Париж, мая… 1790
Нынешний день молодой скиф К в Академии надписей и словесности имел счастие узнать Бартелеми-Платона.
Меня обещали с ним познакомить, но как скоро я увидел его, то, следуя первому движению, подошел и сказал ему: «Я русский; читал «Анахарсиса»; умею восхищаться творением великих, бессмертных талантов. Итак, хотя в нескладных словах, примите жертву моего глубокого почтения!» – Он встал с кресел, взял мою руку, ласковым взором предуведомил меня о своем благорасположении и наконец отвечал: «Я рад вашему знакомству; люблю север, и герой, мною избранный, вам не чужой». – «Мне хотелось бы иметь с ним какое-нибудь сходство. Я в Академии: Платон передо мною, но имя мое не так известно, как имя Анахарсиса»[195]. – «Вы молоды, путешествуете, и, конечно, для того, чтобы украсить ваш разум познаниями: довольно сходства!» – «Будет еще более, если вы дозволите мне иногда видеть и слушать вас, с любопытным умом, с ревностным желанием образовать вкус свой наставлениями великого писателя. Я не поеду в Грецию: она в вашем кабинете». – «Жаль, что вы приехали к нам в такое время, когда Аполлона и муз наряжаем мы в национальный мундир! Однако ж дайте мне случай видеться с вами. Теперь вы услышите мое рассуждение о самаританских медалях и легендах; оно покажется вам скучно, comme de raison[196]; извините: мои товарищи займут вас приятнейшим образом». – Между тем заседание академии открылось. Бартелеми сел на свое место; он старший в академии, le Doyen. В собрании было около тридцати человек, да столько же зрителей – не более. В самом деле, диссертация аббата Бартелеми, в которой дело шло о медалях Ионафановых, Антигоновых, Симеоновых, не могла занимать меня; зато, мало слушая, я много смотрел на Бартелеми. Совершенный Вольтер, как его изображают на портретах! Высокий, худой, с проницательным взором, с тонкою афинскою усмешкою. Ему гораздо более семидесяти лет, но голос его приятен, стан прям, все движения скоры и живы. Следственно, от ученых трудов люди не стареются. Не сидячая, но бурная жизнь страстей пестрит морщинами лицо наше. Бартелеми чувствовал в жизни только одну страсть: любовь к славе, и силою философии своей умерял ее. Подобно бессмертному Монтескьё, он был еще влюблен в дружбу, имел счастие доказать великодушную свою привязанность к изгнанному министру Шуазёлю и делил с ним скуку уединения. Ему и супруге его, под именем Арсама и Федимы, приписал он «Анахарсиса» так мило и трогательно, говоря: «Сколько раз имя ваше готово было из глубины моего сердца излиться на бумагу! Сколь лучезарно сияло оно предо мною, когда мне надлежало описывать какое-нибудь великое свойство души, благодеяния, признательность! Вы имеете право на сию книгу: я сочинял ее в тех местах, которые всего более украшались вами, и хотя кончил оную далеко от Персии, но в глазах ваших, ибо воспоминание минут, с вами проведенных, никогда не может загладиться. Оно составит счастие остальных дней моих, а по смерти желаю единственно того, чтобы на гробе моем глубоко вырезали слова: «Он заслужил благосклонность Арсама и Федимы!».
Тут же узнал я Левека, автора «Российской истории», которая хотя имеет много недостатков, однако ж лучше всех других. Больно, но должно по справедливости сказать, что у нас до сего времени нет хорошей российской истории, то есть писанной с философским умом, с критикою, с благородным красноречием. Тацит, Юм, Робертсон, Гиббон – вот образцы! Говорят, что наша история сама по себе менее других занимательна; не думаю: нужен только ум, вкус, талант. Можно выбрать, одушевить, раскрасить, и читатель удивится, как из Нестора, Никона и проч. могло выйти нечто привлекательное, сильное, достойное внимания не только русских, но и чужестранцев. Родословная князей, их ссоры, междоусобие, набеги половцев не очень любопытны, – соглашаюсь; но зачем наполнять ими целые томы? Что неважно, то сократить, как сделал Юм в «Английской истории», но все черты, которые означают свойство народа русского, характер древних наших героев, отменных людей, происшествия действительно любопытные описать живо, разительно. У нас был свой Карл Великий: Владимир – свой Лудовик XI: царь Иоанн – свой Кромвель: Годунов – и еще такой государь, которому нигде не было подобных: Петр Великий. Время их правления составляет важнейшие эпохи в нашей истории и даже в истории человечества; его-то надобно представить в живописи, а прочее можно обрисовать, но так, как делал свои рисунки Рафаэль или Микель-Анджело. – Левек как писатель – не без дарования, не без достоинств; соображает довольно хорошо, рассказывает довольно складно, судит довольно справедливо, но кисть его слаба, краски не живы; слог правильный, логический, но не быстрый. К тому же Россия не мать ему; не наша кровь течет в его жилах: может ли он говорить о русских с таким чувством, как русский? Всего же более не люблю его за то, что он унижает Петра Великого (если посредственный французский писатель может унизить нашего славного монарха), говоря: «On lui a peut-être refusé avec raison le titre dhomme de Génie, puisque, en Voulant former sa nation, Il n’a su qu’imiter les aut res peuples»[197]. Я слыхал такое мнение даже от русских и никогда не мог слышать без досады. Путь образования или просвещения один для народов; все они идут им вслед друг за другом. Иностранцы были умнее русских: итак, надлежало от них заимствовать, учиться, пользоваться их опытами. Благоразумно ли искать, что сыскано? Лучше ли б было русским не строить кораблей, не образовать регулярного войска, не заводить академий, фабрик, для того что все это не русскими выдумано? Какой народ не перенимал у другого? И не должно ли сравняться, чтобы превзойти? «Однако ж, – говорят, – на что подражать рабски? на что перенимать вещи, совсем ненужные?» – «Какие же? Речь идет, думаю, о платье и бороде. Петр Великий одел нас по-немецки для того, что так удобнее; обрил нам бороды для того, что так и покойнее и приятнее. Длинное платье неловко, мешает ходить…» – «Но в нем теплее!..» – «У нас есть шубы…» – «Зачем же иметь два платья?..» – «Затем, что нет способа быть в одном на улице, где двадцать градусов мороза, и в комнате, где двадцать градусов тепла. Борода же принадлежит к состоянию дикого человека; не брить ее то же, что не стричь ногтей. Она закрывает от холоду только малую часть лица: сколько же неудобности летом, в сильный жар! Сколько неудобности и зимою носить на лице иней, снег и сосульки! Не лучше ли иметь муфту, которая греет не одну бороду, но все лицо? Избирать во всем лучшее – есть действие ума просвещенного, а Петр Великий хотел просветить ум во всех отношениях. Монарх объявил войну нашим старинным обыкновениям, во-первых, для того, что они были грубы, недостойны своего века; во-вторых, и для того, что они препятствовали введению других, еще важнейших и полезнейших иностранных новостей. Надлежало, так сказать, свернуть голову закоренелому русскому упрямству, чтобы сделать нас гибкими, способными учиться и перенимать. Если бы Петр родился государем какого-нибудь острова, удаленного от всякого сообщения с другими государствами, то он в природном великом уме своем нашел бы источник полезных изобретений и новостей для блага подданных, но, рожденный в Европе, где цвели уже искусства и науки во всех землях, кроме Русской, он должен был только разорвать завесу, которая скрывала от нас успехи разума человеческого, и сказать нам: «Смотрите; сравняйтесь с ними и потом, если можете, превзойдите их!» Немцы, французы, англичане были впереди русских по крайней мере шестью веками; Петр двинул нас своею мощною рукою, и мы в несколько лет почти догнали их. Все жалкие иеремиады об изменении русского характера, о потере русской нравственной физиогномии или не что иное, как шутка, или происходят от недостатка в основательном размышлении. Мы не таковы, как брадатые предки наши: тем лучше! Грубость наружная и внутренняя, невежество, праздность, скука были их долею в самом высшем состоянии, – для нас открыты все пути к утончению разума и к благородным душевным удовольствиям. Все народное ничто перед человеческим. Главное дело быть людьми, а не славянами. Что хорошо для людей, то не может быть дурно для русских, и что англичане или немцы изобрели для пользы, выгоды человека, то мое, ибо я человек! Еще другое странное мнение. «Il est probable, – говорит Левек, – que si Pierre n’avoit pas régné, les Russes seroient aujourd’hui ce qu’ils sont»[198], то есть: «Хотя бы Петр Великий и не учил нас, мы бы выучились». Каким же образом? Сами собою? Но сколько трудов стоило монарху победить наше упорство в невежестве! Следственно, русские не расположены, не готовы были просвещаться. При царе Алексее Михайловиче жили многие иностранцы в Москве, но не имели никакого влияния на русских, не имев с ними почти никакого обхождения. Молодые люди, тогдашние франты, катались иногда в санях по Немецкой слободе и за то считались вольнодумцами. Одна только ревностная, деятельная воля и беспредельная власть царя русского могла произвести такую внезапную, быструю перемену. Сообщение наше с другими европейскими землями было очень несвободно и затруднительно; их просвещение могло действовать на Россию только слабо, и в два века по естественному, непринужденному ходу вещей едва ли сделалось бы то, что государь наш сделал в двадцать лет. Как Спарта без Ликурга, так Россия без Петра не могла бы прославиться.
Между тем, друзья мои, вы все еще сидите со мною в Академии надписей. Читали рассуждение о греческой живописи, похвальное слово одному из умерших членов, и я заметил то же, что несколько раз замечал в спектаклях: ни одна хорошая мысль, ни одно счастливое выражение не укрывается от тонкого вкуса здешней публики – «браво!» и рукоплескание. Всего более нравятся здесь нравственные мысли, или сентенции, иногда самые обыкновенные. Например, в похвальном слове умершему автор сказал: «Вот доказательство, что нежные души предпочитают тихое удовольствие совести шумным успехам честолюбия!», и все слушатели захлопали. – Заседание кончилось предложением задач для антиквариев. Надобно было познакомиться с г. Левеком и сказать ему комплимент на счет его доброго мнения о русских, у которых он, по своей благосклонности, не отнимает природного ума, ни способности к наукам. Бартелеми подарил меня еще двумя учтивыми фразами, и мы расстались как знакомые.
Я видел автора прекрасных сказок, который в самом, кажется, легком, в самом обыкновенном роде сочинений умеет быть единственным, неподражаемым, – Мармонтеля. Не довольно видеть, надобно его узнать короче; надобно поговорить с ним о счастливых временах французской литературы, которые прошли и не возвратятся! Век Вольтеров, Жан-Жаков, Энциклопедии, «Духа законов» не уступает веку Расина, Буало, Лафонтена; и в доме г-жи Неккер, барона Ольбаха шутили столь же остроумно, как в доме Ниноны Ланкло. Физиогномия Мармонтелева очень привлекательна; тон его доказывает, что он жил в лучшем парижском обществе. Вообразите же, что один немецкий романист, которого имени не помню, в журнале своего путешествия описывает его почти мужиком, то есть самым грубым человеком! Как врали могут быть нахальны! – Мармонтелю более шестидесяти лет; он женился на молодой красавице и живет с нею счастливо в сельском уединении, изредка заглядывая в Париж. – Лагарп в улице Генего мой сосед. Талант, слог, вкус и критика его давно награждены всеобщим уважением. Он лучший трагик после Вольтера. В творениях его мало огня, чувствительности, воображения, но стихи все хороши, и много сильных. Теперь занимается он литературною частью «Французского Меркурия», вместе с Шанфором, также членом академии. – Мерсье и Флориан в Париже, но мне по сие время не удалось их видеть.
Париж, мая…
Бывшая актриса Дервье, актриса посредственная, но прелестница славная, упражняясь лет двадцать в доходном своем искусстве и нажив миллионы, вздумала построить такой дом, который обратил бы на себя внимание Парижа. Чего хотела, то и сделалось. Сей дом смотрят все как диво. Надобно иметь билет, чтобы видеть его. Господин П, моя земляк, доставил мне это удовольствие. Что за комнаты! Что за приборы! Живопись, бронза, мрамор, дерево, – все блестит, привлекает глаза. Дом невелик, но ум чертил план его, искусство было архитектором, вкус украшал, а богатство выдавало деньги. Тут нет ничего не-прекрасного, и с прекрасным для глаз везде соединена удобность или ловкость для употребления. Прошедши комнат пять, вошли мы во святилище – в спальню, где живопись изобразила на стенах Геркулеса, стоящего на коленях перед Омфалою, пять или шесть Эротов, едущих верхом на его палице, Армиду, которая смотрится в зеркало, гораздо более восхищаясь свою красотою, нежели обожанием сидящего подле нее Ринальда, Венеру, которая, сняв с себя пояс, подает его… не видно кому, но, верно, хозяйке. Глаза ищут… догадаетесь, чего. Ложе удовольствий, осыпанное неувядаемыми, то есть искусственными, розами без терний, возвышается на нескольких ступенях; тут, без сомнения, всякий Адонис должен преклонять колена свои. Позади спальни, в небольшой зале, сделан мраморный бассеин для купанья, а вверху хоры для музыкантов, чтобы красавица, слушая гармоническую игру их, могла в такт полоскаться. Из сей комнаты дверь в Гесперидский сад, где все тропинки опушены цветами, где все дерева, осеняя, благоухают. Лужки и лесочки живописные; кажется, будто всякая травка и всякий листок выбраны из тысячи. Дорожки, извиваясь, приводят вас ко мшистой скале, к дикому гроту, где читаете надпись: «Искусство ведет к Натуре; она дружески подает ему руку», а в другом месте: «Здесь я наслаждаюсь задумчивостию». Молодой англичанин, который был с нами, взглянув на последнюю надпись, сказал: «Grimace, grimace, mademoiselle Dervieux!»[199] – Хозяйка живет во втором этаже, который мы также осматривали и где комнаты хотя со вкусом прибраны, однако ж не имеют очаровательности первого. Я любопытствовал видеть нимфу, но ей угодно было играть роль невидимки. На диване лежал корсет, доказательство ее тонкого стана, чепчик с розовыми лентами и черепаховый гребень. Зеленый тафтяный занавес отделял от нас славную прелестницу; но мы не смели отдернуть его. –
Новая Нинон вздумала продавать волшебный свой храм. Один богатый американец, из числа ее любимцев, покупает его за половину цены, за шестьсот тысяч ливров, с тем намерением, как сказывают, чтобы за ужином, который он хочет дать в новокупленном доме, подарить его прежней хозяйке. Взор благодарного удивления должен быть наградою американца.
Работать соединенными силами, с одним намерением, по лучшему плану есть предмет всех академий. Выдумка, благословенная для пользы наук, искусств и всех людей! Приятная мысль быть участником в достохвальных трудах, соревнование между членами, неразделимость общей славы с личною, взаимное усердное вспоможение окриляют разум человеческий. Надобно отдать справедливость парижским академиям: они были всегда трудолюбивее и полезнее других ученых обществ.
Собственно так называемая Французская академия, учрежденная кардиналом Ришельё для обогащения французского языка, утверждена парламентом и королем. Девиз ее: «Бессмертию!» Жаль, что она обязана бытием своим такому жестокому министру! Жаль, что всякий новый член при вступлении своем должен хвалить его! Жаль, что половина членов состоит из людей едва не безграмотных, для того единственно, что они знатные! Такие академики, нимало не возвышая себя ученым титулом, унижают только академию. «Всякий знай свое место и дело», – есть мудрое правило, но реже всего исполняется. Правда, что господа сорок, messieurs les quarante[200], наблюдают в своих заседаниях точное равенство. Прежде всего они сидели на стульях; один из знатных членов потребовал для себя кресел; что же сделали другие? Сами сели на кресла. Cest toujours quelque chose[201]. Главный плод сего академического дерева есть «Лексикон французского языка», чистый, правильный, строгий, но неполный, так что в первом издании господа члены забыли даже слово «академия»! Например, английский лексикон Джонсонов и немецкий Аделунгов гораздо совершеннее французского. Вольтер более всех чувствовал недостатки его, хотел дополнить, украсить, но смерть помешала[202]. Академия занималась и критикою, только редко и мало; в угождение своему основателю Ришельё доказывала, что Корнелев «Сид» недостоин славы, но парижские любители театра, назло ей, тем более хвалили «Сида». Она могла бы, конечно, быть гораздо полезнее, издавая, например, журнал для критики и словесности; чего бы не произвели соединенные труды лучших писателей? Однако ж польза ее несомнительна. Множество хороших пиес написано для славы быть членом академии или заслужить ее хвалу. Всякий год избирает она два предмета для стихотворства и красноречия, вызывает всех авторов обработывать их, в день св. Лудовика торжественно объявляет, кто победитель, чье творение достойно награды, и раздает золотые медали. Спрашивается, для чего Лафонтен, Мольер, Жан-Батист, Жан-Жак Руссо, Дидрот, Дорат и многие другие достойные писатели не были ее членами? Ответ: где люди, там пристрастие и зависть; иногда славнее не быть, нежели быть академиком. Истинные дарования не остаются без награды; есть публика, есть потомство. Главное дело не получать, а заслуживать. Не писатели, а маратели всего более сердятся за то, что им не дают патентов. Французская академия, боясь, чтобы кто-нибудь из авторов не оскорбил ее гордости и не вздумал отвергнуть предлагаемого ею патента, утвердила законом выбирать в члены единственно тех, которые сами запишутся в кандидаты. Злейший неприятель ее был Пирон. Известна его насмешка: «Messieurs les quarante ont de lesprit comme quatre»[203], и забавная эпитафия:
Ci-gît Piron; Il ne fut rien,
Pas même Académicien[204].
Но вот что делает честь Академии: в зале ее, между многими изображениями славных авторов, стоит Пиронов бюст! Мщение великодушное!
Академия наук учреждена Лудовиком XIV, состоит из семидесяти членов и занимается физикою, астрономиею, математикою, химиею, стараясь открывать новое или доводить до совершенства известное, по девизу: «Invenit et perfecit»[205]. Каждый год выдает она большой том сочинений своих, полезных для ученого, приятных для любопытного. Они составляют подробнейшую историю наук со времен Лудовика XIV. Иностранцы считают за великую славу быть членами Парижской академии; число их определено законом: восемь, не более. Нигде нет теперь таких астрономов и химиков, как в Париже. Немецкий ученый снимает колпак, говоря о Лаланде и Лавуазье. Первый, забывая все земное, более сорока лет беспрестанно занимается небесным и открыл множество новых звезд. Он есть Талес нашего времени, и прекрасную эпитафию греческого мудреца[206] можно будет вырезать на его гробе:
Когда от старости Талесов взор затмился,
Когда уже и звезд не мог он различить,
Мудрец на небо преселился,
Чтоб к ним поближе быть.
Кроме своей учености, Лаланд любезен, жив, весел, как самый любезнейший молодой француз. Он воспитывает дочь свою также совершенно для неба, учит математике, астрономии и в шутку называет Ураниею; ведет переписку со всеми знаменитыми астрономами Европы и с великим уважением говорит о берлинце Боде. – Лавуазье есть гений химии, обогатил ее бесчисленными открытиями, и (что всего важнее) полезными для жизни, для всех людей. Быв перед революцией генеральным откупщиком, имеет, конечно, не один миллион, но богатство не прохлаждает ревностной любви его к наукам: оно служит ему только средством к размножению их благотворных действий. Химические опыты требуют иногда больших издержек: Лавуазье ничего не жалеет; а сверх того, любит делиться с бедными: одною рукою обнимает их, как братии, а другою кладет им кошелек в карман. Его сравнивают с Гельвецием, который также был генеральным откупщиком, также любил науки и благодетельность, но философия последнего не стоит химии первого. Товарищ мой Беккер не может без восхищения говорить о Лавуазье, который дружески обласкал его, слыша, что он ученик берлинского химика Клапрота. Я всегда готов плакать от сердечного удовольствия, видя, как науки соединяют людей, живущих на севере и юге, как они без личного знакомства любят, уважают друг друга. Что ни говорят мизософы, а науки – святое дело! – Слава Лавуазьерова пристрастила многих здешних дам к химии, так что года за два перед сим красавицы любили изъяснять нежные движения сердец своих химическими операциями. – Бальи есть также один из знаменитых членов академии и более всего прославил себя «Историею древней и новой астрономии». Жаль, что он вдался в революцию и мирную тишину кабинета променял, может быть, на эшафот![207]
Академия надписей и словесности учреждена также Лудовиком XIV и более ста лет ревностно трудится для обогащения исторической литературы; нравы, обыкновения, монументы древности составляют предмет ее любопытных изысканий. Она по сие время выдала более сорока томов, которые можно назвать золотою миною истории. Вы не знаете, что были египтяне, персы, греки, римляне, если не читали «Записок» академии; читая их, живете с древними; видите, кажется, все их движения, малейшие подробности домашней жизни в Афинах, в Риме и проч. Девиз академии есть муза Истории, которая в правой руке держит лавровый венок, а левою указывает вдали на пирамиду, с надписью: «Но дает умирать», Vetat mori.
Наименую вам еще Академии живописи, ваяния, архитектуры, которые все помещены в Лувре и все доказывают любовь к наукам Лудовика XIV или великого министра его Кольберта.