Вершинными достижениями тихоновской поэзии так и остались ранние сборники «Орда» и «Брага», отразившие опыт Первой мировой войны, а также службу в белых армиях в годы Гражданской войны. А «Чудо» и «Старатели» по праву числятся среди лучшей прозы Тихонова. В 20-е годы он писал много хороших стихов, а в 30-е годы, по мере усиления цензурного гнета, в том числе в отношении художественной формы, – уже меньше, хотя и тогда случались шедевры, вроде стихотворения «На Верденских холмах», где поэт вновь обратился к теме Первой мировой войны. Новый творческий подъем Тихонов пережил в годы Великой Отечественной войны. Почти всю блокаду он провел в Ленинграде, написал прекрасные поэмы «Киров с нами» и «Слово о 28-ми гвардейцах» и один из лучших своих прозаических циклов «Ленинградские рассказы». Но номенклатурная карьера не самым лучшим образом отразилась на тихоновском таланте. После того как в 1949 году Тихонов стал бессменным председателем Советского комитета защиты мира и фактически стал выполнять ту же функцию, которую раньше выполнял Горький, мобилизуя деятелей мировой культуры на борьбу за мир, хорошие стихи стали выходить из-под его пера все реже и реже. Хотя хорошую прозу, в том числе мемуарную, он писал до самого конца. Оскудение таланта не могло быть компенсировано тем, что Тихонов стал одним из самых титулованных советских писателей – Героем Социалистического Труда, лауреатом трёх Сталинских премий первой степени, Ленинской премии и Международной Ленинской премии «За укрепление мира между народами», народным поэтом Узбекистана и Азербайджана.
В данном сборнике мы собрали никогда ранее не переиздававшиеся стихи и прозу Тихонова, опубликованные в 1918 году в петроградском журнале «Нива». Также помещены лучшие стихотворения Тихонова о Первой мировой и Гражданской войне, в том числе отражающие его пребывание в рядах белых армий. Кроме того, в сборник включены рассказы цикла «Военные кони», посвященные Первой мировой войне, и одни из лучших среднеазиатских рассказов Тихонова «Халиф» и «Бирюзовый полковник», предвосхищающий некоторые открытия Андрея Платонова. В сборник также вошли лучшие тихоновские поэмы и цикл «Ленинградские рассказы».
Б.В. Соколов, доктор филологических наук, кандидат исторических наук
Семен Иванович Клокачев был одиноким человеком и, как все одинокие, эгоистом. Но эгоизм его имел некоторую долю благородства. Так, на него находили минуты тонкой грусти и любви, и тогда он звал всех людей братьями, оплакивал с ними свои и их горести, готов был идти и бороться со всеми врагами человечества, готов был отдать первому встречному свой кошелек и «последнюю» рубаху… Но так как такие минуты находили на него обыкновенно тогда, когда он отдыхал на диване после обеда или ночью во время бессонницы, то поэтому кошелек и «последняя» рубаха оставались там, где лежали.
У Семена Ивановича было много знакомых, которые относились к нему с уважением и, встречаясь на улице, всегда спрашивали:
– Ну, как ваше здоровье, какие ваши дела? – добавляя неизменно: – А погода сегодня – ничего…
– Погода-то ничего, – отвечал он, – здоровье хорошее, а насчет дел – так мы, знаете, зондируем почву…
«Зондировать почву» было его любимым выражением. И когда он говорил какому-нибудь просителю: «Вы подождите, батенька, я вот в следующую субботу поеду по вашему делу… зондировать почву, так сказать», то проситель сразу проникался к нему уважением и жал руку особенно крепко и благодарно…
И потом Клокачев верил в чудо… Точно сказать, что он подразумевал под этим словом, он не мог, так как сущность этого чуда, по его мнению, нельзя было передать словами. Но это чудо должно было прийти и изменить его жизнь по-новому, сделать из него другого человека, ничего общего не имеющего с прежним Семеном Ивановичем и его знакомыми…
И он сам пробовал идти навстречу этому чуду. Зондировать почву для этого чуда стало целью его жизни. Сначала он попробовал влюбиться и долго ухаживал за одной девицей, которая была красива, мило смеялась, пела цыганские романсы и даже читала Метерлинка… Но раз она сказала какую-то сочную глупость, и Семен Иванович покраснел, не зная сам почему, встал, сухо попрощался и ушел. И дома он лег на диван, начал думать о своей любви и понял, что ему не нужна ни эта девица, ни ее цыганские романсы…
Тогда он обратился к книгам. Он решил, что в книгах можно отлично зондировать почву для этого неуловимого чуда, которое, как некоего Мефистофеля, вдруг ему удастся вызвать из мрака небытия заклятьями философских формул.
И он писал длинные, скучные списки нужных ему сочинений, в каталогах и указателях справлялся и выбирал самые мудрые названия, и потом долго ходил по магазинам, принося домой целые кипы томов, связанных тонкими бечевками, завернутых в желтую плотную бумагу, пахнувшую типографской краской и сыростью.
И когда эти связки наполнили его комнату и лежали на комоде, на столе, под кроватью, он нашел, что теперь можно приступить и к делу.
Садясь пить чай или обедать, он брал наугад первый из попавших под руку томов, прочитывал не спеша такое далекое для него и торжественное заглавие, вроде: «Антисемитизм и коллективизм, и их влияние на экономическое и социальное развитие Итальянского королевства во второй половине XIX века» – не спеша разрезал первые десять страниц, прочитывал аккуратно каждую первую верхнюю строчку на каждой странице – и бросал книгу на кровать, а сам брал вечернюю газету.
Но прислуга, убиравшая комнату, верно, считала Семена Ивановича ученым человеком, более ученым, чем глупый доктор из двадцать восьмого номера, который всегда навеселе, приводит ночью женщин, пишет рецепты на спирт за деньги и анафемски ругает прислугу, постоянно упрекая ее в краже чего-нибудь.
Раз в газете Семен Иванович прочел, что образовалось общество искателей новой эры, член которого прочтет в следующее воскресенье лекцию об этом необыкновенном обществе и об открытом им необыкновенном Боге.
Семен Иванович после двух часов дня нарочно съездил на далекую улицу, где находился дом, в котором должна была читаться лекция, взял себе билет в двадцать пятом ряду, и пришел на лекцию за полчаса до начала. Там он сел на свое место, всем существом готовый воспринимать то, что начал говорить низким, визгливым голосом человек в сюртуке, с узким, постным лицом и не мигавшими глазами… Сначала он старательно вникал в темную, переполненную специальными выражениями речь лектора, два раза вынимал платок и сморкался, один раз вытер выступивший пот на лбу, а потом с ним случилось что-то такое смешное и глупое, что, когда он вспоминал об этом позже, ему всегда становилось холодно, хотя бы это и было летним полднем.
Он погрузился в какую-то сладкую нирвану, где ему было приятно и легко и где слышалось журчание каких-то неведомых рек и жужжание невидимых пчел, и он уже думал, что его существо вступило в сферу долгожданного чуда, как вдруг какие-то неприятные толчки коснулись его боков, и чей-то голос произносил упорно и насмешливо:
– Господин! Господин! Проснитесь. Все уже… конец… Господин! Господин!
И Семен Иванович проснулся. Его поразил опустевший зал, будто смеявшийся пустыми местами и полупогашенным светом, и сторож, маленький, курносый, в затасканной тужурке с оборванными пуговицами и желтыми, провалившимися щеками. И ему было неловко и стыдно, когда он вышел на улицу и ему казалось, что все на него показывают пальцами и дразнят высунутыми языками. Придя домой, он сердитым ударом ноги отбросил книги поглубже под кровать и, посмотрев в зеркало, сказал:
– Врут газеты… Вот что значит зондировать почву. Пошел и что же? Пустяки, болтовня… даром деньги берут.
Так он и говорил своим знакомым, когда его спрашивали о необыкновенном обществе и о необыкновенном Боге…
Вагон трамвая прыгал и визжал, как собака, которую заставили тащить тяжело нагруженную тележку. Семен Иванович стоял посредине вагона, стиснутый обычной трамвайной публикой, и рассматривал своего соседа, щуплого и нервного господина, все время кусавшего губы и моргавшего ресницами, будто собиравшегося с минуты на минуту заплакать. И когда к нему протиснулась кондукторша и сказала деревянным голосом: «пожалуйста, ваш билет», – господин засуетился, заерзал на месте, полез в один карман, потом в другой, почему-то пристально уставился на Семена Ивановича острыми, злыми глазами и сказал упавшим голосом:
– Кошелек вытащили, ей-богу, вытащили…
– Бьют их мало! – сказал смуглый человек с черной, будто углем нарисованной, эспаньолкой.
– Как вы сказали?
– Бьют их мало, воров-то – на месте надо было бы класть. Тогда разучились бы…
– И не говорите! – вторила ему тощая дама с огромной муфтой и черной меховой шляпой. – У моей матери недавно боа отрезали, и тут же вор и оказался в вагоне, не успел уйти…
– Да, а что вы думаете… Он и сейчас не ушел. Обыскать бы надо кое-кого, – ответил смуглый господин с эспаньолкой и тоже пристально посмотрел на Семена Ивановича.
«Неужели я так похож на вора, – подумал он, – что они все на меня так смотрят?» и вдруг, к своему ужасу, он почувствовал, как чья-то рука осторожно кладет в его карман какую-то вещь… Произошло движение… Кто-то кого-то толкнул, рука вернулась обратно в толпу, а в кармане у себя он нащупал чужой, украденный кошелек. И ему стало страшно и стыдно, будто он сам украл. И, не отдавая себе отчета в том, что делает, не замечая подозрительных взглядов окружающих, смотревших на его внезапно изменившееся лицо, он резко повернулся и начал протискиваться к выходу, наступая на ноги, толкая пассажиров, упираясь руками в чьи-то плечи и животы, так что раздались протестующие возгласы. А он усилил работу руками и говорил взволнованно и быстро:
– Пропустите, ах, да пропустите же…
И чувствовал, что сейчас случится что-то нелепое, грубое, неожиданное… И вдруг за его спиной раздался резкий, визгливый голос обкраденного господина: «держи, держи, держи». И ему вторил другой – женский, пискливый, с перерывами, дрожавший на одной ноте вскрик: «вор, вор, вор!»…
И весь вагон поднялся на ноги, застучал, заволновался, наполнился негодующими отрывками фраз, и у самого порога на плечи Семена Ивановича легла чья-то крепкая рука, вцепилась в него, и хриплый голос сказал:
– Неча тут разговаривать!
Трамвай остановился…
…Сначала шло немного… Один солдат с немолодым, густо заросшим волосами лицом держал Семена Ивановича под руку и старался шагать с ним в ногу, другой провожатый, человек в драповом пальто, шел мелкими спешащими шагами, теребя пуговицу, висевшую на двух нитках, и все повторял следовавшим за ними человекам двадцати:
– Ну, что надо? Ну, что надо? Вора не видали?
Семен Иванович потерял всякую способность соображать. Ему казалось, что ничего не случилось, что он продолжает ехать в трамвае, скоро выйдет через две остановки, войдет к себе в подъезд, поднимется на третий этаж и будет завтракать. И ничего ужасного не могло с ним случиться, потому что улицы, по которым его вели, были ему с детства знакомы, люди, которые шли за ним, были обыкновенными людьми, каких много на всех углах и у всех магазинов. И ему совсем не было понятно, что он, и только он, является героем этой процессии, к которой присоединялись новые и новые любопытные, шумевшие торопливыми голосами и шедшие спотыкающимися, нетвердыми, чего-то боящимися ногами.
И ему даже не хотелось говорить… Не хотелось поворачивать голову, а идти, идти все вперед, чувствовать, как промок сапог на правой ноге, потому что калоша осталась там, у трамвая, и смотреть ясными, светлыми глазами на такое знакомое небо, солнце и дома…
На набережной, у белого горбатого моста, от фонаря отделился высокий широкоплечий матрос с рыжим шрамом у правого уха, с колючей щетиной небритых волос, и сказал громко и властно: «стой!..»
Торговались недолго… Толпа шумела, топталась на снегу, кричала, перебивая голоса гамом, и когда наконец немолодой солдат и матрос повели Семена Ивановича к пустой красной стене, между двух домов, – он понял, что ему нужно что-то сказать…
В это время до него донеслись слова из толпы, густо обступившей набережную. Кто-то сказал:
– Раз кошелек нашли, чего уж тут… что с ними церемониться…
– Так им и надо, извергам-то, – поддержал его бабий голос, – а то срам, до чего дошли. Среди бела дня грабят.
Семен Иванович остановился. И все стало ему ясно с такой беспощадной очевидностью, что он нашел в себе силы оттолкнуть матроса и, тяжело дыша, зачем-то снять шапку. Толпа зашумела снова. Матрос ждал, что он намерен делать…
– Братцы, – начал Семен Иванович тихо, – товарищи… – Но в горле что-то першило, что-то мешало, что-то задерживало дыхание, и слова были какими-то неполными, будто в них чего-то не доставало. – Товарищи… так ведь нельзя… нельзя, я… нужно ведь…
Дальше на языке было: «Зондировать почву, зондировать почву», но этого нельзя было сказать, а больше ничего, кроме этого, сказать он не мог. И он стоял, разинув безмолвный рот, жадно глотая пересыхающую слюну и морозный воздух, как рыба, выброшенная на лед.
Матрос воспользовался перерывом в его речи и сказал грубо, толкая в спину:
– Ладно… знаем уже… Идем!
Толпа гудела. И Семен Иванович понял, что он больше не скажет ни слова, что все кончено… И он погрузился в себя. И мысли завертелись, как будто его бросили в длинную и узкую трубу, и лента различных видов и слов обертывалась со страшной быстротой. И ему вспомнились почему-то могилки его отца и матери на Волковом кладбище, смуглый господин с эспаньолкой, и все это сменялось навязчивым и упорным: «зондировать почву, зондировать почву…»
Его приставили к стене, и, когда он протянул одну руку назад, ища опоры, он встретил холодную, мокрую плоскость камня и инстинктивно ее отдернул…
«Да как же так? Да почему же?» – подумал он, взглянув на окруживших его и не веря тому, что должно произойти сейчас, через минуту… И снова спокойствие столбняка охватило его. И ему совсем перестало быть страшно, когда матрос вынимал со строгой осторожностью из кармана черное, полированное тело револьвера. И, посмотрев еще раз на толпу, Семен Иванович почему-то вспомнил балаганы, о которых в детстве рассказывала ему его нянька, подслеповатая, хромая старуха Агафья, и потом какой-то вульгарный, хватающий за сердце тоскливый мотив уличной песенки ворвался в его сознание и забарабанил всеми звуками: «Кого любила, с тем помру… Кого любила, с тем помру»…
Сон длился. Матрос поднял черное дуло, и оно было зловещее и хищное, как глаз смертоносной птицы. И вдруг, сам не зная почему, Семен Иванович шагнул вперед, широко перекрестился два раза, второй раз поспешнее первого, и вытянул по сторонам руки, как будто ловил невидимую стену…
И потом что-то хрустнуло в морозном воздухе, точно быстро переломили тугую палку из ольхового дерева – и мост сразу сделал скачок в воздухе, сделался еще более горбатым, сломался и повис над головой. И потом стало темно…
Семен Иванович закрыл глаза и как-то не сразу грузно качнулся и сел у стены на мокрый снег, и разноголосый гул толпы превратился постепенно в торжественную, ровную, властную песню, как будто большое, громкое море ласкало его тело, заливая его волнами прибоя на песчаных низких отмелях… И шум этот становился все тише и тише, все приятней, все ласковей.
И когда он в последний раз ужасным напряжением раскрыл глаза, он не увидел уже ни моста, ни толпы, ни матроса с револьвером, – ничего, кроме неровного куска белого-белого неба… и на этом клочке неба он увидал чудо… то чудо, какого он не видал всю жизнь: солнце смеялось; широким и громким смехом смеялось холодное, круглое солнце…
И его веки бессильно, но благодарно опустились…
«Когда артист играет Мефистофеля, он должен иметь черный плащ, рога и дьявольский хохот, когда священник служит обедню, он должен иметь ризу и важную сосредоточенность в жестах и выражении лица, но когда председателю полкового комитета, да еще кавалерийского полка, нужно ехать на важное заседание, он трижды обязан иметь френч, хотя бы и с чужого плеча…»
Так совершенно искренно думал товарищ Зейман, ходивший короткими, сильными шагами по своей маленькой, но чистой комнатке в курорте Г. Комната выходила в сад, где запущенные клумбы, разбитые оранжереи и сломанные или срубленные деревья говорили о тщете былого величия, а вороны, сумрачные и тоже чем-то удрученные, клевали какие-то черно-синие ягоды, находили их невкусными и улетали с визгливо-жалобным и встревоженным криком. В комнате стояли кровать, стол, два стула и плетеный диван. На кровати лежала шашка и револьвер с рассыпанной обоймой, на столе – альбом для стихов, где чередовались стихотворения модных авторов с разудалыми кавалерийскими песенками, старыми чахоточными романсами и стихами на местном языке. Стулья были свободны, и Зейман шагал от окна к двери так осторожно, что не задевал их ни длинными блестящими шпорами, ни длинными загорелыми руками, которыми имел привычку жестикулировать, когда говорил сам с собой. При людях же он всегда был сдержан, уходил в себя и обыкновенно принимал какую-нибудь одну позу. Положим, в выборе поз он не был разнообразен.
Пройдя раз двадцать от стола к двери и обратно, он круто повернулся последний раз, звякнув шпорами, вышел из комнаты, постоял на пороге балкона, сохраняя невозмутимыми серые большие глаза и круглое загорелое лицо, потом резко стал подыматься по лестнице во второй этаж таким твердым шагом, что каждая ступенька болезненно стонала и скрипела. Поднявшись во второй этаж, Зейман постучал в одну из дверей.
– Это ты, Зейман? – послышался из-за дверей сонный, негромкий голос. – Входи, только дверь притвори, а то у меня окно открыто. Сквозняку нагонишь!
– А ты все спишь! – сказал Зейман, вступая торжественно в комнату. – Да они все спят еще, – добавил он, бросая взгляд на вторую кровать, где лежал секретарь комитета Иванов, закутанный с головой в одеяло, – ну и лентяи, ну и лентяи! А я к вам по делу. Вставай, Мирцев, я подожду. Ведь скоро одиннадцать…
– Разве можно стать, когда ты явишься! – воскликнул секретарь, вытаскивая из-под подушки взлохмаченную голову. – Идет, как каменная глыба… Ты знаешь, когда ты поднимаешься к нам сюда, наверх, немцы у Икскюля начинают ураганную стрельбу. Они думают, что это тяжелую артиллерию подвозят…
– Брось острить – все равно глупее не будешь…
– Я с тебя, дорогой, пример беру… Ты же говоришь: они все спят. А кто это «все»? Я, кажется, всегда здесь сплю один: никого не привожу…
– Ну, к чорту, оставь, – прервал его Мирцев, – так ты хочешь что-то сказать… Ах да, чего это ты сам поднялся в такую рань? И вымылся, и вычистился и чуть-что не в поход. Ну, говори, а я буду одеваться…
– Дело в том, что сегодня, – медленно и твердо начал Зейман, – у меня будет очень важное совещание о деле, которое касается и нашего полка. Совещание это – безусловная тайна, и если я о нем вас все же ставлю в известность, то потому, что считаю это необходимым. Положим, о нем узнаете еще завтра или сегодня ночью… А к тебе я зашел вот почему: мне нужен твой френч. А то, знаешь ли, неудобно: там будут и наш Ишак, и корпусный, и искосольцы, так что… да ты сам понимаешь…
– Бери, мне не жалко, – сказал Мирцев, натягивая сапоги, – но ты сам-то знаешь что-нибудь определенное или нет? Ведь если это тайна, то тебя не стоит больше и расспрашивать, потому что не нужно. Раз тайна – да еще вылупившаяся из своего яйца с утра, – то, значит, после обеда, даже во время обеда мы ее узнаем: у нас ведь все новости и военные тайны разносятся с кашей…
– И да, и нет. Пока ничего не могу сказать. Так я беру френч. Я тороплюсь на поезд в 11.50, а со следующим поздно. У меня кроме совещания еще дела в городе…
– Не давай ему, Валька, френча, – заметил Иванов, зевая и протянув руку за папиросами, – он ведь жениться собирается и тебя надувает. И экстренность ночная того же сорта. Ей-богу. Я тоже хорошо осведомлен…
– Ну и дурак же ты, – обратился к нему уже на пороге уходивший Зейман, – колоссальный дурак. А все-таки и с тобой мне придется переговорить серьезно…
– О, ради бога. Когда я не выспался, я всегда серьезен.
– Не смейся! Я назвал тебя лентяем и не беру слова назад. Ты ведь посмотри, как ты все запустил: журналов не ведешь, протоколов за две недели нет, газет не рассылаешь. Только и сделал, что весь наш табак выкурил да весь шоколад в лавке съел. Теперь за консервы принялся. Это разве порядок? Черт побери такого секретаря!
– Да что же я могу поделать, раз я – анархист. Благородство анархиста не может терпеть рутины. А это рутина: все эти протоколы, бумаги, чернила. И ты не злись напрасно. Почитай лучше Штирнера…
– В самом деле, вставай, – сказал Мирцев, когда Зейман ушел, – я уже готов, вместе умываться пойдем, ведро подержишь…
Через час они сидели на балконе своей дачи и пили чай. Солнечное яркое летнее утро знойно заглядывало в широко раскрытые окна, в здоровые, загрубевшие лица, в стаканы с крепким, настоявшимся чаем.
Мирцев читал передовую статью в столичной газете, а Иванов нумеровал полученные из канцелярии бумаги. По улице к морю проехали голые всадники на лошадях без седел, пробежала рыжая, шмурыгая собака, громко и беспорядочно облаяв лошадей, прошли три солдата с парусиновыми ведрами, и потом долго кружилась тонкая, острая, горячая, дымная пыль, заволакивая низкие заборы и сломанные кусты.
Зейман шел к станции длинным и узким перелеском, поросшим брусникой и заваленным кучами конского навоза. Когда-то это была улица модного курорта. Теперь виллы с ободранными стенами, разбитыми крышами, инвалидами-трубами и проломленными полами, на которых лежали грязные обрывки портянок, материй, картона являли картину мерзостного запустения. Отель в 75 комнат стоял, как высокий, длинный, пустой сарай, и только ветер ночью порывисто хлопал непритворенными дверьми, и кое-где падало разбитое, еле державшееся стекло, с маленьким, дробным звоном.
А зато справа доносился большой, мощный гул моря, гул верхушек сосен, высоких, красных сосен, смотревших с безмолвной снисходительностью на покой оскорбленного человеческого жилья. Какое дело было желтым широким отмелям, деревьям и морю до того, что на берегу не стало больше грохота оркестров, купален, нарядных бонн, еще более нарядных господ, беспечно разряженных лодок, всего того гомона, который приносит человек во всякое место, где он ставит свой дом, сажает свой сад и заводит граммофон жалкого, но громкого существования. Облака равнодушны сами по себе, море величественно без туш и скелетов, затянутых в трико, и увеселительных яхт, а сосны прекрасны даже тогда, когда под ними нет парочки в белых костюмах, с цветками в руках…
Даже маленький веселый вокзал был наказан строго и больно за свою веселость и беспечность прежней жизни. Бомба с аэроплана разрушила его в нескольких местах, и сквозь бреши заглядывало внутрь то голубое, ликующее, летнее небо, какое смеялось и сверкало на крыльях двух самолетов, летевших куда-то быстрыми и упругими движениями.
Командир N. корпуса генерал-лейтенант Седлецкий и начальник … дивизии генерал-майор Растягин были школьными товарищами, бегали вместе по коридорам громадного кадетского корпуса, оба вышли в один год в офицеры, и один остался в Петрограде, а другой уехал на Кавказ лечить свое немного расстроенное здоровье и жениться. Перед самой войной, жена у Растягина умерла, сын умер еще раньше, и поэтому генерал с радостью принял командование стрелковой бригадой… Человек суровый, прямой, называвший вещи своими именами, не боявшийся смерти, строгий до ужаса к подчиненным, – натура, переносившая легко и морозы и жары, три раза контузии и рану в плечо от шрапнельной пули, он втянулся и стал тем боевым генералом, который всегда едет быстро-быстро на замызганном, низком, всклоченном жеребчике в сопровождении высокого адъютанта, обязательно высокого, в противоположность генеральской маленькой фигурке, доезжает до второй линии окопов, слезает с лошади, кряхтя и отплевываясь, и идет в окоп, по колено в грязи, по дороге здороваясь со своими «внучатами», «ребятками», «орлами», как он зовет стрелков, и скуластые лица темнеют благодарной ретивостью, и сквозь здоровые белые зубы сибирских молодцов звучит как-то нагло и громко, громче, чем требует приличие: «здравия желаем»… К осени 1916 года дивизию перебросили на Двину, ко взморью, и она здесь выдержала крепкие львиные, зимние бои, показала геройство и пустила кровь герману, хотя и у самой осталась «рожа в пуху», как смеялся генерал, говоря с «земляками» на отвоеванных у неприятеля окопах…
Но с того времени, когда случилось «это», непредвиденное, непонятное, неосмысленное им, он стал по возможности уединяться, притворяться больным, именно притворяться, потому что он от природы обладал здоровьем благодатным, не хворал почти никогда и был крепок, как «мороженый дуб», как говорил он всякому, кто ранее справлялся о его здоровье. И долго-долго целыми ночами лежал он и думал; отсылал адъютанта спать, гасил свет, раздевался, ложился в постель и думал: о себе, о своем старческом пути (было ему уже 54 года), о столице, в которой находились его родственники, о своей покойной жене, об единственном сыне, который умер пяти лет от роду, простудившись в один морозный, трескучий вечер, о своих «земляках», находившихся сейчас на отдыхе около города, вспоминал их темные, скуластые, точно из старого заветренного дерева, лица, их широкие, добродушные улыбки, их мужицкие, сочные, грубые, колкие, увесистые, как камни, речи, дробный, тяжелый, темный, как их глаза, смех, и мысль его неизменно возвращалась к себе и к тому, что случилось со страной в этот баснословно короткий промежуток времени. О себе он думал: «Боже, как я уже стар, мне 54 года, да, только 54 года; другие в эти годы еще стараются молодеть, и им удается; какие-нибудь развалины – и те подмазываются под жизнь и красятся, и румянятся, и бодрятся, и бросают костыли, чтобы ходить самим и держаться незаметно за стены…»
А он свеж с виду, закален, неутомим, и ему даже говорят, что седина идет к нему восхитительно, восхитительно, – да, так точно сказала ему одна знакомая полковница, но, может быть, она только сказала комплимент, в котором не было ничего от сердца.
А он сам знает, что на душе у него темно и страшно, и от этого темного и страшного он не может спать. И он знает, насколько он стар. Когда он ходит по окопам, смотрит в глазки пулеметных гнезд, отбрасывает ногой спутанную, колючую проволоку, шутит под грохот упавшего «чемодана» – ему тогда 25 лет, да, да, не больше… И тогда он может закричать «ура» и, как мальчишка, бежать до усталости и хрипоты, вытаптывая тяжелыми ногами мокрый проваливающийся снег, – но когда он возвращается на отдых, ложится в постель и гасит свет, и его седая голова уходит в мягкую груду подушек, о, тогда невидимая и ужасная тяжесть опускается на его маленькое, сморщенное тело, и чей-то голос – точно голос покойной жены – шепчет ему нежно и кротко, как это было когда-то: «ну, спи, спи, мой хороший – ты очень устал и тебе нужно отдохнуть», – или это чей-то незнакомый, гулкий, зычный голос, который кричит на всю комнату, не боясь тишины: «спи, старик, спи, – тебе сегодня 120 лет, 120 лет, и ты живешь уже вторую жизнь… вторую, чужую жизнь… Ты захватил эту вторую жизнь и не по праву живешь… Усни же, усни, иначе эти 120 лет еще увеличатся вдвое, втрое, вчетверо…»
Что это такое? Он приподнимается, облокачивается на подушки, потом тихо освобождает одну ногу из-под одеяла, потом другую и идет к окну, которое освещено луною. И, проходя мимо зеркала, взглядывает быстро и как-то косо в стекло, и ему видна сгорбатившаяся, низенькая, тусклая фигурка, над которой дрожит, как под отчаянной тяжестью, что-то исполински большое и темное. И он садится у окна за синей, пахнущей пылью и старыми духами шторой и, закрыв лицо руками, думает…
Все стало по-другому. И солнце стало другое, и небо, и земля, и люди, и его адъютант, и письма, которые приходят к нему из города, и его «земляки», взрослые, бородатые дети. И напрасно адъютант притворяется, называя его «ваше превосходительство», и напрасно солдаты отвечают, как всегда, свое гортанное приветствие, – в этом притворстве есть какое-то беспокойство и насмешка у адъютанта, а солдаты таят что-то в себе такое, что он раньше не замечал…
И зачем еще встретил он своего школьного товарища, этого эгоиста, тоже принявшего какой-то глупый, новый, непонятный тон, генерал-лейтенанта Седлецкого, у которого сегодня должно состояться тяжелое и чрезвычайное собрание по вопросу, который измучил Растягина за два последних дня; может быть, от этого постарел он еще больше…
Генерал-лейтенант Седлецкий был человеком той неопределенной в обычное время группы людей, которая всегда отличается острой, почти болезненной определенностью воззрений лишь в окончательных фазах господствующего порядка. Генерал-лейтенант Седлецкий вдел красную розу в петлицу; эту розу ему бросили в офицерском собрании, где он сказал свою первую революционную речь, – приказал называть себя просто генералом, раньше приказа по военному ведомству; сказал три или четыре захватывающие по новизне и красоте речи, которые, как говорили потом, были составлены его племянником, студентом-юристом, прапорщиком из вольноопределяющихся, – выписал для своей дивизии (он тогда еще командовал дивизией) на 1000 рублей революционной литературы из Петрограда и стал ждать…
Ждать ему пришлось недолго. Прежний командир N. корпуса был господином правил «времен Очаковских и покоренья Крыма» постольку, поскольку они касались его службы, да к тому же был из русских немцев со звучным именем, и его заставили очень скоро ретироваться.
Генерал-лейтенант Седлецкий был приглашен занять его место. Искосол напечатал лестную статью с похвалами храброму генералу. Потом появилось дополнительное постановление комитета той дивизии, которой он раньше командовал, и в этом постановлении говорилось о прямых и великих качествах его благородной души, о его деяниях по службе, геройстве и братском обращении с подчиненными, – и слава его была упрочена.
Сам же он ничего не имел против печатных фимиамов, сладких резолюций и своего нового поста. Он метил еще выше, и его умная голова была бы, безусловно, вполне на месте и за столом Главкосева.
Когда он встретился с Растягиным, он увидел сразу задумчивую злобу упрямого старика против всего нового, попробовал в долгой и горячей беседе обследовал все дальние уголки души бывшего однокашника и, когда убедился, что эту телегу нельзя поставить из канавы на дорогу, потому что у нее все колеса разбиты, он махнул рукой и сказал: