Театр
Летом бывает здесь только один Гемеркетский театр, на котором, однако ж, играют все лучшие ковенгарденские и друриленские актеры[331]. Зрителей всегда множество: и в ложах и в партере; народ бывает в галереях. В первый раз видел я Шекспирова «Гамлета» – и лучше, если бы не видал! Актеры говорят, а не играют; одеты дурно, декорации бедные. Гамлет был в черном французском кафтане, с толстым пучком и в голубой ленте; королева – в робронде, а король – в гишпанской епанче. Лакеи в ливрее приносят на сцену декорацию, одну ставят, другую берут на плечи, тащат – и это делается во время представления! Какая розница с парижскими театрами! Я сердился на актеров не за себя, а за Шекспира и дивился зрителям, которые сидели покойно и с великим вниманием слушали; изредка даже хлопали. Угадайте, какая сцена живее всех действовала на публику? Та, где копают могилу для Офелии и где работники, играя словами, говорят, что первый дворянин был Адам, the first that ever bore arms[332], и тому подобное. Одна Офелия занимала меня: прекрасная актриса[333], прекрасно одетая и трогательная в сценах безумия; она напомнила мне Дюгазон в «Нине»; и поет очень приятно. – Я видел еще оперу «Инкле и Ярико» (которую играли не очень хорошо, но гораздо лучше «Гамлета») и еще три комедии, или буфонады, в которых зрители очень смеялись. – Говорят, что у англичан есть Мельпомена: г-жа Сиддонс, редкая трагическая актриса, но ее теперь нет в Лондоне. Гораздо более нашел я удовольствия в здешней италиянской опере. Играли «Андромаху». Маркези и Мара пели; музыка прекрасная. Дни два отзывался в ушах моих трогательный дуэт:
Quando mai, astri tirrani,
Avran fine I nostri affanni?
Quando paghi mai sarete
Delia Vostra crudelta?[334]
В театре я купил эту оперу, поднесенную принцу Валлисскому при следующем английском письме, которое перевожу для вас как редкую вещь:
«Странно покажется, что я осмеливаюсь поднести италиянскую оперу вашему королевскому высочеству. Хотя Юпитер принимал в жертву быков, но никто не смел дарить его мухами. Принц, столь искусный, как ваше высочество, во всех отвлеченных науках и самой изящнейшей литературе, не может дорожить оперною безделкою. Восхитительные прелести музыки, рассыпанные в сей опере, озлащают некоторым образом сей малый труд, но я имею нечто важнейшее для моего оправдания. Славный понтифекс, Леон X, не презрел поднесенной ему книги о поваренном искусстве, и мы читаем в Вал. Максиме, что персидский монарх принял в дар старый кафтан с таким снисхождением, что наградил дателя Самоским островом. Первый был самый остроумнейший из владык земных, а второй – сильнейший: два качества, которые чудесно соединяются в вашем высочестве. Лучезарное светило не отказывает в улыбке своей ни червячку, ни былинке, а высокая благодетельность вашего сердца не имеет другого примера. – Вашего высочества покорнейший слуга К. Ф. Бадини».
После такого письма я хотел бы лично узнать господина Бадини.
Лондон, июля… 1790
Я хотел идти за город, в прекрасную деревеньку Гамстет, хотел взойти на холм Примроз, где благоухает скошенное сено, хотел оттуда посмотреть на Лондон, возвратиться к ночи в город и ехать в Воксал… Но нигде не был и не жалею. День не пропал: сердце мое было тронуто!
Подле самого Cavendish Square встретился мне старый, слепой нищий, которого вела… собачка, привязанная на снурке. Собачка остановилась, начала ко мне ласкаться, лизать ноги мои; нищий сказал томным голосом: «Добрый господин! Сжалься над бедным и слепым!» – «My dear sir, I am poor and blind!» Я отдал ему шиллинг. Он поклонился, тронул снурок, и собачка побежала. Я пошел за ними. Собачка вела его серединою тротуара, как можно далее от края и всех отверстий, чтобы слепой старик не упал; часто останавливалась, ласкала людей (но не всех, а по выбору: она казалась физиогномистом!), и почти всякий давал нищему. Мы прошли две улицы. Собачка остановилась подле женщины, немолодой, но миловидной и очень бедно одетой, которая против одного дому сидела на стуле, играла на лютне и пела жалобным голосом. Прекрасный мальчик, также бедно одетый, держал в руке несколько печатных листочков, стоял, прислонившись к стене, и умильно смотрел на поющую. Увидев старика, он подбежал к нему и сказал: «Добрый Томас! Здоров ли ты?» – «Слава богу! А мать твоя?.. Как она хорошо поет! Послушаю». – Сын начал ласкать собачку, а мать, поговорив с стариком, снова заиграла и запела… Я долго слушал и положил ей на колени несколько пенсов. Мальчик взглянул на меня благодарными глазами и подал мне печатный листок. Это был гимн, который пела мать его. Вместо того чтобы идти за город, я возвратился домой и перевел гимн. Вот он:
Господь есть бедных покровитель
И всех печальных утешитель;
Всевышний зрит, что нужно нам,
И двум тоскующим сердцам
Пошлет в свой час отраду.
Отдаст ли нас он в жертву гладу?
Забудет ли отец детей?
Прохожий сжалится над нами
(Есть сердце у людей!),
А мы молитвой и слезами
Заплатим долг ему.
В словах нет ничего отменного, но если б вы, друзья мои, слышали, как бедная женщина пела, то не удивились бы, что я переводил их – со слезами.
Ранела
Нынешнюю ночь карета служила мне спальнею! – В восемь часов отправились мы, русские, в Ранела пешком; не шли, а бежали, боясь опоздать, устали до смерти, потому что от моей улицы до Ранела, конечно, не менее пяти верст, и в десятом часу вошли в большую круглую залу, прекрасно освещенную, где гремела музыка. Тут в летние вечера собирается хорошее лондонское общество, чтобы слушать музыку и гулять. В ротонде сделаны в два ряда ложи, где женщины и мужчины садятся отдыхать, пить чай и смотреть на множество людей, которые вертятся в зале. Мы взглянули на собрание, на украшения залы, на высокий оркестр и пошли в сад, где горел фейерверк; но, любуясь им, чуть было не подвергнулись судьбе Семелеиной: искры осыпали нас с головы до ног. – Возвратясь в ротонду, я сел в ложе подле одного старика, который насвистывал разные песни, как Стернов дядя Тоби, но, впрочем, не мешал мне молчать и смотреть на публику. Может быть, действие свеч обманывало глаза мои, только мне казалось, что я никогда еще не видывал вместе столько красавиц и красавцев, как в Ранела; а вы согласитесь, что такое зрелище очень занимательно. К несчастию, у меня страшно болела голова, и я во втором часу, оставив товарищей своих веселиться, пошел искать кареты, с трудом нашел, сел, велел везти себя в Оксфордскую улицу и заснул. Просыпаюсь у своего дому – вижу день – смотрю на часы: пять… Итак, я три часа ехал! Кучер сказал, что мы около двух стояли на одном месте и что никак нельзя было проехать за множеством карет.
Лондон, июля… 1790
Нынешнее утро видел я в славном Британском музеуме множество древностей египетских, этрусских, римских, жертвенных орудий, американских идолов и проч. Мне показывали одну египетскую глиняную ноздреватую чашу, которая имеет удивительное свойство: если налить ее водою и вложить в который-нибудь из ее наружных поров салатное семя, то оно распустится и через несколько дней произведет траву. Я с любопытством рассматривал еще лакриматории, или маленькие глиняные и стеклянные сосуды, в которые римляне плакали на погребениях; но всего любопытнее был для меня оригинал Магны Харты, или славный договор англичан с их королем Иоанном, заключенный в XIII веке и служащий основанием их конституции. Спросите у англичанина, в чем состоят ее главные выгоды? Он скажет: «Я живу, где хочу; уверен, в том, что имею; не боюсь ничего, кроме законов». Разогните же Магну Харту: в ней король утвердил клятвенно сии права для англичан – и в какое время? Когда все другие европейские, народы были еще погружены в мрачное варварство.
Из музеума прошел я в дом Ост-Индской компании и видел с удивлением огромные магазины ее. Общество частных людей имеет в совершенном подданстве богатейшие, обширные страны мира, целые (можно сказать) государства, избирает губернаторов и других начальников, содержит там армию, воюет и заключает мир с державами! Это беспримерно в свете. Президент и 24 директора управляют делами. Компания продает свои товары всегда с публичного торгу – и хотя снабжает ими всю Европу, хотя выручает за них миллионы, однако ж расходы ее так велики, что она очень много должна. Следственно, ей более славы, нежели прибыли; но согласитесь, что английский богатый купец не может завидовать никакому состоянию людей в Европе!
Семейственная жизнь
Берега Темзы прекрасны; их можно назвать цветниками – и, вопреки английским туманам, здесь царствует флора. Как милы сельские домики, оплетенные розами снизу до самой кровли[335] или густо осененные деревами, так что ни один яркий луч солнца не может в них проникнуть!
Но картина добрых нравов и семейственного счастия всего более восхищает меня в деревнях английских, в которых живут теперь многие достаточные лондонские граждане, делаясь на лето поселянами. Всякое воскресенье хожу в какую-нибудь загородную церковь слушать нравственную, ясную проповедь во вкусе Йориковых и смотреть на спокойные лица отцов и супругов, которые все усердно молятся всевышнему и просят, кажется, единственно о сохранении того, что уже имеют. В церквах сделаны ложи – и каждая занимается особливым семейством. Матери окружены детьми – и я нигде не видывал таких прекрасных малюток, как здесь: совершенно кровь с молоком, как говорят русские: одушевленные цветочки, любезные Зефиру; все маленькие Эмили, все маленькие Софии. Из церкви каждая семья идет в свой садик, который разгоряченному воображению кажется по крайней мере уголком Мильтонова Эдема; но, к счастию, тут нет змея-искусителя: миловидная хозяйка гуляет рука в руку с мужем своим, а не с прелестником, не с чичисбеем… Одним словом, здесь редкий холостой человек не вздохнет, видя красоту и счастие детей, скромность и благонравие женщин. Так, друзья мои, здесь женщины скромны и благонравны, следственно, мужья счастливы; здесь супруги живут для себя, а не для света. Я говорю о среднем состоянии людей; впрочем, и самые английские лорды, и самые английские герцоги не знают того всегдашнего рассеяния, которое можно назвать стихиею нашего так называемого хорошего общества. Здесь бал или концерт есть важное происшествие: об нем пишут в газетах. У нас правило: вечно быть в гостях или принимать гостей. Англичанин говорит: «Я хочу быть счастливым дома и только изредка иметь свидетелей моему счастию». Какие же следствия? Светские дамы, будучи всегда на сцене, привыкают думать единственно о театральных добродетелях. Со вкусом одеться, хорошо войти, приятно взглянуть есть важное достоинство для женщины, которая живет в гостях, а дома только спит или сидит за туалетом. Ныне большой ужин, завтра бал: красавица танцует до пяти часов утра, и на другой день до того ли ей, чтобы заниматься своими нравственными должностями? Напротив того, англичанка, воспитываемая для домашней жизни, приобретает качества доброй супруги и матери, украшая душу свою теми склонностями и навыками, которые предохраняют нас от скуки в уединении и делают одного человека сокровищем для другого. Войдите здесь поутру в дом: хозяйка всегда за рукодельем, за книгою, за клавесином, или рисует, или пишет, или учит детей в приятном ожидании той минуты, когда муж, отправив свои дела, возвратится с биржи, выйдет из кабинета и скажет: «Теперь я твой! Теперь я ваш!» Пусть назовут меня чем кому угодно, но признаюсь, что я без какой-то внутренней досады не могу видеть молодых супругов в свете и говорю мысленно: «Несчастные! Что вы здесь делаете? Разве дома, среди вашего семейства, в объятиях любви и дружбы, вам не сто раз приятнее, нежели в этом пусто-блестящем кругу, где не только добрые свойства сердца, но и самый ум едва ли не без дела; где знание какой-то приличности составляет всю науку; где быть не странным есть верх искусства для мужчины и где две, три женщины бывают для того, чтобы удивлялись красоте их, а все прочие… бог знает, для чего; где с большими издержками и хлопотами люди проводят несколько часов в утомительной игре ложного веселья? Если у вас нет детей, мне остается только жалеть, что вы не умеете наслаждаться друг другом и не знаете, как мило проводить целые дни с любезным человеком, деля с ним дело и безделье, в полной душевной свободе, в мирном расположении сердца. А если вы – родители, то пренебрегаете одну из святейших обязанностей человечества. В самую ту минуту, когда ты, беспечная мать, прыгаешь в контрдансе, маленькая дочь твоя падает, может быть, из рук неосторожной кормилицы, чтобы на всю жизнь сделаться уродом, или семилетний сын, оставленный с наемным учителем и слугами, видит какой-нибудь дурной пример, который сеет в его сердце порок и несчастие. Сидя за клавесином, среди блестящего общества, ты, красавица, хочешь нравиться и поешь, как малиновка; но малиновка не оставляет птенцов своих! Одна попечительная мать имеет право жаловаться на судьбу, если нехороши дети ее; а та, которая светские удовольствия предпочитает семейственным, не может назваться попечительною».
И каким опасностям подвержена в свете добродетель молодой женщины? Скажите, не виновна ли она перед своим мужем, как скоро хочет нравиться другим? Что же иное может питать склонность ее к светским обществам? Слабости имеют свою постепенность, и переливы едва приметны. Сперва молодая супруга хочет только заслужить общее внимание или красотою, или любезностию, чтобы оправдать выбор ее мужа, как думает, а там родится в ней желание нравиться какому-нибудь знатоку более нежели другому, а там – надобно хитрить, заманивать, подавать надежду; а там… не увидишь, как и сердце вмешается в планы самолюбия; а там – бедный муж! бедные дети!
Всего же несчастнее она сама. Хорошо, если бы до конца можно было жить в упоении страстей, но есть время, в которое все оставляет женщину, кроме ее добродетели, в которое одна благодарная любовь супруга и детей может рассеять грусть ее о потерянной красоте и многих приятностях жизни, увядающих вместе с цветом наружных прелестей. Что, если оскорбленный муж убегает тогда ее взоров, если дурно воспитанные дети, не обязанные ей ничем, кроме несчастной жизни и пороков своих, всякий час растравляют раны ее сердца знаками холодности, нелюбви, самого презрения?.. Обратится ли к свету? Но там время переломило ее скипетр, угодники исчезли – зефир опахала ее не приманивает уже сильфов, – и разве подобная ей несчастная кокетка сядет подле нее, чтобы излить желчь свою на умы и на сердца людей.
Говорю о женщинах для того, что сердцу моему приятнее заниматься ими, но главная вина, без всякого сомнения, на стороне мужчин, которые не умеют пользоваться своими правами для взаимного счастия и лучше хотят быть строптивыми рабами, нежели умными, вежливыми и любезными властелинами нежного пола, созданного прельщать, следственно, не властвовать, потому что сила не имеет нужды в прельщении. Часто должно жалеть о муже, но о мужьях никогда. Мягкое женское сердце принимает всегда образ нашего, и если бы мы вообще любили добродетель, то милые красавицы из кокетства сделались бы добродетельными.
Я всегда думал, что дальнейшие успехи просвещения должны более привязать людей к домашней жизни. Не пустота ли душевная вовлекает нас в рассеяние? Первое дело истинной философии есть обратить человека к неизменным удовольствиям натуры. Когда голова и сердце заняты дома приятным образом, когда в руке книга, подле милая жена, вокруг прекрасные дети, захочется ли ехать на бал или на большой ужин?
Мысль моя не та, чтобы супруги должны были всю жизнь провести с глазу на глаз. Гименей не есть ни тюремщик, ни отшельник, и мы рождены для общества; но согласитесь, что в светских собраниях всего менее наслаждаются обществом. Там нет места ни рассуждениям, ни рассказам, ни излияниям чувства; всякий должен сказать слово мимоходом и увернуться в сторону, чтоб пустить другого на сцену; все беспокойны, чтобы не проговориться и не обличить своего невежества в хорошем тоне. Одним словом, это вечная дурная комедия, называемая принуждением, без связи, а всего более без интереса. – Но приятностию общества наслаждаемся мы в коротком обхождении с друзьями и сердечными приятелями, которых первый взор открывает душу, которые приходят к нам меняться мыслями и наблюдениями, шутить в веселом расположении, грустить в печальном. Выбор таких людей зависит от ума супругов, и не всего ли ближе искать их между теми, которых сама натура предлагает нам в друзья, то есть между родственниками? О милые союзы родства! Вы бываете твердейшею опорою добрых нравов – и если я в чем-нибудь завидую нашим предкам, то, конечно, в привязанности их к своим ближним.
Вольтер в конце своего остроумного и безобразного романа[336] говорит: «Друзья! Пойдем работать в саду!», слова, которые часто отзываются в душе моей после утомительного размышления о тайне рока и счастия. Можно еще примолвить: «Пойдем любить своих домашних, родственников и друзей, а прочее оставим на произвол судьбы!»
Не смотря на лондонскую огромную церковь Св. Павла, не глядя на Темзу, через которую великолепные мосты перегибаются и на которой пестреют флаги всех народов, не удивляясь богатству магазинов Ост-Индской компании и даже не в собрании здешнего Ученого королевского общества, говорю я: «Англичане просвещены!», – нет, но видя, как они умеют наслаждаться семейственным счастием, твержу сто раз: «Англичане просвещены!»
Литература
Литература англичан, подобно их характеру, имеет много особенности и в разных частях превосходна. Здесь отечество живописной поэзии (Poésie descriptive): французы и немцы переняли сей род у англичан, которые умеют замечать самые мелкие черты в природе. По сие время ничто еще не может сравняться с Томсоновыми «Временами года»; их можно назвать зеркалом натуры. Сен-Ламбер лучше нравится французам, но он в своей поэме кажется мне парижским щеголем, который, выехав в загородный дом, смотрит из окна на сельские картины и описывает их в хороших стихах, а Томсона сравню с каким-нибудь швейцарским или шотландским охотником, который, с ружьем в руке, всю жизнь бродит по лесам и дебрям, отдыхает иногда на холме или на скале, смотрит вокруг себя и что ему полюбится, что природа вдохнет в его душу, то изображает карандашом на бумаге. Сен-Ламбер кажется приятным гостем натуры, а Томсон – ее родным и домашним. – В английских поэтах есть еще какое-то простодушие, не совсем древнее, но сходное с гомеровским, есть меланхолия, которая изливается более из сердца, нежели из воображения, есть какая-то странная, но приятная мечтательность, которая, подобно английскому саду, представляет вам тысячу неожидаемых вещей. – Самым же лучшим цветком британской поэзии считается Мильтоново описание Адама и Евы и Драйденова «Ода на музыку». Любопытно знать то, что поэма Мильтонова, в которой столь много прекрасного и великого, сто лет продавалась, но едва была известна в Англии. Первый Аддисон поднял ее на высокий пьедестал и сказал: «Удивляйтесь!»
В драматической поэзии англичане не имеют ничего превосходного, кроме творений одного автора; но этот автор есть Шекспир, и англичане богаты.
Легко смеяться над ним не только с Вольтеровым, но и самым обыкновенным умом; кто же не чувствует великих красот его, с тем я не хочу и спорить! Забавные Шекспировы критики похожи на дерзких мальчиков, которые окружают на улице странно одетого человека и кричат: «Какой смешной! Какой чудак!»
Всякий автор ознаменован печатию своего века. Шекспир хотел нравиться современникам, знал их вкус и угождал ему; что казалось тогда остроумием, то ныне скучно и противно: следствие успехов разума и вкуса, на которые и самый великий гений не может взять мер своих. Но всякий истинный талант, платя дань веку, творит и для вечности; современные красоты исчезают, а общие, основанные на сердце человеческом и на природе вещей, сохраняют силу свою как в Гомере, так и в Шекспире. Величие, истина характеров, занимательность приключений, откровение человеческого сердца и великие мысли, рассеянные в драмах британского гения, будут всегда их магиею для людей с чувством. Я не знаю другого поэта, который имел бы такое всеобъемлющее, плодотворное, неистощимое воображение, и вы найдете все роды поэзии в Шекспировых сочинениях. Он есть любимый сын богини Фантазии, которая отдала ему волшебный жезл свой, а он, гуляя в диких садах воображения, на каждом шагу творит чудеса!
Еще повторяю: у англичан один Шекспир! Все их новейшие трагики только что хотят быть сильными, а в самом деле слабы духом. В них есть шекспировский бомбаст, а нет Шекспирова гения. В изображении страстей всегда почти заходят они за предел истины и натуры, может быть, оттого, что обыкновенное, то есть истинное, мало трогает сонные и флегматические сердца британцев: им надобны ужасы и громы, резанье и погребения, исступление и бешенство. Нежная черта души не была бы здесь примечена; тихие звуки сердца без всякого действия исчезли бы в лондонском партере. – Славная Аддисонова трагедия хороша там, где Катон говорит и действует, но любовные сцены несносны. Нынешние любимые драмы англичан: «Grecian daughter», «Fair penitent», «Jean Shore»[337] и проч., трогают более содержанием и картинами, нежели чувством и силою авторского таланта. – Комедии их держатся запутанными интригами и карикатурами; в них мало истинного остроумия, а много буфонства, здесь Талия не смеется, а хохочет.
Примечания достойно то, что одна земля произвела и лучших романистов, и лучших историков. Ричардсон и Фильдинг выучили французов и немцев писать романы как историю жизни, а Робертсон, Юм, Гиббон вливали в историю привлекательность любопытнейшего романа умным расположением действий, живописью приключений и характеров, мыслями и слогом. После Фукидида и Тацита ничто не может сравняться с историческим триумвиратом Британии[338].
Новейшая английская литература совсем недостойна внимания: теперь пишут здесь только самые посредственные романы, а стихотворца нет ни одного хорошего. Йонг, гроза счастливых и утешитель несчастных, и Стерн, оригинальный живописец чувствительности, заключили фалангу бессмертных британских авторов.
А я заключу это письмо двумя-тремя словами об английском языке. Он всех на свете легче и простее, совсем почти не имеет грамматики, и кто знает частицы of и to, знает склонения; кто знает will и schall, знает спряжения; все неправильные глаголы можно затвердить в один день. Но вы, читая, как азбуку, Робертсона и Фильдинга, даже Томсона и Шекспира, будете с англичанами немы и глухи, то есть ни они вас, ни вы их не поймете. Так труден английский выговор, и столь мудрено узнать слухом то слово, которое вы знаете глазами! Я все понимаю, что мне напишут, а в разговоре должен угадывать. Кажется, что у англичан рты связаны или на отверстие их положена министерством большая пошлина: они чуть-чуть разводят зубы, свистят, намекают, а не говорят. Вообще английский язык груб, неприятен для слуха, но богат и обработан во всех родах для письма – богат краденым или (чтоб не оскорбить британской гордости) отнятым у других. Все ученые и по большей части нравственные слова взяты из французского или из латинского, а коренные глаголы из немецкого. Римляне, саксонцы, датчане истребили и британский народ, и язык их; говорят, что в Валлисе есть некоторые его остатки. Пестрота английского языка не мешает ему быть сильным и выразительным, а смелость стихотворцев удивительна; но гармонии и того, что в риторике называется числом, совсем нет. Слова отрывистые, фразы короткие, и ни малого разнообразия в периодах. Мера стихов всегда одинакая: ямбы в 4 или в 5 стоп с мужеским окончанием. – Да будет же честь и слава нашему языку, который в самородном богатстве своем, почти без всякого чуждого примеса, течет, как гордая, величественная река – шумит, гремит, – и вдруг, если надобно, смягчается, журчит нежным ручейком и сладостно вливается в душу, образуя все меры, какие заключаются только в падении и возвышении человеческого голоса!