– Знаешь, что я тебе предложу, только чур – не пеняй на меня и не лайся; дело твое старое, собирай свои кости и уезжай, потому что иначе худо будет. И даже, может, очень худо… Так вот: я, конечно, по-товарищески, без зла, а потому что чувствую…
Растягин поглядел на него боком и, ничего не сказав, поднялся и ушел.
– Вот сумасшедший, – бросил Седлецкий, – вот сумасшедший. Этак ведь он может мне игру испортить. Придется за ним посматривать.
Но пока Растягин держался своей загадочной молчаливой позиции, его дивизия отдыхала от окопной работы, и все носило характер мирного бытия.
И вдруг прилетела нелепая история, первая ласточка, как язвительно назвал Седлецкий это известие: первая ласточка из той стаи неизбежных неприятностей, которых не понимал этот старый упрямец Растягин. По случаю этой истории и было назначено срочное собрание у корпусного сегодня вечером…
Заседание было назначено на половину девятого вечера, но все запоздали, так что около десяти часов у Седлецкого сидели лишь Растягин, комиссар его дивизии поручик Камба и начальник штаба корпусного – подполковник Зайоницкий.
«Без искосольца начать нельзя! – подумал Седлецкий, сидя за письменным столом. – Да и кавалеристов нет».
Он вышел в приемную и здесь увидел молодого человека среднего роста, державшегося браво и прямо и, казалось, еще более желавшего быть бравым и молодцеватым. При виде его генерал несколько растерялся, так как молодой человек бесшумно, но грузно шагнул к нему, щелкнул шпорами и отрекомендовался:
– Зейман, председатель полкового комитета драгунского полка, честь имею явиться…
– А… да, – сказал Седлецкий, снова осматривая драгуна с ног до головы, несколько приятно удивленный его машинной грацией, – слыхал, слыхал, доблестный полк, прошу…
И он провел Зеймана в свой кабинет, куда через пять минут явился и начальник кавалерийской дивизии генерал-майор Исаков, человек, имевший темное лицо, всегда готовые анекдоты, истинный смысл которых тоже был темным для окружающих, что не мешало, однако, им улыбаться на его остроты в знак почтительного уважения к золотым зигзагам генеральских погон. За свои анекдоты да за глупые приказы по дивизии его давно уже прозвали Ишаком. Правда, была еще одна группа поклонников его недостатков, именовавшая его Исавом, но привилось как-то первое; и когда спрашивали: «ну, как здоровье нашего Ишака?» или: «а слышали, что еще выдумал наш Ишак?», то это было равно понятно и офицерам и гусарам, и кашеварам и телефонистам всей дивизии.
Знал про свое прозвище и сам Исаков, но отмалчивался, и когда свирепел, то его темное лицо становилось совсем черным, щеки как-то раздувались, губы толстели непомерно, а маленькие свиные глаза были колки и тонки, как концы его густо нафабренных усов. Кроме всего этого он был еще человеком желчным, а тут к тому же попал в дурацкое положение: несколько дней назад, во время утреннего завтрака, который он всегда разделял с адъютантом, последний рассказывал ему, по обыкновению, свежий политический анекдот (любя сам анекдоты, генерал требовал такой же любви и от своих подчиненных, не ниже, конечно, поручика; с корнетами он разговаривал редко, а на прапорщиков только смотрел строго и внушительно.) Адъютант кончил анекдот, генерал засмеялся и сказал:
– Ну а что же дальше? Что еще?
– Что еще, ваше превосходительство? Ах да, совсем забыл: вчера в городе я встретил одну только что приехавшую сестру милосердия (сестры милосердия – это была вторая и предпоследняя слабость Ишака; последней его слабостью был спирт, который он истреблял в неограниченном количестве, добывая его по милости старшего медицинского врача дивизии Гнусавина). – Так вот, – продолжал офицер, – эта сестричка, это такой деликатес, что, ей-богу, я ухаживал за ней целый вечер. И она скоро приедет сюда… Достала пропуск, и знаете, тут главное: она хочет вас видеть!
– Шутишь, братец?
– Смею ли, ваше превосходительство, – да, наконец… – засуетился адъютант, – к обеду она будет обязательно здесь. Разрешите взять ее под охрану вашего превосходительства… Мигом соорудим обед. Можно и не в собрании. У меня на даче отличный повар…
Генерал крякнул, крепко затянулся старой, душистой сигарой, нафабрил усы так жирно, что они должны были у незнающего человека вызвать недоуменный вопрос: что это такое жирное ел генерал, что весь жир остался на усах? Два раза поглядел в зеркало и еще раз крякнул, вспомнил свои юнкерские похождения и почувствовал себя совсем хорошо… «Значит, еще повоюем, черт возьми, раз женщинам еще нравлюсь… Да еще заочно!..» Но дело приняло совсем плохой оборот. Сестра милосердия приехала к обеду, не опоздала ни на минуту, но она оказалась дочерью генерала. Правда, он не мог думать про нее, что она приедет, потому что она работала на пунктах Красного Креста на Солнечной Горке и теперь приехала, не предупредив его… Она рассказала, как познакомилась с его адъютантом на вокзале, как немного, совсем немного мистифицировала его, а приехала она всего на неделю, взяв отпуск, потому что боев нет, а не имела времени предупредить, потому что ехала с подругой, эвакуируемой в Псков.
Исаков слушал ее холодно, и с каждым словом лицо его темнело и темнело, и язык тяжелел, и неприятная холодная ломота появлялась в плечах и под коленками. Как будто кто-то долго и упорно гонял его на корде в пыльном и душном манеже, и пыль набралась ему в глаза, в рот, в нос и мешает дышать. В таком гнетущем состоянии приехал он на совещание.
Следом за ним явился командир артиллерийского дивизиона подполковник Фугастов, человек всегда веселый, здоровый, определенно и коротко говоривший о своих политических убеждениях:
– Вот что хотите, то и делайте, а я убежденный монархист! Вот ставьте к первому забору и расстреляйте, а переделать мою шкуру нельзя, в такой родился…
Солдаты любили его за его откровенную грубость, за то, что он пил с ними, называл их свиньями и никогда не трусил.
«Искосолец запоздал, – думал между тем Седлецкий, – можно было бы начинать собрание, а его нет. Уж эти молодые из ранних. Да, кстати, кто это должен из них прийти? Лучше бы Магалов, этого знаю вдоль и поперек – натура легкая, а то пришлют молодчика с амбицией, так еще скандал будет. Вон моя пава разнюнилась… И надо же, чтобы это в его дивизии произошло». – И он зорко осматривал Растягина.
Старику было действительно не по себе. Он то потирал бледные худые руки, то односложно перекидывался со своим комиссаром – поручиком Камба, то смотрел в окно и совсем уже неприлично, через каждые две минуты, вытаскивал большой белый платок и то протирал им очки, то вытирал мелкий пот на маленьком белом лбу…
Вдруг дверь распахнулась и пропустила в комнату молодого человека в поношенной гимнастерке, с волосами, стоявшими ежом на голове, с несколько длинным носом и неторопливыми, несвойственными его юному возрасту, движениями. Он обошел всех, почти не представляясь, так как его уже хорошо знали в армии. Это был искосолец Курганов, талантливый молодой пропагандист, храбрый юноша, дважды раненный, пострадавший «при старом режиме»… Словом, у него было все то, что дало ему право выдвинуться на одно из первых мест в Искосоле. Растягин посмотрел на него внимательно и сурово и немного вяло пожал молодую, мягкую руку Курганова.
– А мы вас только и ждем, – сказал Седлецкий. – Можно приступать, не правда ли? – обратился он к Курганову.
– Конечно, – ответил последний, – это собрание чисто деловое, и, обладая собранными материалами, нам необходимо лишь прийти и к скорейшему решению, так как уже известно всем, что дело не терпит отлагательств…
– Делать, так делать, – бросил Фугастов, – черта с два, не люблю разговоров. Я с немцем разговариваю только по прямому проводу: ба-ах – и там…
– Я предлагаю, – снова сказал Седлецкий, – просить вас все-таки сначала огласить все сведения. Никто против не будет?
– Я согласен, – буркнул, темнея, Исаков.
– Послушаем! – сказал Фугастов.
– Итак… – Курганов несколько подвинулся в кресле, подвинул к себе портфель, вынул оттуда два блокнота, тетрадь и кипу исписанных бумаг и обвел собрание задумчивым взглядом. Курганов носил очки и имел манеру вглядываться в окружающих перед тем, как начать говорить. Глаза у него были маленькие, умные, и говорил он быстро-быстро, так что нужно было привыкнуть, чтобы понимать все до последнего слова.
– Итак, – начал он, уже не останавливаясь, голосом ровным и значительным, – обняв все сведения, говорящие о происшедшем в N дивизии случае, мы должны констатировать, что перед нами в высшей степени нежелательный инцидент, который необходимость требует разрешить самым быстрым и, может, даже небезболезненным способом; дело в следующем: N пехотная дивизия – я коснусь только фактов, играющих главную роль, – находилась на отдыхе за городом Р. Что происходило там, на отдыхе, как они жили и какая преступная пропаганда, – я считаю ее преступной, – оказала свое растлевающее влияние на их умы, но в тот момент, когда им был объявлен приказ о выступлении на позиции, в секторе С., они отказались выступать… Увещания собственного комиссара, его убедительные и образные речи не возымели действия, как равно и все усилия командного состава, которые натолкнулись на слепое непонимание и темное сознание некультурных, дезорганизованных масс. Тогда Искосол, вынужденный обратить внимание на этот случай, послал двух агитаторов, Кузьмина и Пено, в дивизию. Но толпа солдат, заставившая уйти своих офицеров, не стала слушать и агитаторов, их забросали грязью и камнями, и они под крики: «Долой Искосол! Долой войну!» – принуждены были вернуться… Тогда, когда средства словесного уговора уже не могли действовать на умы, пришлось прибегнуть к силе… До сих пор в дивизии приказ исполнили только три полка, четвертый упорствовал в своем заблуждении и наотрез отказался выступить…
Курганов на минуту умолк. Тогда раздался тихий голос Растягина:
– Разрешите мне… разрешите мне добавить, господин… – говорил он, сбившись на последнем слове, так как на него устремилось общее внимание, – господин…
«Ну, пропал старик! – мелькнуло у Седлецкого. – Сейчас брякнет: “господин социалист” или что-нибудь почище. – Да и болен, кажется, к тому же…»
Действительно Растягин как-то ослаб, сгорбился и, сжимая ручку кресла, тем же голосом, каким начал, докончил:
– Господин комиссар, разрешите мне два слова.
– Пожалуйста, – обратился в его сторону Курганов. – Вы по мотивам отказа полка выступить? Пожалуйста…
– Я был у них, – продолжал Растягин, – я был и говорил с ними, и они… – Голос его сделался еще тише. – И они согласны… Они пошли на позиции… Я сам, я сам видел, вот, господин комиссар!
– Да, да, – поспешил возобновить свою речь Курганов, – вы совершенно правы… И я позволю себе продолжать дальше… Итак, когда меры увещания и кротости, так сказать, были исчерпаны, Искосол послал в полк ультиматум: или немедленно исполнить приказание, или вынести на себе всю тяжесть его неисполнения. Полк пошумел, погалдел и решил подчиниться. Нам сообщили, как только что сказал господин генерал, выступил на позиции. Выступило всего три батальона, четвертый должен был остаться в резерве. Путь полка до позиции ознаменован целым рядом происшествий, о которых у нас скопилась солидная литература. – Он насмешливо указал на портфель. – Проходя через город, они били стекла, стреляли в воздух, пугали угрозами мирных жителей, крали съестные припасы, отнимали разные вещи, ограбили несколько торговок яблоками, папиросами и табаком, выйдя за город, они проходили по направлению к позициям, как банда, не повинующаяся приказаниям и просьбам, и все усилия комиссара и членов полкового комитета не привели ни к чему; к утру следующего дня погромные успехи продолжались. Сожжены два дома, похищены свиньи, утки, гуси, куры, медь, ограблен какой-то ювелирный магазин и около З-фа найдены три трупа, исколотые штыками и избитые прикладами; эти три человека убиты, должно быть, в драке, за которой последовали убийство и грабеж. Ознакомившись со всеми подвигами, Искосол послал экстренно догнать полк т. Кузьмина и меня, но мы только могли своими глазами проследить путь славного похода, а самый полк, как нам сообщили позже, вечером того же дня благополучно занял назначенный сектор позиций в секторе С., распределив два батальона в окопах, а третий с обозом оставив во второй линии окопов. Но здесь выяснились новые подробности. Мы не успели вздохнуть свободно, как история вступила в новый фазис. Еще лежали перед нами факты возмутительного поведения полка, как налицо оказались факты, еще более вопиющие. Но теперь уже вся честь скандала принадлежала третьему батальону, стоящему в резерве. Третьего дня вечером стало известно, что этот третий батальон арестовал обозных, захватив провиант и кухни, и отказался дать хлеба и пропустить кухни в передовую линию. Солдатам, занимавшим окопы, пришлось идти просить хлеба в соседнюю дивизию, которая дала в долг некоторое количество хлеба, но люди остались без обеда и без ужина… Третий батальон заявил, что он силой не даст ни куска хлеба, ни ложки щей, ни щепотки чаю своим товарищам. «Мы не хотим воевать, – пускай нас уведут отсюда»… Кроме того, все запасные патроны и пулеметы и ленты к ним в его руках, и он угрожает вооруженным сопротивлением всякому, кто попытается прийти разговаривать с ним. В таком положении это дело находится сейчас, но дальше находиться не может. Мы должны принять все меры, пусть даже жестокие, но устранить это возмутительное явление, пока оно не грозит настоящим бедствием. Я пока кончил и прошу высказываться…
– Дело ясное, – густо и громко произнес Фугастов, – тут и задерживать обсуждением нечего!
– Я, со своей стороны, могу только добавить, – заговорил торопливо и не совсем ясно поручик Камба, – я только что приехал в дивизию и не мог еще разобраться в настроении, а главное, в причинах, вызвавших это безобразие. Но я говорил с ними, как и господин генерал, с их депутатами, которые частью очень толковые, но в массе это очень непродуктивные работники, и они не могли ничего поделать. Дело ясно, как заметил сейчас господин полковник, и, к сожалению, приходится принять неотвратимое, хотя и жестокое, решение…
– Именно жестокое, – подхватил, раздувая щеки, Исаков, – нужно пресечь, это дезорганизация, и я совсем не хочу, чтобы и мои славные кавалеристы были заражены этим пораженческим духом. Это измена, я считаю это изменой, и это должно караться, как измена…
– Позвольте слова, – сказал, вставая с твердой и надменной физиономией Зейман, обращаясь к собранию. – Являясь представителем кавалерийской дивизии, я могу заявить, что дивизия до последнего драгуна стоит и стояла на страже интересов Родины и революции…
И он сел, забронированный собственным величием, и его серые глаза сделались еще серее…
– Браво, – сказал вразумительно Исаков, – я очень рад. – И, официально обернувшись, он пожал руку Зейману. – Очень рад и прошу: благодарите драгун от моего имени, а я потом… приказом…
– Извиняюсь, – продолжал с быстротой Курганов, – теперь, когда ясны все предшествующие события, нам нужно в экстренном порядке принять меры. Я скажу, что Искосол уже имеет решение. Искосол предлагает сейчас же издать приказ о расформировании третьего батальона, а не всего полка. Это будет хорошим устрашением, но, чтобы мы не опоздали, надо действовать быстро. Мне кажется, что голосов против не будет…
– Расформировать. – Фугастов ударил рукой по столу. – Раз, два и готово, нечего церемониться… мы, артиллеристы, всегда берем верный прицел с трех раз…
– Больше ничего не остается, – пробормотал по своей привычке говорить неясно Камба, – я согласен… больше нечего ждать: расформировать…
– Первый случай в армии, – рявкнул Исаков, – гм… неприятно… тяжело, но отсечь гнилой член необходимо. Армия должна быть здорова, как лошади первого эскадрона… э-э, не правда ли? – обратился он к Зейману.
– Драгуны всегда к услугам господина генерала, и потом у нас не было ничего подобного…
– Одну минуту, – проговорил своим сладким голосом Зайоницкий (он пел очень и очень хорошо романсы и Марсельезу специально разучил на случай), – я уже приготовил приказ о расформировании, но там пустое место, потому что нам остается найти части для этой экспедиции…
Он приостановился, сладко вздохнул и смолк, играя золотым карандашом от записной книжки.
Курганов снял очки и прищуренными глазами обводил всех присутствующих, как бы ища ответа на этот вопрос.
– Я дам батарею, – ответил Фугастов, – для такого дела дам. Грязное, правда, да нужное… Ничего не пропишешь!
– Я с удовольствием, с удовольствием! – басил, серея от какой-то затаенной радости, Исаков. – Но мне хотелось бы знать мнение, ваше мнение… Да, – снова повернулся он к Зейману, – как вы думаете: надеюсь?
Зейман встал снова. Он не мог говорить сидя. Ему всегда нужна была поза. На этот раз он проговорил, напирая на каждый слог:
– Как председатель полкового комитета драгунского полка, я счастлив сказать, я счастлив сказать, что полк выступит куда угодно, когда служба революции потребует от него засвидетельствовать верность провозглашенным принципам! Драгуны приложат все усилия к тому, чтобы показать, что они достойны возлагаемой на них задачи…
Он кончил, опустился на место, положив руку на колени, как автомат, выбросивший очередную открытку или плитку шоколада.
«Он мне положительно нравится, – подумал Седлецкий, – это в старом духе. И неужели он революционер? Но как он говорил! Машина! Рубит, а не говорит…»
– Хорошо, – снова запел Зайоницкий, – значит, батарея и полк драгун… теперь добавим… вы разрешите, господин генерал?
– Да, да, конечно, – торопясь, уронил Седлецкий, – я думаю: добавьте три броневых автомобиля и… кого же еще? Пехоты не стоит… Она устанет, да и ни к чему, хотя нет, пишите, все-таки пригодится: роту, больше не надо, часть потом обозначим, только сегодня же нужно разослать приказ…
– Знаю, я уже, собственно, готов. – Зайоницкий, стоя, заносил в свою книжку записи. – Все в порядке: артиллерия, кавалерия, пехота… всех родов оружия.
– Пишите: аэропланы, – забурлил Фугастов, – пусть полетают… Им это полезно. Все, что ли? Отпустите душу на покаяние. А приказ пришлите… Да я заранее все приготовлю…
– Э… нет, виноват, виноват, – громко крикнул Зайоницкий, – нельзя уходить – я и забыл: там такая местность, позиция под углом, под немецким обстрелом, нужно разобрать диспозиции подробно… Прошу остаться.
– Да, уж до конца, чтобы без лишних туманностей, – сказал Седлецкий. – А что ты хочешь, дорогой? – обратился он к вставшему ему навстречу Растягину. В первую минуту он испугался за него. Растягин был бледен, пот струился по его лбу, глаза лихорадочно блестели.
– Иван Николаевич, я пойду… извини… Вы тут разбирайтесь одни, а я посижу там. Я пойду, что-то, что-то, знаешь – голова того… – И он хотел улыбнуться, но жалко сгримасничал.
– Конечно, конечно, – не зная, почему, сказал Седлецкий, – я сейчас распоряжусь. Тут так душно, в самом деле. Лучше выйти. Там, в столовой, отдохни, дружище, и потом – мы тут обойдемся… Ты приляг даже… а то лучше… сейчас. – Он отворил дверь в столовую, пропустил вперед Растягина и закричал: – Иванович! Иванович! Дай-ка генералу чаю с коньяком, знаешь, там в буфете, на второй полке. Только начать. Славный коньяк, – добавил он, – у тебя лихорадка, как раз согреешься.
И, оставив Растягина в столовой, он вернулся в кабинет, где голос Фугастова гремел, как целый взвод трубачей в день эскадронного праздника.
– Знаю, знаю это чертово логово, ловушка, сдохнешь там за три копейки. Бьет без прицела с трех сторон; гладко, как собачья шкура. Чуть вдребезги меня не разнесло. Ну, ладно, валяйте…
И голос Зайоницкого пел ласково и внушительно.
– Всё, всё мы примем во внимание… и прошу вас сюда, взгляните вот: отсюда до…
И его белые холеные пальцы ловко бегали по карте, испещренной синими и красными пометками.
А Седлецкий, склоняясь через плечо Курганова, говорил своим авторитетным генеральским тоном:
– Нужно простить старика… потрясение. Волновался… а тут еще такое, да в его дивизии. Это больно, это его и сломило. Ведь он, знаете, туда ездил… он там перед ними на коленях стоял, Христом Богом просил, заклинал. И пошли они туда, на позиции, потому… Тяжело ему – да, да, конечно, – спохватывался он, – и всем сейчас нелегко!..
– Да, – говорил через минуту Седлецкий, – вы все-таки сегодня же, сейчас же оповестите всех, Зайоницкий… Телефонограмму, и подробную… и, пожалуйста, секретно! Я знаю: вы постараетесь!
Растягин выпил залпом полстакана коньяку и тут уже явственно почувствовал, что он болен. Он сел у стола, оперся на руку и оперся так беспомощно, точно все его тело сразу лишилось всякой силы, кровь ушла из него, и живой осталась только рука, маленькая, сухая рука, похожая скорее на руку какого-нибудь схимника, чем на руку генерала. И Растягину она показалась такой. А тяжесть, та тяжесть, которая давила его каждую ночь, увеличилась, и голова болела странно: то в ней пробегал жгучий, острый пламень, кровь горячей струей била в уши и в глаза, то ледяные пальцы схватывали мозг, на лбу выступал пот, и по спине сбегала вниз холодная, ледяная змейка, и комната начинала качаться, как палуба парохода…
И хотя за стеной говорили, и говорили громко, ему казалось, что он сидит один в громадной, брошенной квартире, из которой все ушли и с которой что-то должно случиться, и с ним – тоже… Потолок обвалится на него, стены ли подойдут и сожмут, или пожар сожрет и его и это здание, но что-то должно случиться… «Поскорее, поскорее», – просил он неведомое, и никто не отвечал ему, и только муха, обыкновенная муха, бесшумно, не смея жужжать, носилась по комнате. Пустая комната дышала каким-то коротким и страшным дыханьем. И он вслушался в это дыхание и понял, что это дышит не комната, а часы, большие настольные часы, на которые оперся бронзовый рыцарь, уставший в походе. Он положил щит к ногам, снял шлем и смотрит на генерала и говорит: «так тебе, так тебе». И вдруг рыцарь поднялся на пальцах, прошелся по циферблату и что-то сделал со стрелками, и стрелки побежали быстро-быстро, и большая нагоняла маленькую и не могла нагнать, и было похоже, точно большая змея гонялась за ящерицей, и хвосты их защемил рыцарь концом своего щита, и смеется, и подмигивает маятнику, который выстукивает: «так тебе, так тебе»… и никогда стрелки не догонят одна другую, и никогда маятник не остановится выстукивать свое: «Так тебе!» И хочет встать генерал и протянуть руку к часам и остановить их, сорвать эти досадные бегущие стрелки, сломать нелепого рыцаря… и просыпается…
Снова сон… Ах, как тяжело. Рука его, которая поддерживала голову, лежит на коленях, шея затекла, голова опустилась на холодную клеенку, которую покрыт стол. Он поднимается, смотрит на окно, и снова ему кажется, что кто-то большой и темный подбегает к окну, приложится большим, плоским лицом к стеклу, засмеется чему-то и снова отпрыгнет в тьму, и снова появится, и снова исчезнет. И всякий раз у него разные лица: то это смеется его жена, и он узнает ее голубые глаза, мягкий овал подбородка и даже знакомую прядь волос на левом виске, то это его сын, смеющийся, радостный, но какой-то неподвижный – таким он лежал в гробу, – то это Фугастов, едкий, с желтым шрамом на лбу, со сломанной папиросой в дырявых зубах, хохочущий хрипло, будто не хохочет, а откашливается… И снова всё… Пустая, холодная, неприветливая комната… Да где же люди? За что его оставили здесь? Почему он ушел оттуда? Ему что-то надо сделать. А он забыл, что! Он выпивает еще полстакана горячего чаю с коньяком, понемногу чувствует себя лучше… Голоса за стеной движутся к двери, потом дверь раскрывается, входит первым Седлецкий и говорит уже обыкновенным, чуть усталым голосом:
– А теперь после трудов праведных… по стаканчику чаю, на дорогу… прошу. – И он жестом дополняет приглашение.
– Ну, как, друг? Коньяк-то ничего? А я думал, надули. Уж очень задешево купил, по случаю. А здоровье-то у тебя неважное… Я же говорил…
И Растягин слушает его, и чей-то голос, неприятный и тихий, точно во сне, говорит ему на ухо: «поскорее, поскорее», – и от этого становится холодно, и комната, как палуба парохода, начинает колыхаться…
Фугастов сразу же отказался от чая и ушел. За ним последовал Исаков, торопившийся с последним поездом вернуться в Б., где квартировал. Зейман, получив нужные сведения, тоже поспешил откланяться: Зайоницкий остался сидеть в кабинете, сверяя еще раз заметки и приводя в порядок разбросанные карты.
В столовой несколько минут все пили чай молча. Курганов выпил второй стакан, повернулся на стуле и уже готов был прервать молчание, как вдруг Растягин, долго и не мигая смотревший на него свинцовыми, мутными глазами, кивнул как-то не то утвердительно, не то просто смешно головой на его сторону и спросил твердым голосом, каким говорят все больные, которых одолевает лихорадка; голос тверд, а в нем чувствуется, треплется излом, болезненный и тяжелый:
– Ну а как же там ваше «коллекционное» министерство?
При этих словах Камба бросил рассматривать себя в самоваре, подавился слюной и взглянул на генерала… Седлецкий переглянулся с Кургановым, и последний понял этот взгляд. Поэтому, пропустив мимо ушей явно странное выражение «коллекционное», он принял вызов, поправил очки и начал быстрым темпом свою импровизацию:
– Господин генерал! Я с удовольствием смогу удовлетворить ваше любопытство. Достоин свободы тот, кто умеет ее отстоять! Мы до сей поры были достойны ее. Правда, виселицы, тюрьмы и сибирские тундры – неважный фон для наших прошлых триумфов, но все же это были триумфы. Социализм, как учение, в жизненности которого сомневаться не приходится, по крайней мере, в настоящий момент, должен охраняться и распространяться не от верхов к низам, а от низов к верхам, потому что при выборности всех служителей власти, низы будут ставить и поддерживать своих людей. Такой властью является настоящее коалиционное правительство… Правда, народ наш, нужно сознаться, недостаточно подготовлен не только к восприятию высших истин свободы, но даже и самых простых форм культуры. Это понятно: забиты, загнаны, темны, как земля, по которой ходят, косматы, как леса, где гробы себе рубят, и неумны во многом; это необходимо сказать прямо: во многом неумны. Сдержанности нет, и сознание отсутствует, чуть что – и пугачевщина! Пропасть там глубокая, пропасть здесь еще глубже, а посредине узкая тропочка: этой тропочкой провести Россию – задача этого, как вы сказали, «коллекционного» правительства и есть. И вы правильно сказали, по-народному, и народ так назовет «коллекционное», потому что мы действительно коллекцию теперь собираем, коллекцию честных и умных людей. А честный человек в России – штука редкая! Что же касается резкости этой переломной, так только так и можно матушку-Русь на путь истинный вывести. А если раскачивать ее – так еще тысячу лет жди – не дождешься, потому что за это время столько еще угодников откроют да кабаков поставят, да перевешают и в Нарымских песках сгноят. А что резкость, так и Петр понял, что только уздой железной да на дыбах – и можно что-нибудь сделать. Вот ведь жил когда-то Египет, славная страна, уж такая мудрая, что недаром эта мудрость «тьмою египетской» называется, такая прекрасная, что там даже две веры было: одна для народа, а другая – для правителей его: потому что, видите ли, кто поглупее – тому и вера поглупее, а кто умнее – тот с дураками якшаться не будет. И многим жилось там хорошо, сладко и приятно: положим, они еще больше, чем о земном, о загробном заботились, а народ, чтобы из повиновения не выходил, с голоду сдыхал да камни таскал, – в поте лица трудился, – здоровеннейшие такие глыбы, десятками лет, чтобы царям гробницы покрасивее да получше поставить, чтобы все будущие народы смотрели и дивились: вот, мол, это – послушание, вот, мол, это любовь к царю, вот это смирение: поискать такого. И нет теперь ни этого народа, ни костей его, ни духу его, а пирамиды стоят и удивление, удивление вызывают, а у иных чувствительных людей – так и умилительные слезы. Так и у нас этакий русский Египет жил, и не будь революции, долго еще поживал бы да пирамиды строил – только русские, не из камней да гранита сиенского, с иероглифами, а из тел своих опозоренных, загубленных бессмысленно, а скреплял не цементом, а стонами, слезами да собственной кровью. И потому этот народ-богоносец Бога-то носил, верно, на спине своей, а на его Боге сидели еще любители, и оттого Бог стал таким тяжелым и немилостивым, и потому два пути были у этого великого народа: или хамство, бунтарское, огненное, великое, низкое, лакейское, слезливое, собачье хамство, или юродство, тихое, темненькое, смиренное, пророческое, ханжеское юродство. Вот таковы и все его лучшие представители… Что поделать: мы живем не утопиями, а тем, что есть… Да, мы – юроды и хамы были и будем, если не захотим быть людьми… Вот эта-то задача и есть наша, порядок, так сказать, первого и последнего заседания о земле Русской, о народе-богоносце, о последователях его, иванушках-дураках… Вот и все, господин генерал!
Он замолчал, увлекшийся, заалевшийся, нервно сжимая блюдечко гибкими, молодыми пальцами.
– Гм… – сказал Седлецкий, – я почти с вами согласен. Правда, во многом не то, но основное – да, это почти верно…
Он сказал это просто потому, чтобы загладить несколько сильное впечатление, произведенное речью Курганова.
Растягин, слушавший очень внимательно, даже похолодевший, даже поздоровевший сразу от нахлынувших мыслей, отодвинул пустой стакан, как будто он загораживал от него говорившего, и выпалил:
– Хорошо, молодой человек, отлично! Только, только скажите мне, как же это вы с такими дураками да на такое дело поднялись… Ведь горбатого одна могила исправит… Ведь определенные дураки-то, так как же? Могила им, значит? Не понимаю… Не ясно… Потрудитесь объяснить…
Курганов пронзил генерала длинным, упорным взглядом, хрустнул пальцами и продолжал, как будто не сказал перед этим все, а объявил перерыв на пять минут:
– Объясниться? Извольте, господин генерал, объяснюсь!.. Вот, например, англичане… Многому у них нам поучиться следует, а был у них один великий человек, Карлейль, вероятно, слыхали: так он сказал: «В Англии двадцать восемь миллионов жителей, по большей части дураков». А между тем многие и многие с этим не согласны, да хотя бы я первый… Это я к тому, что все мнения вообще субъективны, что же касается мною высказанных, то я от слов не отказываюсь: были русские иванами-дураками, а нужно им стать иванами-умниками. Нужно перевоспитать сознание, нужно пройти очень узкую тропу между безднами, между православием и язычеством, и попадешь в царство разума… Вот куда! Я не собирался бросать на том, что дураки – дураками останутся, нужно обучать, нужно свету пустить, нужно бросить лучину да за электричество взяться. Вот хотя бы война… Из-под палки дрались, из-под пулемета или другим обманом, что там говорить, вам это известно так же хорошо, как и мне… А мы добьемся, что за идею будут драться, за истину – с чистой душой, и не ночью, не ночью, а днем. Труден этот путь, но другого нет. Противоречий много, и не может их не быть, потому что слишком долго стукались лбами да спотыкались о собственные ноги… Сейчас они зверями шли, а пойдут людьми – на чистоту, а если среди них окажутся такие, как вот те, о которых мы сегодня говорили, то это только к лучшему: худую траву из поля вон. Вот если все они не смогут, ну, скажем, в силу своей исторической привычки, что ли, на чистоту идти – и все будут такими, как те, тогда конец… Мертвая точка! Штиль, и штиль на 1000 лет, до нового пожара, а может быть, его и не будет: что раз сгорело, то во второй раз поджечь трудно… а от этого сегодняшнего и угольков не уцелеет. Сами затопчут, чтобы не обжечься… Вот что я могу вам разъяснить, господин генерал. А за дураков я уверен. Они на попятный не пойдут, потому что сообразят, что такое ум и свобода… Неужели царей защищали, а себя защищать откажутся? Нет, кажется, этого не будет. А теперь… Вы что-то хотите сказать?