман?) обозначен, собственно, уже в названии книги. И даже, по меньшей мере, два.

Философская прогулка – понятно, жанр (уже и не только литературы – поведения): сразу и мышления, и пешего хода. Но и «Предместья мысли» – жанр, а одновременно и обозначение предмета внимания: это подступы к мысли как таковой, разведывание её окрестностей – самого разного порядка: биографических, психологических, исторических… её образных и эмоциональных истоков.

Исследование хоть и тонких, но вполне осязаемых материй, из которых ткется мысль (в данном случае прежде всего – философская: Николая Бердяева и его друга и собеседника, французского теолога Жака Маритена). Понимание рождения и устройства мысли через эти окрестности и подступы.

У философской мысли есть и другие окрестности, тоже ведущие к ней, сплетшиеся с нею корнями до неразличимости, растущие из общей с нею почвы: первейшая из них – литература, а с нею и иные, несловесные формы искусств. Их тропами тоже бредет герой-повествователь книги (может быть, тождественный автору: вся книга написана от первого лица и содержит обширные экскурсы в авторскую биографию), встречая по пути Марину Цветаеву, Альбера Камю, Огюста Родена, Райнера Марию Рильке…

Да и себя самого, кстати, встречая не в меньшей степени. Многое в себе проясняя.

Что объединяет всех заочных собеседников мыслителя-фланера, помимо авторского произвола и воображения – да разве ещё времени, в которое его героям случилось жить?

Прежде всего – место действия. По которому и прочитываются автором тексты их жизней.

И тут самое время сказать, что проходит философическая прогулка по предместьям самым что ни на есть буквальным, географическим: в пригородах Парижа – между Кламаром и Медоном. (Русскоязычный читатель не в силах отрешиться от медовой вязкой сладости, набухающей у него на языке в ответ второму из этих имен, – и, право, не так уж он и ошибется, если уступит этим ассоциациям. Что же перед нами, как не терпеливо собираемый, горчащий, но оттого не менее драгоценный мед смысла, собираемый в соты вынужденных обстоятельств? Да и жанр, опять же, располагает – мирволящий будто бы случайным – и тем более верным – ассоциациям).

«Бердяев жил в Кламаре. Он поселился в этом (юго-западном) пригороде Парижа в 1924 году вместе со своей женой Лидией, сестрой Лидии, Евгенией Рапп, и матерью сестер, Ириной Васильевной Трушевой, почти сразу после их переезда во Францию из Германии, куда они прибыли двумя годами ранее на пресловутом „философском пароходе“, лишившем Россию её лучших умов. Кламар незаметно переходит в Медон, другой парижский пригород, тоже славный многими великими обитателями, русскими и не русскими; Медон, в свою очередь, превращается в Севр, более всего знаменитый своим фарфором (и мы о нем говорить здесь не будем). В Медоне с 1923 до 1939 года жил Жак Маритен, католический философ, „неотомист“, то есть последователь Фомы Аквинского, вообще замечательный человек. Маритен был женат на русской еврейке, Раисе, урожденной Уманцевой (в другом написании – Умансовой, в ещё другом – Уманцовой, Oumançoff), у которой тоже была младшая сестра – Вера, – тоже, как и Евгения Рапп, прожившая почти всю свою жизнь вместе с сестрой и зятем».

(На некоторых своих участках этот щедрый и влажный текст притворяется сухой справкой, линейным повествованием, вот как раз один из таких: с этих необходимых сведений автор начинает, чтобы задать будущему роману внятные точки опоры).

Ни выдуманных персонажей, ни – вымышленных же – диалогов (внутренних – с самим собой и собственной памятью – сколько угодно.) Весь сюжет «философической прогулки» объемом в пять сотен страниц – в том, что повествователь идет по парижскому пригороду Кламару к бывшему дому Бердяева, припоминая по ходу этого движения все, что связано с Бердяевым и другом его Жаком Маритеном, жившим в соседнем пригороде – Медоне. Действительно все – а связанным оказывается чрезвычайно, неожиданно многое, и прогулка разрастается до субъективного интеллектуального портрета если не всей европейской (и русской) культуры XX века (на такие глобальные обобщения автор не претендует), то, по крайней мере, значительного её пласта. Тут есть ещё интересная работа с временами, которых в романе, в грубом приближении, три – главных: межвоенные годы Бердяева и Маритена, время (и место) молодости автора – семидесятые, когда наследие русской эмиграции жадно и втайне открывали для себя юные советские интеллектуалы, и тот мартовский день в 2017-м, на протяжении нескольких часов которого повествователь добирался от Парижа до Кламара и оттуда пешком до Медона. И все эти три времени (с заходом иногда и в более ранние – скажем, в начало XX века) проживаются тут одновременно, во взаимоналожении и взаимопроникновении, с нечувствительными иногда переходами из одного в другое.

«Как говорится: кто только здесь не бывал! Из тех, кто бывал здесь, для нас с Тихоном (незримо стоявшим рядом со мною на углу улицы Denis Gougue) – для нас, в нашей философской, нефилософской, разгульно-созерцательной молодости был, пожалуй, Шестов. <…> Мы <…> читали Шестова не в самиздатовских бледных копиях, но в YMCA-Press’овских репринтах, привезенных кое-кем (я помню кем, но слишком долго было бы об этом рассказывать) прямиком из вот этого, такого близкого сейчас, с угла улицы Denis Gougue опять, впрочем, невидимого Парижа, прямиком, соответственно, из уже упомянутого книжного магазина на rue de la Montagne-Sainte-Geneviève, мимо которого законопослушные граждане самой счастливой в мире страны даже проходить боялись, куда этот кое-кто не побоялся зайти; не побоялся и совдеповских таможенников, опричников, пограничников».

От статуса философа и связанных с ним интеллектуальных обязательств (например – систематичности, последовательности, додумывания до конца намеченных мыслей и уловленных интуиций…) повествователь «Предместьев…» решительно отказывается: «Мне слишком нравятся надорванные фантики, подробности бытия, чтобы я мог быть философом». Отказывается – обретая взамен пластичность и чуткость к неявным связям между мыслями и образами, судьбами и обстоятельствами, словесным и несловесным. И статус частного думающего человека.

Он не мыслит ни соперничать, ни спорить с главными героями-адресатами своей прогулки – Бердяевым и Маритеном – и с участниками их жизней, создателями культуры межвоенной Европы. Да, он далеко не во всем с ними согласен, у него есть собственные мнения по занимавшим их вопросам, в чем он ясно отдает себе отчет, – и эта его прогулка – ещё и акт самопрояснения. Но степень уважения его к своим заочным собеседникам такова, что свой пеший ход от Кламара к Медону он несколько раз, как бы вскользь, называет «паломничеством».

О своих представлениях об устройстве мира и положении в нем человека он тоже говорит – но как о факте собственной биографии, неотделимом от этой последней.

«А моя собственная основная интуиция, вовсе не совпадающая, но все же, мне кажется, сходствующая с бердяевской, – эта пустота, это ничто, из которого возникают вещи мира, благодаря которому и на фоне которого они обретают свою бытийственность, свою подлинность, свою силу присутствия, – разве это не „задний мир“? разве не метафизика? разве не „мистика“? Все же она менее мифологична, эта прозреваемая мной пустота. Она ничего не делает, никуда не стремится, не жаждет, не алчет, и уж конечно, никакой бог ничего из нее не творит. Это чистое нет как условие всякого да, чистый минус, из которого рождается всякий плюс. „Я сделал ставку на ничто“, ich hab’ mein Sach’ auf Nichts gestellt, прямо как Макс Штирнер, цитирующий, впрочем, Гете. Я сделал эту ставку очень рано, ещё в ту пору, когда читал с Тихоном и без Тихона первые философские книги, когда впервые услышал о дзен-буддизме. Как бы ни было мучительно то, что есть, всегда можно обратиться к тому, чего нет, разорвать земную завесу, выйти в абсолютное никуда. Из этого никуда путь ведет обратно в куда-то, от небытия опять к бытию. Мир каждый миг рождается заново. Ничего ещё не было, все ещё может быть. Мы не делаем сто первый шаг после сотого. Мы обрываем движение, возвращаемся к исходной точке, начинаем отсчет сначала. Деревья и башни мира являются мне впервые. Я никогда их прежде не видел. Я вижу их и вижу молчание за ними, пустоту за ними, небытие, из которого они возникают. Они могут быть, потому что за ними ничего нет. Фигуры, фигурки, фигурищи в моей картине мира важны не меньше, чем фон. Но и фон не менее важен, чем фигуры, даже фигурищи. Я свободен, потому что есть этот фон небытия. Этот фон небытия и есть свобода. Это прохлада свободы, по ту сторону всех земных тягот. Это фон не светлый, не темный, и светлый, и темный, но есть в нем какое-то свое собственное, изнутри идущее мерцанье, свеченье. Проще всего, разумеется, назвать его иллюзией, фантазией, фикцией, ещё каким-нибудь заимствованным словом. После всего, что я понаписал здесь и от чего отнюдь не отказываюсь, предаваться метафизическим фантазиям, в сущности, неприлично. Но я не откажусь и от них (вот они, противоречия-то в моей мысли). Я принимаю свои противоречия, остаюсь с ними – на медонской террасе».

 

Он выбирает особенный способ взаимодействия со смысловым наследием своих собеседников: мышление телом и движением. Разговор с (памятливым) пространством всем собой. Превращение самого себя, вкупе со всеми своими обстоятельствами, в инструмент (лучше – в орган) понимания.

Предфилософский трактат – такое бывает? – Теперь да.

Как видно из всего до сих пор сказанного, у «Предместий…» есть и куда более канонические жанровые родственники, черты и опыт которых этот большой текст охотно заимствует, сращивая их притом между собою и наращивая за их счет свои мировоспринимательные возможности: с одной стороны это – эссе, дневник и травелог, с другой стороны – историческое исследование: реконструкция жизни и культуры русской эмигрантской среды, сложившейся во Франции между двумя мировыми войнами, а отчасти – и культуры той среды, в которой взрослел автор, знакомившийся с наследием своих нынешних героев «в YMCA-Press’овских репринтах».

От эссе здесь – уже упомянутое своеволие: готовность (неразрывных друг с другом) мысли и воображения ветвиться из любой произвольно взятой точки – в непредсказуемые стороны (а автора – чутко и доверчиво следовать за их общим ростом). От дневниковой записи – то, что это, собственно, она и есть: четко датированный рассказ о том, что случилось с повествователем – вовне и внутри – в один-единственный день, 29 марта 2017 года, когда он гулял по парижским предместьям (чем-то это напоминает мне толстовский, утопичный, так и не воплотившийся вполне замысел написать роман об одном-единственном дне вместе со всем, что в него вместилось. Теперь-то мы знаем, – и роман Макушинского, несомненно делающий шаг в указанном Толстым направлении, очередное тому доказательство, – что вмещается в любой единственный день по крайней мере вся жизнь. А на самом деле – и не одна). От травелога, понятно, – путевые впечатления. Ну ещё и чуть-чуть – от путеводителя: все факты, имена, цифры, указания маршрутов ведь точные, почти вплоть до расписания поездов. «В Кламар идет поезд с вокзала Монпарнас, вернее, останавливается в Кламаре поезд, с вокзала Монпарнас идущий в Версаль, в Рамбуйе». Хоть бери книгу в руку да иди тем же путем – вспоминая по дороге, укладывая в формы видимого пространства свое, единственное. Собственно, как раз это и было бы, кажется, самым правильным способом её прочтения.

По крайней мере, для того, кому, как и автору, не менее высокосложных умопостроений милы, дороги и полны значения «надорванные фантики, подробности бытия». Верные чувствилища мысли.

2020
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27 
Рейтинг@Mail.ru